Военный характер нового царствования: лейб–компания; Елизавета — «полковница». Лагерные нравы двора ♦ Дворянский резким; роль сената ♦ Пережитки бироновщины; Россия и Англия при Елизавете Петровне: Лесток; Бестужев; вел. княгиня Екатерина Алексеевна ♦ Переворот 28 июня 1762 года как окончательная ликвидация бироновщины ♦ Внутреннее управление; деятельность сената; служебные льготы дворянству; финансовая политика Шувалова ♦ Новый феодализм в деревне: вотчина–государство
«Третьего дня вечером, — писал своему начальнику злосчастный Финч, с небольшим через три недели после вступления Елизаветы на престол, — государыня, присоединив к 141 гренадеру еще сколько нужно других людей для комплекта в 300 человек, образовала из них лейб–компанию, в которой все нижние чины объявлены поручиками, капралы и сержанты — капитанами и майорами, а шесть человек, на долю которых выпали главные хлопоты при последнем перевороте, — подполковниками. Офицеры еще не назначены; определено, однако, что прапорщики лейб–компании умеют пользоваться чином бригадира, два подпоручика — чином генерал–майора, а поручики — чином генерал–лейтенанта армии. Расквартирована лейб–компания будет в Домах, нарочно для нее купленных государыней вокруг дворца. Капитаном ее будет сама царица. Она заказала себе гренадерскую шапку и мундирную амазонку и станет во главе лейб–компанцев, как только обмундировка их будет закончена». В знак особенной милости образчики этой обмундировки, занимавшей такое важное место в предпринимавшейся новой государыней важной мере, были показаны игравшим с нею в карты иностранным дипломатам, в том числе и Финчу: об его доносе уже знали, но старались соблюсти внешние приличия и продолжали его принимать. То же соблюдение внешних приличий заставляло позаботиться и еще кое о чем, кроме обмундировки. Разговаривая с теми же дипломатами по поводу нового мундира, Елизавета Петровна добавила, что намеревается «мало–помалу из теперешнего состава лейб–компании удалить наиболее развращенных и пьющих (их там немало) и со временем устроить так, чтобы весь отряд состоял из одних дворян (хотя и теперешние все возведены в дворянство)». Но лейб–компанцев гораздо легче было украсить цветным сукном и золотым шитьем, нежели какими–нибудь буржуазными добродетелями, вроде трезвости и воздержанности. Когда одного запьянствовавшего гренадера из императрициной роты его начальство посадило под арест, его товарищи, как один человек, объявили бойкот императорскому двору, и никто из них во дворец в этот день не явился. Елизавета, узнав об этом, «немедленно и очень любезно приказала освободить арестованного и простила его». «Замечательное поведение гренадер должно вызвать на размышления, — замечает по этому случаю Финч. — Они явно сплотились в строгий союз, дабы стоять одному за всех и всем за одного, что, пожалуй, не позволит ее величеству осуществить предположенное удаление наиболее распущенных из их среды. Пожалуй, и объявленное прощение было вызвано не столько милосердием, сколько страхом; она (ее величество), пожалуй, признает себя зависимой от них; здешняя знать, по крайней мере, чувствует их господство над собой».
Елизавету Петровну так принято изображать доброй русской барыней. Она действительно находила такое же удовольствие «быть постоянно окруженной толпой холопов», как и «менять свои туалеты по 4 и по 5 раз на дню», и то и другое засвидетельствовал хорошо ее знавший человек, маркиз де Шетарди. Смешно было бы отрицать в Елизавете генерические черты того типа, первый образчик которого на русском престоле явила императрица Анна. Но жанровая сценка, которую нарисовал нам только что неудачливый противник счастливого маркиза, показывает, что в области генерических черт у нее, пожалуй, еще больше было сходства с ее матерью: как и Екатерина, Елизавета была, прежде всего другого, «полковницей». Эту параллель можно бы провести до мелочей, до любви к венгерскому, например, столь прочной и интенсивной, что, по словам того же французского дипломата (который был для Елизаветы, кажется, кое–чем больше, нежели просто «представителем дружественной державы»), ничем нельзя было лучше угодить новой царице, как подарив ей хороший запас этого вина доброй марки. Или до любви к «развлечениям», опять–таки столь интенсивной, что только богатырское здоровье дочери Петра, не подточенное хроническим недугом, как у ее матери, позволило ей продержаться двадцать лет, вместо двух лет царствования, которые судьба послала Екатерине I. Ни одно царствование, не исключая Екатерины II, не поддается до такой степени превращению в chronique scandaleuse, как это. Не предполагая состязаться со специалистами этого жанра, мы не будем пускаться в подробности интимной жизни Елизаветы Петровны.1 Отметим только, что черт сходства с казармой или с лагерем в придворном быту ее времени гораздо больше, нежели типичных черт помещичьей усадьбы. Последняя, прежде всего, нечто неподвижное, веками вросшее в землю, владелец если и выезжал из нее, то только по крайней необходимости. Почитайте записки Екатерины II: перед вами картина какого–то кочующего табора. «Зеркала, постели, стулья, столы и комоды перевозились из зимнего дворца в летний, оттуда в Петергоф, и даже ездили с нами в Москву»… Жили в наскоро построенных деревянных домах, где зимою вода текла со стен и куда людей набивали, как селедок в бочку. Великая княгиня (тогда единственная на всю Россию), жена наследника престола, должна была спать в проходной комнате, через которую поминутно бегали ее камерфрау и просто горничные, в количестве семнадцати душ, набитые в комнате рядом, не имевшей другого выхода, как через великокняжескую спальню. Ассенизационные приспособления при этой женской казарме живо напоминают реалистическое описание русского бивуака в известной сцене «Войны и мира». Но этим неудобства не исчерпывались: «Ко мне набиралось оттуда столько всякого рода насекомых, что я, бывало, не могла уснуть от них», — жалуется Екатерина. Нередко эти эфемерные постройки рушились, и только по счастливой случайности от одной из таких катастроф уцелела русская династия. Еще чаще они сгорали, как груда щепок, раньше, чем успевали опомниться: от большого московского дворца Елизаветы в ноябре 1753 года через три часа ничего не осталось, кроме кучи угольев.
