Историк, революционер, общественный деятель
Книги > Русская история с древнейших времён. Ч.2 >

Глава XI. (Монархия XVIII века) Бироновщина

Анна и шляхетство: предполагаемые «уступки»; к чему, в сущности, они сводились? Торжество петровской традиции ♦ Кабинет как преемник Верховного тайного совета ♦ Придворные нравы; Бирон; Остерман ♦ «Русские» и «немцы»; в чем был объективный смысл националистической реакции? ♦ Бироновщина и английский капитализм ♦ Националистическая реакция и дворянский заговор; осадное положение правительства Анны; дело Долгоруких ♦ Англо–французское соперничество и его отражение на русских делах; дворянский заговор и французская интрига; кандидатура Елизаветы Петровны; Lettres Moskovites и дело Волынского ♦ Шведский проект: договор царевны Елизаветы со Швецией ♦ Крушение бироновщины

Верховный тайный совет был низвергнут шляхетством. Казалось бы, с его падением давно подготовлявшаяся дворянская реакция должна была найти свое политическое завершение: власть должна была перейти в руки того класса, который при Петре должен был поступиться ею в пользу коалиции крупных землевладельцев с владельцами торгового капитала. Это было бы до такой степени естественно, что многим историкам кажется, будто именно так и случилось. Собрав воедино кое–какие меры императрицы Анны, шедшие навстречу пожеланиям шляхетских проектов 1730 года, выводят заключение, что Анна, не согласившись поделиться с дворянами властью, вознаградила их за то уступками в социальной области. Облегчена была будто бы воинская повинность, как тем, что было сформировано два новых гвардейских полка, Измайловский и Конный, так — что для дворянской молодежи очистилось больше места в гвардии, где служить было приятнее, нежели в армейских полках, так и тем, что был учрежден Кадетский корпус, откуда молодых дворян выпускали на службу прямо офицерами. Сама служба стала легче и притом ограничена известным сроком, впрочем, как признают все историки, ограничена, пока что, на бумаге. Отменен указ о майорате, будто бы чрезвычайно стеснявший дворянство. Ссылаются и на новый порядок взимания подушной подати, платившейся, как мы знаем, за крестьян их помещиками и потому интересовавшей последних не менее, чем первых. Эта ссылка есть уже чистое недоразумение. Анна закрепила тот способ сбора подушных, какого с колебаниями держались верховники. Констатируя неуспех меншиковской меры 1727 года — передачи сбора подушных из рук военного в руки штатского начальства, благодаря которой «многая на крестьянах доимка запущена», что будто бы и самим крестьянам «к большему разорению, а не к пользе произошло», именной указ от 31 октября 1730 года категорически восстановляет петровские порядки, предписывая «тот с крестьян подушный сбор положить на полковников с офицеры, по–прежнему дяди нашего и государя определению…» До 1735 года по всей России действовала «экзекуция для сбора подушных денег», правившая их с такой свирепостью, что правеж этот в памяти масс остался едва ли не самым ярким признаком «бироновщины». На самом деле инициативе, кажется, Бирона принадлежит состоявшаяся в январе названного года отмена «экзекуции».1 Но мотивы одного, современного этой мере, проекта указа свидетельствуют, что и тут нельзя видеть победы дворянской политики. Нам известно, говорит императрица в этом замечательном проекте, что доимка учинилась «как от слабости и попущения будучих на штабных дворах офицеров, так и от некоторых бессовестных помещиков», которые «происком своим с начала 1724 года никогда сполна, а иные и ничего не платили, и все оные не столько старание имели ту государственную подать исправно платить, сколько нерассудно крестьян своих многими излишними работами и подложенными оброками отягощать, не чиня им в нужный случай никакого вспоможения, отчего крестьяне их пришли в худшее состояние…» Опубликовавший этот проект исследователь справедливо догадывается, что кабинет министров «задержал указ, боясь раздражить свое сословие». Тем более, что у этого сословия было уже достаточно поводов к раздражению. Донесения иностранных дипломатов и бумаги кабинета министров весьма согласно и основательно разрушают предрассудок насчет того, будто бы воинская повинность шляхетства стала при Анне легче. По поводу образования Измайловского полка — якобы «популярной» шляхетской меры — вот что писал английский резидент Рондо: «Ее величество формирует новый гвардейский пехотный полк, который имеет состоять из двух тысяч дворян; полковником же его назначается генерал–майор граф Левенвольд; все офицеры набираются из ливонцев