Елизавета так привыкла к деревянным домам, что с трудом представляла себе другие, когда ей донесли о лиссабонском землетрясении; первое, что ей пришло в голову — это послать португальскому королю лесу на постройку нового города. Ее с трудом убедили что пока придет русский лес, португальцы давно успеют отстроиться. Но императорскому лагерю не всегда хватало даже этих деревянных бараков, и тогда двор размещался, как армия на походе, в палатках. Когда императрица «ходила пешком» из Москвы к Троице (эта экспедиция обыкновенно продолжалась целое лето), мы всего чаще встречаем ее в этом солдатском помещении. В палатке происходила и знаменитая сцена с ежом, которого императрицин шут принес показать своей госпоже, чем напугал ее до полусмерти. Так как императорский испуг — дело серьезное, то шутом и ежом занималась впоследствии тайная канцелярия… Приехала императрица в Ревель — бал устраивается в ее палатках; а так как во время бала полил, как из ведра, дождь, то скоро полностью была воспроизведена знакомая нам картина петровского праздника в Летнем саду. Промокшие гости могли, по крайней мере, утешать себя тем, что традиции преобразователя не забываются его дочерью. В Рогервике двор опять стоит в палатках, поставленных прямо на жесткие голыши прибрежья: у Екатерины четыре месяца потом болели ноги от ходьбы по этим голышам. Другой раз она сильно простудилась, потому что в ее палатку набралось по щиколотку воды. Для лагерной жизни короткое платье лучше подходило, нежели пышные дамские «робы» того времени, и если мы так часто встречаем Екатерину на страницах ее записок в мужском костюме, то причиной этого было не одно кокетство — соображения практического удобства требовали того же. Военному быту соответствовали и военные нравы: в записках Екатерины карты встречаются не реже, чем они встречались бы в воспоминаниях какого–нибудь гусарского поручика. В Козельске (куда судьба ни заносила императорский лагерь!) «в большой зале, занимавшей середину дома, постоянно с утра до вечера шла игра в фараон и по большой цене, зато в остальных комнатах была теснота». Чтобы великая княгиня могла держаться на соответствующей ее званию высоте, ей выдавались специальные суммы «для игры в фараон» — суммы, довольно значительные: однажды упоминается 3 тысячи рублей, не меньше 20–25 тысяч золотом. «На другой день по приезде нашем в Катериненталь (в Ревеле) придворная жизнь пошла прежним, обыкновенным порядком, т. е. в зале, занимавшей середину двухэтажного дома и составлявшей переднюю комнату императрицы, с утра до поздней ночи происходила карточная игра, довольно значительная… Я наравне с другими играла в фараон, которым обыкновенно занимались все любимцы императрицы, если не уходили в покой ее величества, или, лучше сказать, в ее палатку. Эта большая и великолепная палатка была разбита возле ее комнат… Итак, даже когда были комнаты, предпочитали жить в палатке: правда, комнаты «были очень малы». Но на тесноту вообще, как мы видели, не обращали внимания.2 Елизавета Петровна, может быть, очень хотела бы видеть вокруг себя лакеев, но в казарме и лагере чаще поневоле видишь солдат, а солдаты с первых же шагов показали, что с ними нельзя обращаться, как с лакеями. Гвардейское шляхетство твердо решило не повторять ошибки 1730 года и, заняв престол своим человеком, не выпускать этого человека из–под своего наблюдения. «Интересы», которые таким наблюдением охранялись, пока дело шло о лейб–компании, были, конечно, весьма примитивные. Но за буйной и пьяной шляхетской молодежью стояло старшее поколение, для которого опыт бироновщины тоже не прошел даром. «Сенат, составленный из русской знати, начинает приобретать большой вес и старается возвратить ее царское величество к старорусским взглядам», — доносил (от 8 июля 1742 года) преемник Финча сэр Кириль Уэйч. Полгода спустя он говорит даже, что сенат «покушается на прерогативы» императрицы. С целью будто бы отпарировать эти покушения, последняя организует «новый совет или кабинет из 6–7 лиц». На таких воззрениях английского представителя, по–видимому, сказалась некоторая удаленность его от придворных центров, слишком естественная после инцидента с Финчем. Елизавета долго после не могла переносить англичан. Как–то она залюбовалась большим портретом Петра, висевшим в одной из комнат дворца. «Какой художник его писал?», — спросила она. Ей назвали английское имя. Она поспешно отвернулась и пошла прочь, с тех пор портрет ей перестал нравиться. От более близкого к делам Шетарди мы знаем, что совет — не в виде учреждения, таким он никогда не сделался, а на правах домашнего кружка «ближайших сотрудников» — существовал уже через месяц после переворота. В него входят более влиятельные сенаторы (в их числе мы встречаем и обломок Верховного тайного совета в лице фельдмаршала князя Вас. Влад. Долгорукого, освобожденного Елизаветой из Шлиссельбурга, и бывшего лидера шляхетства 1730 года, князя Черкасского, ставшего при Елизавете великим канцлером), но их близость к императрице так же мало стесняла сенат, как учреждение, как наличность кабинета из лидеров большинства палаты общин мало стесняет эту последнюю. Кабинет стесняет не парламент, а личную власть. Сенат Елизаветы Петровны больше подходил, по своему политическому значению, к Верховному тайному совету, нежели какое бы то ни было другое учреждение раньше или после. Вассалитет феодальной монархини, провозгласив ее государыней (в самом буквальном смысле этого слова, как известно, в манифестах о вступлении на престол Елизавета Петровна писала, что она приняла правление по прошению всех своих верноподданных, «а наипаче лейб–гвардии нашей полков»), стал вести себя, как вел всегда и везде всякий вассалитет: в лице наиболее крупных сеньеров он взял управление в свои руки. После полувекового перерыва Россия стала, наконец, опять той «дворянской Россией», какую мы видели накануне Петра.
В чем заключалось это, теперь уже действительно дворянское, управление Россией, начавшееся 25 ноября 1741 года, в день вступления Елизаветы на престол, и оборвавшееся 6 ноября 1796 года, почти ровно через пятьдесят пять лет, в день смерти ее невестки? В нем легко подметить две полосы: одну, когда просто выполняется программа 1730 года, не та, какая в довольно туманном виде носилась в голове литературных представителей движения, а та, которая была доступна и понятна каждому среднему «шляхетному», и которая вся. сводилась к избавлению шляхетства от тягостей, наваленных на него службою торговому капиталу. Эта полоса охватывает царствования Елизаветы и Петра III; ее кульминационным пунктом является манифест о «вольности дворянства» от 18 февраля 1762 года. С этого момента пассивная оборона может считаться достигнувшей своей конечной цели: «тягости» с шляхетства все сняты. Но одержанная социальная победа пробуждает дремавшие еще в 1730 году политические инстинкты. Дворянство скоро не довольствуется фактическим приспособлением к своим нуждам обломков петровских учреждений, как это было с елизаветинским сенатом. Оно хочет организовать все государство заново»” по–своему. У него теперь оказывается действительно, программа, правда и теперь не особенно стройная, но, во всяком случае, гораздо более детально разработанная, нежели в 1730 году. Выполнение этой программы и споры около нее наполняют вторую полосу дворянской политики — межевыми камнями этой полосы можно поставить 1,767 год, год созыва екатерининской комиссии, и 1785 год, издание жалованной грамоты дворянству. Но в тот момент, когда, казалось, остается только «увенчать здание», обнаружилось, что под ним уже нет фундамента. Пугачевский бунт наметил первый сдвиг почвы, и с тех пор непрерывно тряслось то там, то сям. Пришлось строить спешно новую оборонительную систему, чтобы защищаться уже не от деспотизма сверху, а от революции снизу. В этой лихорадочной работе были брошены мало–помалу за борт все «заветы» предшествующего поколения, а когда система при Николае Павловиче была закончена, то оказалось, что ею нечего оборонять, ибо те «ценности», во имя которых велась вся работа, к 40‑м годам XIX века не стоили уже ни гроша. Надо было начинать всю стройку снова — и получились реформы Александра II.
Изучение последовательных этапов дворянской политики XVIII и первой половины XIX веков составит содержание ряда ближайших глав «Русской истории». В настоящей главе мы не будем выходить из пределов первой полосы первого периода этой политики (1741–1796). Но прежде чем говорить о том, чем она была, излагать ее положительное, с точки зрения дворянских интересов, содержание, приходится сказать несколько слов о том, чем она не была: эта отрицательная ее сторона тесно связывает ее с предыдущим периодом. Иначе читатель может подумать, что 25 ноября 1741 года было в самом деле какой–то катастрофой, что одна Россия провалилась в преисподнюю, а другая внезапно возникла на ее месте. Ничуть не бывало: в известном смысле — и притом в главном ее смысле — «бироновщина» непрерывно продолжала существовать во все царствование Елизаветы. До тех пор, пока она не задевала чувствительно интересов дворянства, на нее просто не обращали внимания. Только изведав на опыте Семилетней войны, к каким последствиям она может привести, ей положили конец переворотом 28 июня 1762 года.
Мы видели, что дворянская оппозиция при Бироне шла под национальными лозунгами: «против немецкого ига». Мы видели также, что у этой субъективной стороны дворянского движения были известные объективные основания: «немцы» были на жалованье заграничного капитала и продавали ему русские интересы и русские штыки по мере спроса. Мы видели также, что собственно национальность «немцев» была здесь ни при чем: курляндец Бирон продавал Россию не своим соотечественникам, но англичанам. После 25 ноября 1741 года у власти должны были стать «чисто русские» люди: в смысле национальности это действительно и было так. Черкасские и Трубецкие, Куракины и Нарышкины, Головин и Бестужев, Ушаков, Чернышев, Левашов — эти имена членов императорского совета 1741 года говорят сами за себя. Но вот странно: иностранные агенты хлопочут больше не около них — за некоторыми исключениями, — а около не занимавшего никакого почетного поста человека с иностранным именем. И этот человек, врач Елизаветы Петровны, француз Лесток скоро благополучно ставит внешнюю политику России на те английские рельсы, с которых она чуть–чуть не соскочила из–за глупости правительницы Анны Леопольдовны и трусости Остермана. Присмотримся к деятельности этого Лестока, или, лучше сказать, к деятельности английских дипломатов по отношению к этому Лестоку, и мы увидим очень знакомую картину. Меньше, нежели через год после торжества «национальных начал» вот что писал своему министру преемник Финча: «Не стану беспокоить вас подробным рассказом обо всем, что я предпринимал со времени своего приезда к русскому двору для приобретения дружбы и доверия Лестока. Не жалея ни здоровья, ни денег, я провел с ним несколько ночей, играл с ним на большие суммы, чтобы приобрести его расположение и, наконец, нашел случай… внушить, что для него и почетно и выгодно будет воспользоваться своим влиянием на советников ее царского величества для поддержки мероприятий, угодных его величеству (Георгу II Английскому). Он дал мне всевозможные уверения, что впредь будет держаться поведения, направленного к поддержанию теснейшего союза между королем и царицей. Чтобы поддержать Лестока в таком расположении, выгодном для службы королевской, я предложил ему, именем его величества, пенсион, который он и принял с готовностью, не допускающей сомнения в его намерении оказаться достойным милости, которую король разрешил мне оказать ему». В Лондоне не особенно доверяли хирургу Елизаветы Петровны не в силу его французского происхождения, а так как знали, что он получает пенсион и от Франции. Английским министрам казалось невероятным, чтобы один и тот же человек мог служить сразу двум враждующим между собою державам, не обманывая одной из них. Но Кириль Уэйч, к тому времени уже достаточно осмотревшийся в Петербурге, глядел на вещи шире. Он вполне допускал, что Лесток, может быть, обманывает обоих своих давальцев, но что, тем не менее, при некоторой ловкости каждый из них может извлечь из него свою долю пользы. «Очень вероятно, что Лесток получает пенсион от Франции, — писал он, — но вне сомнения, что он на днях же был мне очень полезен для ускорения подписания нашего контракта». И он настоял на том, чтобы этому полезному человеку дали пенсию (правда, не очень щедрую: 600 фунтов, т. е. около 2½, тысяч рублей, в год, да еще взяли при этом нечто вроде расписки). Притом же Уэйч, недаром «просвещенный мореплаватель», был слишком осторожен, чтобы держать свой корабль в такое бурное время на одном якоре, у него было их несколько. Еще раньше, чем Лестока, он отметил будущего руководителя иностранной политики при новом царствовании. «Братья Бестужевы достойны получить осязательные доказательства (some sensible proof) милостивого расположения к ним его величества, — писал он еще в июле 1742 года. — Поведение их всегда оставалось неизменным, всегда было направлено к утверждению теснейшего союза морских держав с Россией. И они, полагаю, не стеснятся принять милость от короля, так как его величество не может потребовать от них взаимно ничего, что бы не соответствовало их собственным взглядам, а также действительным, несомненным выгодам Российской империи». Но час фавора Бестужевых еще не пришел — поэтому с пенсионом для них решено было обождать. Тем не менее один из братьев, скоро ставший очень знаменитым, Алексей Петрович, уже тогда занимал весьма крупный официальный пост: был вице–канцлером, товарищем министра иностранных дел, а фактически министром, так как номинальный канцлер, князь Черкасский, не знавший иностранных языков, притом старый и больной, мог только носить титул, но ничего не делал. Что такой важный чиновник, державший в руках все дела, мог на эти дела иметь меньше действительного влияния, нежели придворный доктор императрицы, это, конечно, необычайно характерно для елизаветинского режима. Но англичанин брал вещи такими, каковы они есть, и в то время, как доктору платили постоянное жалованье, притом за полгода вперед, министр иностранных дел получал сдельно и лишь в случае удачи. Убедившись, что «вице–канцлер хорошо служит королю и раз чуть было не поплатился за расположение к благому делу», решено было выдать и ему 8 тысяч рублей единовременно. Бестужев закапризничал, стал толковать, что он без разрешения императрицы не может взять денег, и такою добродетелью сначала поставил было в тупик Уэйча. Тот никак не мог понять, что же, собственно, Бестужеву нужно? Ларчик скоро открылся просто: неподкупный человек желал иметь на 1500 рублей больше. Английский дипломат не без брезгливости сообщает об этой мелочности «хорошо служившего» английскому королю русского министра.3 Впоследствии англичане, однако, привыкли к изворотам Бестужева, постепенно дошедшего до такой виртуозности, что он брал взятки не только с разрешения императрицы (Елизавета знала, что ее министры берут, и раз, в сердцах, сказала это в глаза Бестужеву), но, можно сказать, ее руками. Операция обставлялась так: Бестужев «закладывал» свой дом английскому консулу; «заем» был, разумеется, фиктивный, фактически деньги шли из секретных фондов Английского кабинета. Но императрице, улучив добрую минуту, обыкновенно за столом, после нескольких бокалов шампанского или венгерского, кто–нибудь из друзей канцлера докладывал, что тот дошел до крайней нужды — даже дом, где он живет, в сущности уже не его. Елизавета была женщина добрая, хотя и вспыльчивая; снести такой нищеты своего верного слуги она не могла, Кабинет получал приказание выдать Бестужеву потребную сумму на выкуп его дома. История умалчивает, получал ли что–нибудь из этой суммы английский консул, надобно думать, что он был бы крайне изумлен, если бы ему стали возвращать «долг». Бестужев же получал вдвойне и притом лояльность его была гарантирована настолько прочно, что в нее верили не только многие современники, но даже и профессора истории XIX века.4
Бестужев называл свою политику — не относительно дома, разумеется, а относительно Англии — «системой Петра Великого». На самом деле она гораздо больше заслуживала названия системы Бирона, первого покровителя Алексея Петровича, который в Кабинете Анны сел на место Волынского. Результаты 25 ноября 1741 года в области внешних отношений были быстро стушеваны, почти ровно через год, 30 ноября 1742 года, между Россией и Англией был подписан «союз дружбы, единения и обоюдной защиты, с принадлежащими к нему сепаратными и секретными статьями». Елизавета Петровна могла сколько угодно не выносить звука английского имени и уверять, что все английское «будет ей всегда противно», она была такою же союзницей Георга II, как и обе Анны, императрица и правительница. В борьбе английского и французского капитализма, которая составляет основной фон всей международной политики первой половины XVIII века, и тот эпизод, который разыгрывался за кулисами петербургского двора, разрешился в пользу Англии. Недавний «кум» лейб–компанцев, второе лицо при дворе после императрицы («первый поклон отвешивают еще Елизавете, а второй уже, конечно, французскому посланнику», ядовито замечал один не французский посланник), маркиз де Шетарди, скоро оказался в самом комичном положении «неприятного иностранца», высылаемого из России без права обратного въезда. Для достижения такого блестящего результата Бестужеву достаточно было показать императрице расшифрованную с большой ловкостью его агентами переписку ее французского «друга». Она нашла там такие выражения о своей особе, что в себя не могла прийти от негодования, тем более, что характеристика была верная.5 Нужно прибавить, что в не менее комическое положение попала и Швеция, так рыцарски обнажившая меч на защиту прав дочери Петра: вместо обратного получения, в награду за рыцарство, провинций, отнятых у нее Петром, она должна была (по миру 1743 года) уступить России еще добрую полосу своей финляндской территории. Ибо, вступив на престол, Елизавета немедленно позабыла с таким трудом вытянутые у нее обещания, а так как на поле битвы шведам не везло, то трудно было их напомнить. Англичане, постепенно возвращая себе все позиции, занятые при Анне и чуть не потерянные в 1741 году, одновременно могли себя утешить, что и привилегия одевать «национальную» армию Елизаветы Петровны осталась за ними, как и в дни «немецкого ига». В конце 1743 года был подписан контракт с английскими купцами «на обмундирование трех гвардейских полков, полков артиллерии, флота и всех армейских полков». Контракт был пятилетний. «Это очень важно, — прибавляет, сообщая новость, Уэйч, — так как мы за это время из году в год будем в состоянии продавать русскому правительству на пятьдесят тысяч фунтов стерлингов одного грубого сукна, не считая лучших сортов и тончайшего сукна, отправляемого через Россию в Персию». Персидская английская компания также продолжала действовать при Елизавете, но не дала тех выгод, каких раньше от нее ждали.