или иноземцев — это будет так называемая лейб–гвардия ее величества. То будет третий гвардейский полк после Преображенского и Семеновского; но так как предполагают, что этот полк станет любимым полком государыни, гвардейцы двух прежних полков очень недовольны. Каковы будут последствия этого шага, покажет время: полки Преображенский и Семеновский — сильные полки; в составе их семь тысяч человек, из которых некоторые принадлежат к знатнейшим русским фамилиям…» В другом донесении Рондо прибавляет маленький штрих, дополняющий физиономию новой «лейб–гвардии ее величества»: «Около 800 человек этого полка уже прибыли из Украины», — пишет он. Таким образом, не только офицерский корпус измайловцев, но и состав солдат должен был представлять известное этнографическое своеобразие. Как и два его старших товарища, новый полк возник в ответ на потребности внутренней, а не внешней политики: то была попытка создать своих преторианцев, так как петровские не внушали более доверия! Но гвардия, провозгласившая Анну самодержавной императрицей, состояла именно из преоб–раженцев и семеновцев, они должны были теперь убедиться, как странно намерены с ними расплачиваться за их услугу. То, что на первый взгляд кажется отражением «шляхетской» политики, на самом деле, при ближайшем рассмотрении, оказывается шагом, направленным чуть не прямо против шляхетства 1730 года, которое это хорошо поняло, о недовольстве преображенцев и семеновцев Рондо говорит не один раз. Едва ли не такой же иллюзией, в смысле удовлетворения шляхетских требований, был и Кадетский корпус. В его стенах могло найти себе место лишь ничтожное меньшинство дворянских «недорослей», подавляющее большинство должно было начать службу, по петровскому обычаю, рядовыми, и при том не столько в гвардии, сколько в армии. В бумагах кабинета министров аннинских времен сохранилось несколько списков «недорослей», призываемых на службу. В одном из них на одного счастливца, попавшего в кадеты, приходится пять менее удачливых товарищей, отосланных в военную коллегию «для определения в полки в солдаты». В другом на четырех гвардейцев приходится 38 человек, которым пришлось начинать солдатскую науку в армии. Не один раз встречаются требования о пересмотре списков отставных чинов, с целью призыва обратно на службу тех, кто еще к ней годится: имелись в виду едва ли не те, кому слишком легко были выданы указы об отставке в меншиковский период Тайного совета. Можно думать, что воскрешение таких «петровских традиций» не слишком обрадовало старых петровских служак, и что не один из них по этому поводу вздохнул о Верховном тайном совете, при всем пренебрежении к интересам мелкого дворянства, до таких мер не доходившем. Но был пункт, где посаженной шляхетством императрице удалось побить рекорд не только Тайного совета, но, что было труднее, начальника Тайной канцелярии, преемницы знакомого нам Преображенского приказа. В 1736 году в военном суде разбирался один из так хорошо знакомых всем временам и всем поколениям русского общества интендантских процессов: для целого ряда офицеров тогда, как и теперь, оказывалось гибельным прикосновение к промышленному миру — они не могли увидеть подрядчика или мануфактуриста без того, чтобы не взять с него взятки. «Фергер и кригс–рехт», действуя по всей строгости петровского артикула, приговорил злосчастных офицеров к наказанию кнутом, вырезанию ноздрей и ссылке «в вечную работу на галеры». Но начальник Тайной канцелярии, страшный Андрей Иванович Ушаков, одно имя которого доводило тогдашних дворян до озноба, а дам — до обморока, в числе других сенаторов, пересматривая приговор, сжалился над своей братией и предложил заменить кнут и каторгу разжалованием в солдаты. Императрицу страшно возмутило такое слабодушие ее заплечных дел мастера, и она положила резолюцию, одинаково грозную и для подсудимых и для потакавшего им сената. «Учинить во всем по сентенции военного суда, — написала Анна на приговоре (т. е. бить кнутом и рвать ноздри). — А представленный от военной коллегии и от сената резон для облегчения приговоренного им штрафа, а именно, будто оные впервые сию продерзость учинили, не токмо неприличный, но и удивительный. Оные впервые в воровстве пойманы, а не впервые и не один раз, но сие свое воровство через многие годы, не престаючи, продолжали. А что по конфирмации сената, сверх от оного апробованного облегчения, и полученных взятков с них не взыскивать (сенат предлагал взыскать только убытки казны), и то еще удивительнее того, — разве нагло нашу казну разворовать не в воровство вменяется?».2