У этих успехов английской дипломатии была, однако, оборотная сторона: они внушили победителям такую уверенность в себе, что те стали считать себе дозволенным все, раз дело шло о России. Не говоря ни слова своей союзнице, Англия заключила (5 января 1756 года) наступательный и оборонительный союз с Пруссией, с которой у России с 1750 года были прерваны всякие дипломатические сношения. Надо иметь в виду, что русско–английский союз был направлен, главным образом, против Пруссии, что Фридрих II был, можно сказать, «персональным» неприятелем Елизаветы Петровны, не терпевшей его, если это возможно, еще больше, чем англичан: она называла его «Шах–Надиром прусским» и с ужасом говорила, что прусский король, кажется, и в церковь не ходит; что, наконец, в это самое время Австрия, днем с огнем искавшая союзников против Фридриха, была в Петербурге наготове с баснословными, по своей соблазнительности, предложениями: Елизавета просила 4 миллиона флоринов субсидии и получила два. Так как от субсидий в карманах фаворитов и министров императрицы всегда оставалось достаточно, это могло быть уравновешено лишь исключительными щедротами английского кабинета, который как раз теперь, взяв на содержание прусскую армию — первую армию в Европе, — стал скупиться на приобретение русской. Англичане везде предпочитали первый сорт. И вот — такова объективная сила денег! — англофильское правительство (канцлером продолжал оставаться Бестужев) принимает участие в Семилетней войне, последнем эпизоде великой колониальной борьбы Англии и Франции, на стороне последней и против первой. Казалось, что было за дело русским помещикам и крестьянам, что где–то, на берегах реки св. Лаврентия, в Канаде, солдаты в синих мундирах обменялись выстрелами с солдатами в красных? Да что было до этого за дело и помещикам и крестьянам прусским? И тем не менее стоило начаться англо–французской войне, началась прусско–австрийская, а за нею и русско–прусская. Мы не будем входить в подробности этой войны — первой большой европейской, в какой, после 35–летнего промежутка, приняла участие Россия. Но чтобы закончить характеристику «бироновщины после Бирона», нельзя не сказать несколько слов о том способе, каким Англия и в этом случае ухитрилась все–таки обеспечить свои интересы.
«Около Троицына дня (1755 года — следовательно, за год до начала войны) прибыл в Россию английский посланник кавалер Уильяме, — рассказывает в своих записках Екатерина II. — В свите его находился граф Понятовский, поляк, отец которого держал сторону Карла XII, шведского короля. Императрица приказала отпраздновать именины великого князя в Ораниенбауме. К нам съехалось много народа; танцевали в той зале, которая при входе в мой сад, и потом в ней же ужинали; посланники и иностранные министры также явились. Помню, что за ужином английский посланник, кавалер Уильяме, был моим соседом, и мы вели с ним приятную и веселую беседу: он был умен, сведущ, объездил всю Европу — с ним нетрудно было разговаривать». Разговор шел, впрочем, не о всей Европе, а только о графе Понятовском. По случайности как раз около этого времени Екатерина узнала, что прежний предмет ее внимания, Сергей Салтыков, после рождения Павла Петровича вынужденный покинуть Россию, ведет за границей очень рассеянную жизнь и «волочится за всеми дамами, какие ему попадаются». Женское самолюбие Екатерины было задето, в сердце ее чувствовалась пустота, красивый и обаятельный польский граф, приехавший в Петербург в свите английского посланника, стал в великокняжеском дворце желанным гостем. Надежда Уильямса, что Понятовский «будет иметь успех в России», исполнилась очень быстро, впрочем, английская дипломатия и гораздо раньше, еще в дни Уэйча, имела ясное представление о политической роли, какую может сыграть в России «красивый молодой дворянин». Только, держа на жалованье русского министра иностранных дел, англичане пренебрегали этим средством, предоставляя им пользоваться более бедным или более скупым французам. Оценив Понятовского, нельзя было не почувствовать благодарности и к Уильямсу, виновнику его появления при петербургском дворе. Английский «кавалер» был не только интересным собеседником. Екатерина была страшная мотовка, как ни старается она замаскировать этот факт в своих мемуарах; в деньгах она постоянно нуждалась; просить же их у императрицы было не всегда удобно, вернее, всегда неудобно. Елизавета принималась в этих случаях ворчать и распространяться об ее собственной бережливости, когда она была цесаревной (в действительности она была в те времена в долгу, как в шелку, несмотря на то, что и Анна и Бирон были к ней щедрей, чем она к своей невестке). Можно себе представить приятное удивление великой княгини, когда она узнала от Уильямса, что под руками есть отличный способ «перехватить» в критическую минуту все у того же волшебника, английского консула. Факт этих «перехватываний» удостоверен документально; самый крупный из известных заем в 44 тысячи рублей (более 350 тысяч) относится к ноябрю 1756 года, когда война была уже решена, и русский главнокомандующий, приятель Екатерины, Апраксин, уже отправился к армии. А 18 декабря Уильяме6 вот что писал своему Кабинету: «Посылаю вам самые верные известия, которые только удалось мне получить относительно планов, касающихся русской армии. Они были сообщены мне здешним лучшим моим другом (ma grande amie), великою княгиней. Она имела весьма продолжительный разговор с фельдмаршалом Апраксиным в ночь накануне его отъезда в Ригу, и то, что я пишу вам теперь, есть только точный список того письма, которым ее высочество почтила меня на другой же день». 7 января депеша Уильямса была в руках Фридриха II, а 8‑го русский операционный план был сообщен фельдмаршалу Левальду, командовавшему против Апраксина. В утешение читателя мы можем только прибавить, что этот акт, находящий себе вполне определенную квалификацию не только в международном, но и в уголовном праве — практических последствий не имел. На практике русская армия обошлась без всяких операционных планов. Прошло чуть не полгода раньше, чем Апраксин, очень не хотевший воевать, собрался, наконец, перейти прусскую границу. К этому времени вся обстановка настолько изменилась, что планы, составлявшиеся осенью предшествовавшего года, никуда более не годились.7
Русское дворянство, тысячами клавшее свои головы в бессмысленной, с точки зрения его классовых интересов, войне против Пруссии, никогда не узнало, кто играл его головами. Но тягости пятилетней (для России) войны нельзя было не почувствовать. Ко времени смерти Елизаветы положение было таково, что всякое разумное правительство поспешило бы как–нибудь выпутаться из дела. Когда мы читаем, что за январскую треть 1760 года жалованье войскам удалось выдать только в половинном размере, да и то медными деньгами, а чтобы добыть эти последние, пришлось переливать пушки в монету, знаменитая фраза Елизаветы Петровны о распродаже ее бриллиантов и туалетов, если понадобится, на нужды войны, перестает казаться только фразой. Но если императрице приходилось подумывать об отказе от привычной для нее роскоши (при дворе ее времени принято было переодеваться 3–4 раза в день, причем сама Елизавета Петровна редко надевала вторично однажды виденное публикой платье, так что цифра 15 тысяч платьев, о которой говорили современники, не покажется фантастической), то для дворянства, благодаря той же войне, начинало не хватать необходимого; если бы не отсрочка платежей в основанный Елизаветой дворянский банк, большая часть его клиентов осталась бы без имений. По этому положению заемщиков банка, составлявших привилегированное меньшинство помещиков, можно судить о положении большинства. Причина была та же, что и во время петровских войн: годами не живя в имении, офицер или солдат–помещик поневоле запускали хозяйство. А к исполнению воинской повинности тянули почти так же неукоснительно, как и при Петре: требовали даже старых, больных, даже никогда, фактически, военными не бывших, например, горных офицеров отправляли в действующую армию. Рекрутские наборы следовали один за другим, отбирая у владельцев крепостных деревень лучшие рабочие руки. Манифест о вольности дворянства — дело рук, в действительности, елизаветинского министра Воронцова (Петр III к изданному им манифесту не имел, в сущности, никакого отношения) — был не только логическим завершением дворянского царствования, это было слишком естественное стремление разрядить сгустившуюся атмосферу. Работа упраздненной одновременно тайной канцелярии была лучшим барометром, и барометр этот показывал бурю.
Когда Петр III, под влиянием личных симпатий к Фридриху II, поспешил заключить мир, этому, в сущности, все очень обрадовались. «Негодование» же он вызвал не этим, а намерением начать новую войну против Дании из–за Голштинии. Сопоставление фактов не оставляет ни малейшего сомнения, что непосредственный толчок к гвардейскому мятежу 28 июня 1762 года дало именно это. Когда 3 июня высочайшим повелением были прекращены отпуска и всякие другие «отлучки» людей от полков — знак близкого похода — по Петербургу толпами ходили гвардейцы, «почти вьявь» ругая Петра III. В это же время вербовка заговорщиков Орловыми начинает идти особенно бойко, и только с этого времени самый серьезный человек заговора, Панин, серьезно за него принимается. Он понял, что груша созрела… Чем ближе поход, тем настроение острее. 26 июня был заготовлен провиант для гвардии от Петербурга до Риги. В тот же день вечером один капрал Преображенского полка спрашивает поручика Измайлова: «Скоро ли свергнут императора?» 27 июня «Преображенский солдат, вышед на галерею, зачал говорить, что когда выйдет полк в Ямскую, в поход в Данию, то мы спросим, зачем и куда нас ведут, оставя нашу возлюбленную матушку государыню, которой мы рады служить». Гвардии переворот помешал выступить, но двинутые ранее армейские полки, не дожидаясь приказаний, повернули к своим квартирам, как только узнали о низвержении Петра.8 Судьба этого злосчастного государя становится нам понятна только в связи с его не менее, чем он сам, злосчастной внешней политикой.
До тех пор, пока дворянство не почувствовало внешней политики на своих боках, оно не имело поводов в нее вмешиваться. Если мы хотим найти дворянскую реакцию в царствование Елизаветы, мы должны ее искать в политике внутренней. Здесь картина получается совершенно отчетливая: шляхетство, наконец, добилось своего. Елизаветинский сенат, как уже давно заметили исследователи, был центром дворянского режима. «Без преувеличения, правление Елизаветы Петровны можно назвать управлением важнейших сановников, собранных в сенат», — говорит Градовский, и «нельзя не согласиться, что сенат неуклонно вел подчиненное ему сословие к свободе рядом практических мер».9 Градовский совершенно справедливо отмечает, что такое значение сената было тесно связано с сосредоточением в столице массы дворян: сенат был орудием социальной политики гвардии, как лейб–компания — орудием ее придворного влияния. Возрождающийся феодализм нашел свой центр, составленный, как и все феодальные центры, из представителей вассалитета не по избранию, а по положению. В сенат вошло все, что было повиднее среди шляхетства: «звание сенатора сделалось важнейшим отличием и ставится впереди всех других званий сановника. Петр Иванович Шувалов назывался просто сенатором Шуваловым». Особенно характерна для елизаветинского сената его власть над армией. «Обе воинские коллегии были обязаны строгою отчетностью пред сенатом в денежных суммах, находившихся в их распоряжении… По его (сената) распоряжению формируют новые полки. Он заботился об образовании молодежи, приготовляющейся к военной службе… Укомплектование полков и наборы вполне находятся в его распоряжении… Обмундирование и продовольствие армии находилось под его руководством, так что генерал–кригс–комиссары, кажется, имеют дело больше с ним, чем с военною коллегиею; точно то же следует заметить и об вооружении армии. Образцы оружия обыкновенно присылались в сенат, который уже распоряжался о сделании оружия по этому образцу для всей армии… Общий бюджет армии составлялся в сенате, который, по представлению воинской коллегии, распределял сумму на военные расходы».10 И в этой области классовое значение сената успело сказаться достаточно рельефно. Рекрутчина брала у помещиков много рабочих рук: сенат заботился, говоря словами одной записки Петра Шувалова, о сохранении в рекрутских наборах такой пропорции, чтобы и армия была укомплектована, «число же народа, прежде в то употребляемое, сим способом оставшееся, умножало б народ к земледелию». И если в проведении этой политики сенат, по словам той же записки, обнаруживал некоторую вялость, то он, во всяком случае, чрезвычайно энергично боролся с попытками крепостных самовольно поступать в армию, попытками, которые петровским законодательством прямо поощрялись. Опираясь на петровские указы, дворовые «порознь и целою толпою» стали подавать Елизавете просьбы о принятии их в военную службу. «За таковое их вымышленное и противное указам (!) дерзновение учинено им на площади с публикою жестокое наказание; которые подавали челобитные не малым собранием, тех били кнутом, и пущие из них заводчики сосланы в Сибирь на казенные заводы в работу вечно; а которые подавали челобитные порознь, тех били плетьми, других батогами и по наказании отданы помещикам».11 В то же время для самих дворян служба всячески облегчалась. При Елизавете было отменено драконовское правило Петра, согласно которому недорослей, не явившихся к смотру, отдавали «вечно» в солдаты и матросы. Одновременно с этим при Елизавете окончательно укореняется обычай, не нашедший себе выражения в законодательстве, но который для дворян был полезнее всех писаных законов по этой части: обычай записывать в службу детей. Фактически дети, разумеется, не служили и нередко на руках у няньки уже пробегали первые ступеньки иерархии. Пяти– и семилетние капралы и сержанты к началу их действительной службы бывали уже офицерами, и пожелание шляхетских требований 1730 года, чтобы дворянских детей в нижние чины не отдавать, осуществлялось при помощи такого обходного движения без дальних хлопот и без помощи Кадетского корпуса.
Но настоящей сферой дворянской политики сената должны были стать финансы: мы видели, что подушная подать являлась своего рода барометром, по которому сейчас же можно было узнать, от чьего имени действует правительство. При Елизавете этот барометр неизменно показывал для дворянства «очень ясно» — и даже с наклонностью к «великой суши». Именно донесения иностранных дипломатов от самого начала царствования сохранили нам чрезвычайно любопытный проект совершенного уничтожения подушных путем замены их увеличением соляного налога, который будто бы предполагалось отдать на откуп Демидову. Последний обещал доставлять ежегодно не меньше, чем давала подушная подать. В такой чистой форме проект не осуществился, но стремление к упразднению номинально крестьянского, а на практике дворянского налога (упомянутый нами иностранный дипломат необычайно точно определяет подушные, как «подать, платимую каждым помещиком со своих крестьян») составляет постоянную тенденцию финансовой политики Елизаветы, притом тенденцию сознательную. Душа этой политики, тот же П. И. Шувалов, писал сенату в 1758 году: «Народ есть главная сила государственная, и потому надобно желать, чтобы народ, положенный в подушный оклад, от сего платежа совсем был свободен». Это звучало очень красиво и очень отвечало интересам помещиков. На практике возможно было, конечно, не достижение идеала, а только более или менее близкое к нему приближение. При вступлении Елизаветы на престол подушный оклад уменьшен на 10 копеек на два следующие года — 1742 и 1743‑й, что должно было оставить в карманах помещиков около миллиона рублей (9–10 миллионов золотом). В 1752 году подушный оклад вообще был уменьшен на 3’/4 копейки, а манифестом от 15 декабря этого года прощена вся недоимка подушного сбора с 1724 по 1747 год — более двух с половиною миллионов рублей (20–25 золотом). Не совсем грамотно, но очень велеречиво манифест мотивировал эту высочайшую милость тем, что «империя так силою возросла, что лучшего времени своего состояния, какое доныне не было, несравненно превосходит в умножившемся доходе государственном»… Несравненно больше значения, нежели все частные льготы, имела мера принципиальная, назначенная, в самом начале царствования, по представлению сената, новая ревизия. Мотивировка ее не оставляет ничего желать еще по своей социальной выразительности. Сенат просил императрицу учинить ревизию «для удовольствия всех помещиков и пресечения доныне происходящих непорядков и в платеже отбывательства и запущения впредь доимок… и на будущее время производить ее через 15 лет, чем все непорядки… пресекутся, а бедные и неимущие помещики, кои сами и жены и дети в доимках под караулом содержатся и помирают, от такого бедствия свободятся». Даже крупнейшая финансовая реформа царствования — уничтожение в 1753 году внутренних таможен — рассматривалась проводившими ее с той же точки зрения. Ее инициатор, все тот же Шувалов, начинал с указания на то, какие обиды терпит от устаревшей таможенной системы крестьянство; интересы буржуазии, которые нам кажутся, естественно, господствующими в подобного рода перевороте, для него стоят на втором плане, и не видно даже, чтобы главный из этих интересов — развитие внутренней торговли — им отчетливо сознавался. Главная выгода, какую извлечет из реформы купечество, по мнению Шувалова, — это то, что оно избавится от таможенных должностей. Зато он много распространяется о тех мытарствах, которые приходится испытывать крестьянину, везущему «на продажу от Троицы в Москву воз дров». Но дрова эти чаще всего были барские, или из вырученных за них денег крестьянин должен был заплатить барский оброк.
Естественно является вопрос, кто же расплачивался за все эти льготы в пользу шляхетства, льготы, которые должны были образовать порядочную брешь в государственном бюджете: одно упразднение внутренних таможен должно было уменьшить доходы казны на миллион почти рублей. Тот же «народ», о котором так заботился Шувалов, но только в иной форме. Упразднение внутренних таможен было покрыто огромным повышением внешних таможенных пошлин — в 2 ½ раза. Правда, что до нормы петровского тарифа 1724 года и теперь дело далеко не дошло, и что большую часть заграничного привоза все еще составляли, если не предметы роскоши, то, во всяком случае, предметы потребления высших классов. Но эти последние жили или крестьянским трудом или крестьянским оброком. Рост этого последнего в елизаветинское царствование достаточно показывает, что положение «народа» не улучшалось с облегчением платежей, падавших так или иначе на помещика. Возьмем один пример: в Загорской волости Московского уезда крестьяне платили своему барину в 1740‑х годах. 300 рублей оброку, в начале 1750‑х — уже 2300, в 1766 году — 3 900 рублей.12 Но и все другие финансовые эксперименты Шувалова и руководимого им в этой области сената сводились к такому же переложению податного времени с плеч дворянства на плечи других классов — ив первую голову крестьянства. Грандиозный проект отдачи сей соли в России на откуп одному лицу, Демидову, не осуществился, но это не помешало правительству Елизаветы при помощи более мелких мер жить на счет того же соляного налога. Тенденция и здесь была настолько же сознательная, как в деле уменьшения подушной подати. Уже в 1745 году Шувалов, со ссылками на всевидящее око, отца отечества, матерь отечества и тому подобные возвышенные предметы, начал подходить к вопросу, как бы это открыть в государстве «такой пункт, который бы во время надобности бессумнительно доход государственный умножил», притом такой, который «умаления себе вовсе иметь не может, но будет единое обращение циркулярное бесконечное». Суть этих витиеватых рассуждений сводилась к тому, чтобы увеличить продажную цену вина и, в особенности, соли: вместо прежних различных по разным местностям цен, от 3’/2 до 50 копеек, за соль была назначена однообразная цена в 35 копеек за пуд, от чего Шувалов ожидал увеличения соляного дохода с лишком на миллион рублей. Этот миллион можно было добыть или этим путем, или повышением цены на вино — коренную, так сказать, казенную монополию, иначе пришлось бы увеличить подушную подать, как объясняет Шувалов, а это, мы знаем, «исключалось условиями задачи». В конце концов пришлось прибавить и на вино, и на соль. От увеличения цены на соль, по словам князя Щербатова, уменьшилось потребление соли, и развились болезни. Повышение цен на вино сделало более выгодной тайную продажу его; финансовая политика вынудила Шувалова на полицейские меры, очень выразительно изображенные тем же Щербатовым. «При милосерднейшей государыне учредили род инквизиции, изыскующей корчемство и обагрили российские области кровию пытанных и сеченных кнутом, а пустыни сибирские и рудники наполнили сосланными в ссылку и на каторги, так что считают до 15 000 человек, претерпевших такое наказание». Зато, благодаря увеличению соляного налога, можно было осуществить ту сбавку подушных на 3 ‘/4 копейки в год, о которой мы говорили выше. А увеличение дохода от винной монополии дало еще более блестящие результаты: от продажи вина удалось сэкономить 750 тысяч рублей, на которые был основан первый в России дворянский банк.
Как видит читатель, в министре финансов Елизаветы Петровны (Петр Шувалов фактически был им) мы имеем родоначальника того направления, которое для нашей дворянской политики стало классическим. Знакомый с новейшими фазами этой политики ищет еще одного: бумажных денег, ассигнаций. Бумажек Шувалов не любил, усматривая «от подделывания банковых билетов опасность, и бумажки вместо денег народу не только дикими покажутся, но и совсем кредит повредится, потому что при употреблении банковых билетов в торгах всякие помешательства и обманы могут происходить». Он нашел более безопасным средство национально–русское: медные рубли. Правда, сравнительно с попыткой времен царя Алексея то, на что пошел Шувалов, было лишь полумерой. Чеканить прямо медные целковики при Елизавете не решились, ограничившись номинальным удвоением цены обычных медных денег: вместо 8 рублей из пуда стали чеканить монеты на 16. Смысл меры, однако, и теперь был тот же самый. «Все усилия сената были направлены к тому, чтобы удержать серебряную монету в казне, оставив для народного обращения одну медную, которая была отдана в его полное распоряжение, — говорит Градовский. — Серебряную монету приказано было выменивать из обращения по установленной цене, а все имеющие ее должны были являться с нею; за утайку было положено наказание. В судебных местах серебряную и золотую монету велено было обменивать на медную для произведения выдачи, дабы золотая и серебряная монета в казне всегда оставалась, а медная циркуляцию иметь могла». Вообще на все казенные расходы сенат приказывал употреблять медные деньги, «всемерно стараясь удерживать золотую и серебряную монету в казне». Золото и серебро положительно считались казенною принадлежностью; за тайную их сплавку сенат грозил жестокими наказаниями.13 И результат был приблизительно тот же, лишь менее грандиозный, чем в середине XVII века. «Пятикопеешники медные привел ходить в грош, — говорит о Шувалове князь Щербатов, — и бедные подданные на капитале медных денег, хотя не вдруг, но три пятых капитала своего потеряли». Если прибавить к этому тучу казенных монополий: смоляную, поташную, табачную, рыбную и т. д., то сходство елизаветинской России с дворянской Россией XVII века будет весьма полным. В царствование Екатерины II туземному капитализму приходилось начинать приблизительно с того же, с чего начала петровская Россия.14
Буржуазные наслоения первых лет XVIII века были смыты теперь основательно, и старый социальный материк должен был выступить наружу. Если при елизаветинском дворе феодальные черты уже били в глаза, то елизаветинская деревня дает столь ярко феодальную картину, что аналогичной мы не найдем, пожалуй, и в предшествующем столетии, правда, не найдем, быть может, только по недостатку данных. Елизаветинский дворянин был таким «государем в своем имении», каким был разве московский боярин до Грозного. Центральная власть, еще недавно, при Петре, довольно энергично вмешивавшаяся во внутренние отношения вотчины, незаметно отходит в сторону. Указ 1719 года, предписывавший отдавать в монастырь «под начал до исправления» тех дворян, которые разоряют крестьян своих вотчин, был, собственно, единственной юридической сдержкой помещичьего произвола на весь XVIII век, но и о ней «предшественники Екатерины II, по–видимому, совсем забыли».15 Зато с необычайной последовательностью практика этих «предшественников» проводит точку зрения на крестьянина, как «подданного» своего барина. Уже один из указов конца петровского царствования делает вотчину чем–то вроде маленького самостоятельного государства, требуя от ушедшего в город на заработки крестьянина паспорта, выданного помещиком и визированного, так сказать, представителями центральной власти — земским комиссаром и полковником. В случаях недальней отлучки или когда правительство по тем или другим причинам желало облегчить крестьянский отход, так было, например, по отношению к судорабочим, визы правительственных агентов не требовалось и достаточно было разрешения одного помещика, точно так, как и теперь в пограничных местностях для облегчения сношений упрощают паспортные формальности. Елизаветинский закон (1760), предоставивший помещикам право налагать на своих крестьян одно из самых тяжких уголовных взысканий — ссылать их в Сибирь, — был одним из дальнейших шагов на пути этого распыления государственной власти между отдельными землевладельцами. Как бы для того, чтобы подчеркнуть суверенный характер помещичьего господства, на решение барина в этом случае не полагалось апелляции, в то же время, чтобы барин не потерпел материального ущерба от результатов своей расправы, сосланный засчитывался ему в рекруты. «Вследствие позволения, данного дворянству, произвольно, по своему усмотрению, отправлять в ссылку ему подвластных, причем суд даже не может спросить о причине ссылки и исследовать дело, ежедневно совершаются самые возмутительные дела, — писал Екатерине II новгородский губернатор Сивере в 60‑х годах. — Все, кто не годится в рекруты вследствие малого роста или другого какого недостатка, должны отправляться в ссылку в зачет ближайшего рекрутского набора, а зачетные квитанции многие продают. Признаюсь, не проходит дня, чтобы мое сердце не возмущалось против подобной привилегии. Какая потеря для войска и для земледелия! К тому же, Сибири достигают сравнительно немногие, если принять во внимание огромное расстояние и убыль ссылаемых на пути. Мне кажется, что дворянство могло бы удовольствоваться правом отправлять в ссылку в зачет рекрут виноватого, изобличенного в довольно тяжелом преступлении. Если же помещик захочет кого–нибудь сослать по собственному усмотрению, то мог бы сделать это без зачета в рекруты». Как видим, екатерининский губернатор был очень скромен, он не притязал на лишение государя–помещика права ссылать своих подданных в Сибирь, а только желал бы, чтобы тот пользовался этим правом без ущерба для дворянского государства в целом. Помещичьи права юридически были ограничены лишь в одном пункте: права жизни и смерти над своими крестьянами помещик никогда не получил. Попытки, нужно заметить, были в этом направлении: в проекте уложения, составленном при Елизавете, предполагалось подвергать помещика судебному преследованию за убийство крепостного лишь в том случае, если он совершил это убийство лично, притом не случайно, а с заранее обдуманным намерением. Если крепостной умирал от последствий жестокого наказания, назначенного барином, но исполнявшегося другими людьми (крепостным кучером, например), проект возлагал ответственность на этих последних. Это было почти восстановление знаменитого правила Двинской грамоты XIV века: «а господин огрешится, ударит холопа на смерть, в вину ему того не ставить» — только в более лицемерной форме. Проект не стал законом, может быть, просто потому, что в глазах Европы — с нею как раз в это время начинают считаться — было бы уже очень зазорно, а между тем практической надобности в таком самообнажении вовсе не было: на практике помещики запарывали своих крестьян насмерть чуть не ежедневно, и никто в это не вмешивался. Даже когда свирепые наказания не вытекали естественно из уголовной юрисдикции помещика, а являлись просто любительским мучительством, на них смотрели сквозь пальцы: дело об известной «Салтычихе» начиналось двадцать один раз без всякого результата. Когда уже дело рассматривалось в юстиц–коллегии, челобитчики на Салтыкову, ее крепостные, были, по распоряжению сената, наказаны плетьми: так строго сенат соблюдал правило, неоднократно подтверждавшееся в течение XVIII века, что на барина государю бить челом нельзя. За границу помещичьего государства центральная власть могла проникнуть или по собственному почину, или по почину самого помещика; но для подданных этого последнего государство кончалось его барином — идти дальше без позволения барина они не смели.
Нравы маленького государства, меньше подвергавшегося влиянию наносных буржуазных тенденций, чем большая царская вотчина, лучше сохранили допетровскую старину. Это сказалось, прежде всего, на названиях. Из иностранных терминов сюда проник только бурмистр, а то мы встречаем «земских», «целовальников», «приказную избу», совсем как в Московской Руси XVII века. Еще более духом XVII века веет на нас от помещичьей уголовной юстиции: помещичьи судебники (таких, как известно, дошло несколько от XVIII века), особенно более ранние из них, как судебник Румянцева, относящийся к 1751 году, не знают еще наказания розгами, а говорят только о батогах. Розги в то время были иноземным новшеством, усиленно пропагандировавшимся у нас остзейскими помещиками, считавшими это наказание более, если можно так выразиться, гигиеничным: боль такая же, а для здоровья не так вредно, как палки (батоги). Едва ли где–нибудь в официальной практике можно было встретить в то время «рогатину», применявшуюся на одном уральском заводе: тяжелый железный ошейник, с рогами до одного аршина во все стороны и с железным висячим замком, который бил заключенного в «рогатину» по спине. Пытка в государственной практике начала отмирать в то время, ее применяли теперь только при политическом розыске да при следствии по важнейшим уголовным делам. В одном случае, запрещая употреблять пытку при маловажных преступлениях, елизаветинский сенат высказался даже принципиально против нее. В помещичьем государстве пытка продолжала процветать, и находились особые любители заплечного мастерства, которые в свое время, вероятно, не ударили бы лицом в грязь перед самим «князем–кесарем» Ромодановским. Уже в начале царствования Екатерины один орловский помещик, Шеншин, устроил у себя в деревне форменный застенок со всеми приспособлениями — дыбой, клещами и т. д. Притом это было учреждение таких размеров, что далеко не всякая воеводская изба XVII века могла бы похвастаться подобным: у Шеншина «работало» иногда до 50 человек палачей и их помощников. Не хуже Преображенского приказа! Пытали не только крепостных, но и свободных: однодворцев, канцеляристов, даже священников. На пытке одного купца и сорвалось все дело: купец пожаловался, и, так как он был не крепостной, начался процесс. Поводы к помещичьей пытке тоже живо напоминают годуновские времена: священника Шеншин пытал, подозревая в том, что тот давал его дворовым «чародейский корень», чтобы извести барина. Другой помещик пытал своего крестьянина, его жену и сына по подозрению в том, что они его испортили. Любители пытки были, конечно, редкостью, однако они не были все–таки какими–нибудь извергами. Бить крепостного считалось настолько нормальным делом, что этим не гнушались представители тогдашней интеллигенции, притом, что особенно интересно, они сами потом рассказывали о своих подвигах как о деле вполне обычном. Болотов, автор известных мемуаров и автор книжки «Путеводитель к истинному человеческому счастию», изданной Новиковым, сам рассказывает, как он истязал своего крепостного столяра, подвергая его сечению в несколько приемов, чтобы не засечь до смерти, а в промежутках держа его на цепи. Он довел этим самого столяра до самоубийства, одного из его сыновей до покушения на самоубийство, а другого до покушения на убийство самого Болотова, но даже этот трагический исход не навел Болотова на мысль, что он совершил нечто ненормальное; напротив, ненормальными людьми, «сущими злодеями, бунтовщиками и извергами» оказались у него замученные им крепостные, хотя он сам признает, что раньше сыновья столяра были хорошими работниками.
В литературе главное внимание долго было обращено на уголовную юстицию государя–помещика: в этом нельзя не видеть отзвука старой, еще дореформенной точки зрения на помещичьи неистовства как на «злоупотребление» крепостным правом. Так живучи однажды установившиеся взгляды: самое «право» давно осуждено, а историки задним числом все еще хлопочут доказать, что им «злоупотребляли»! Благодаря этой односторонности очень плохо изучено до сих пор законодательство маленького феодального государства вне уголовной сферы. Мы очень хорошо знаем, сколько палок или розог отмеривали помещичьи судебники согрешившим крепостным, как были устроены помещичьи застенки и тюрьмы, но у нас есть лишь очень отрывочные сведения о влиянии помещиков, например, на развитие наследственного права в русской деревне. А такое влияние было. В «приказчичьей инструкции» гр. Шереметева (1764) очень детально устанавливаются правила крестьянского раздела после смерти главы семьи. К сожалению, мы не можем судить, насколько эти правила являются измышлением барина, насколько они просто отражают господствовавшие в его деревнях обычаи. На счет помещика, по–видимому, должна быть отнесена одна тенденция — стремление возможно затруднить дробление крестьянских тягол, до объявления «выморочными» участков, которым не отыскивалось наследников ближе правнучат: выморочные земли шли помещику. Как царь XVII века, так и помещик XVIII столетия давали своим крестьянам жалованные грамоты на владение землями. Таков, например, один «указ» того же Шереметева своему крепостному Сеземову: «Покупным тобою на мое имя… недвижимым имением (таким–то) тебе и установленным по тебе наследникам владеть дозволяю, чего ради для владения и дан сей указ». В купленном Сеземовым «недвижимом имении» были и крепостные. «Той вотчины между крестьян суд и расправу иметь ему, Сеземову», — говорит другой документ, вышедший из шереметевской канцелярии. Шереметевские крестьяне приобретали себе крепостных на барское имя еще в 1718 году: внутренний строй маленького государства оказывался, таким образом, довольно точной копией большого. Мы сравнивали выше Кабинет министров Анны с вотчинной конторой огромного имения: наблюдения над тем, как управлялись вотчины гр. Орлова, навели одного современного нам писателя на ту же параллель с другого конца. Крепостные приказчики, сидевшие в главной конторе Орлова, были «в миниатюре скорее государственными людьми, нежели агрономами… Они докладывали о деле вместе со своим проектом резолюции, подписанным ими единогласно или с мнениями и представлениями, а граф, по рассмотрении всего дела и мнения конторы, возвращал их в контору со своим утверждением или с измененными приказами». Такие конторщики и взятки брали не хуже современных им министров: после них оставались состояния в десятки тысяч рублей, хотя жалованье они получали грошовое.16
- Недаром «La derniere des Romanov» является, несомненно, лучшим томом в длинной серии трудов Валишевского, посвященных XVIII веку. Нам случалось читать, что теперь и эту книгу перевели по–русски: не видав перевода, мы не можем ручаться за его полноту. Когда–то Валишевский удостоился очень сурового отзыва со стороны одного весьма известного историка–материалиста: писания Валишевского были охарактеризованы, как лакейские сплетни. Может быть, суровый критик вспомнит, что всего в 90‑х годах XIX столетия гораздо менее жестокую по своей правдивости «Историю Екатерины II» Бильбасова пришлось издавать в Лондоне? Разрушать официальный обман, гипнотизировавший ряд поколений, всегда дело полезное — между прочим, именно с точки зрения материалистического понимания истории, нигде исторический идеализм не чувствует себя так уютно, как под благодетельным покровом этого обмана. ↩
- Мы далеко не исчерпали, само собою разумеется, бытового содержания записок Екатерины. Это, как известно, их самая сильная сторона, что касается рассказа о личных отношениях автора, то тут мы имеем в «записках» не историю, а роман, и притом весьма тенденциозный. ↩
- См. депешу Уэйча от 3 мая 1743 года (Сборник Русского исторического общества), т. 99, с. 340. ↩
- Бильбасов. История Екатерины II, т. 1, с. 71, примеч. (Автор приводит этот факт, ничтоже сумняшеся, тотчас после того, как он присоединился к мнению Екатерины II о «неподкупности» Бестужева. Чего стоит мнение Екатерины по такому вопросу, мы сейчас знаем. Наивность же самого Бильбасова как нельзя лучше демонстрирована Вали–шевским, которому, впрочем, нетрудно было это сделать; см.: La derniere des Romanov, p. 117 ssq). ↩
- Она напечатана (быть может, не без пропусков) с подлинника в Сборнике Русского исторического общества, т. 105, с. 233. ↩
- Так как война шла формально с Пруссией, а не непосредственно с Англией, то дипломатические сношения с последней не прерывались. Это было очень удобно англичанам. ↩
- См. об этом инциденте у Билъбасова (т. 1, с. 318 и приложение III, с. 453). Бильбасов, конечно, отчаянно защищает свою героиню и храбро обвиняет Уильямса во лжи. Но аргументы его не сильнее, чем в деле с Бестужевым. Что изложенный Уильямсом, со слов Екатерины, план был нелепостью, очень возможно, но мало ли в нашей военной истории нелепостей еще больших? А что Уильяме медлил с его сообщением полтора месяца (главный козырь историка Екатерины II), так тот сам объясняет причину, чего Бильбасов не заметил. «Я все еще надеюсь добыть инструкцию, данную Апраксину, — пишет Уильяме, — мне обещали уже два раза, но эти обещания еще не исполнены». Подлинная инструкция была бы куда ценнее дамского письма: было из–за чего подождать. ↩
- Бильбасов, т. 2, с. 2, 3, 6, 15, 36. ↩
- Высшая администрация России XVIII столетия и генерал–прокуроры. — Соч., т. 1, с. 193 и 221. ↩
- Ibid., с. 207, 208. ↩
- Из журналов Сената у Соловьева (изд. «Общественной пользы», кн. 5, с. 158–159). ↩
- Семевский В. И. Крестьяне в царствование Екатерины II. Изд. 2‑е, т. 1, с. 57. (Детально хозяйственные условия эпохи будут рассмотрены в одной из следующих глав, в связи с экономическим переворотом в XVIII веке.) ↩
- Цит. соч., с. 195, прим. 1. ↩
- Разумеется, что монополии елизаветинского времени фактически были в руках разного рода «верховных господ» — ловля рыбы на Белом море была, например, «на откупе» у самого Шувалова. Торговля хлебом тоже была монополией, как и при царе Алексее, и вот какой документ по ее поводу приводит Градовский. В 1757 году гр. Воронцов писал Шувалову: «Злоключительное мое состояние, которое я от великих долгов имею, вашему п–ству совершенно известно; ежели вы по милости своей не испросите прошению моему от Е. И. В. позволения о выпуске до … тыс. четвертей хлеба, мне никогда из горестного состояния выйти не можно; я слышу, что от сената уже некоторым купцам дозволено отсюда хлеба выпустить: не лучше ли бы было, чтобы я сей милостью пожалован был? На сих днях минет срок по векселю заплатить барону Вольфу (мы его знаем — это английский консул) 26 тыс. рублей»… Дальше Воронцов обещает Шувалову половину барышей. ↩
- Семевский, цит. соч., с. 379. ↩
- Семевский В. И. Крестьяне в царствование Екатерины II, Изд. 2‑е, т. 1, с. 241. (Большинство предыдущих цитат заимствовано оттуда же.) ↩