Этот случай — один из массы, без сомнения объясняет нам, почему «бироновщина» на несколько поколений осталась пугалом для русского дворянства в самых медвежьих углах. Били жестоко, не менее жестоко, чем при Петре, и били всюду и всех, если не кнут, то правеж за неуплату подушных почти всякий дворянин если не испытал на себе, то видел своими глазами на себе подобных. Что тот, кто дал имя этому режиму, не был характерным его представителем, — так утверждают новейшие исследователи, готовые приписать фавориту Анны Ивановны чуть не ангельскую кротость, хотя современники сохранили нам достаточно образчиков, по крайней мере, грубости Бирона, от этого жертвам «бироновщины», было, разумеется, не легче. И отмена существовавшего больше на бумаге указа о майорате всего меньше могла, конечно, уравновесить в глазах дворянства тот гнет, который обрушился на его плечи после 1730 года. Оно должно было увидеть, что, сбросив верховников, оно не избавилось даже от Верховного совета как учреждения. Всего через несколько месяцев после переворота Верховный тайный совет вновь воскрес под названием Кабинета ее величества, официально учрежденного указом от 6 ноября 1731 года, фактически же существовавшего уже в первый год царствования Анны. Неоднократно цитированный нами английский дипломат совершенно определенно указывает цель этого учреждения еще в мае 1730 года: изъять из ведения сената, формально только что восстановленного во всех своих правах и прерогативах, наиболее важные дела. Русские современники, писавшие о Кабинете по свежим следам, вполне подтверждают эту оценку. «По учреждении сперва Верховного совета, а потом Кабинета — ибо хотя имена разные, а действо почти одно в обоих было — сенат остался уже не в такой силе, как прежде было…», — говорит одна докладная записка, представленная императрице Елизавете Петровне. Как и Верховный совет, Кабинет фактически заменял императрицу, указ, подписанный двумя кабинет–министрами (всех было три), имел такую же силу, что и высочайший указ. Для довершения сходства двое первых кабинет–министров и взяты были из числа верховников: Головкин и Остерман. Третий был князь Черкасский — лидер шляхетства 1730 года, но лидер лишь номинальный, декоративная фигура во главе дворянских петиционеров, он остался такой же декоративной фигурой и в новом учреждении. От Верховного тайного совета это последнее на практике, конечно, очень отличалось не к своей выгоде. Когда вы от протоколов и журналов Верховного совета переходите к кабинетским бумагам — и те и другие изданы в одном и том же сборнике Русского исторического общества, — вас поражает картина политического измельчания и опошления. Там была яркая, определенная, сознательная политика; здесь — жизнь со дня на день, куча бюрократических мелочей, среди которых невозможно уловить никакой определенной политической линии. Рядом с такой финансово–экономической катастрофой, как восстановление соляной монополии, стоят розыски мужика, который «умеет унимать пожар», и заботы о родившейся в Москве мартышке: императрица непременно требовала доставить ей в целости и мать, и новорожденного. Немудрено, что найти юридическую формулу для этого учреждения было еще труднее, нежели для Верховного тайного совета; но ежели взять для сравнения крепостную «контору» большой барской вотчины, смысл кабинета императрицы Анны будет нам очень понятен.

Эта реакция феодальной простоты после буржуазных замашек правительства Петра давала себя чувствовать в домашнем быту еще сильнее, нежели в официальной жизни. После царя–плотника и царя–солдата Анна была первой представительницей того типа коронованного помещика, который так надолго удержался в России. Между подданным и холопом для нее было так же мало разницы, как между камердинером или управителем и министром. Андрей Иванович Ушаков был начальником тайной политической полиции, но он же был и чем–то вроде главного швейцара императорского дворца. Приводили сказочницу во дворец — Анна любила на сон грядущий слушать рассказы о разбойниках, — ее прежде всего направляли в «дежурную, к Андрею Ивановичу»; нужно было наказать дерзкого придворного (осмелился побрезговать ее величеством) — гневный голос императрицы звал того же «Андрея Ивановича». Коренное дворянское развлечение, охота вошла в честь при русском дворе еще с Петра II; Анна, несмотря на свой пол, явилась и здесь ревностной продолжательницей традиции если не своего дяди, то своего племянника; следом за нею московские дамы и девицы стали учиться стрелять, и императрица живо интересовалась их успехами. Но предметом барской потехи были не только звери, а и люди. О шутах, переполнявших двор Анны Ивановны, слишком хорошо известно, чтобы стоило распространяться на эту тему. Наличность в их среде отпрысков старинной знати уже современников наводила на мысль, будто здесь было не без политической аллегории: Анна хотела, видите ли, унизить в их лице те «боярские фамилии», которые собирались ограничить ее власть в 1730 году. Едва ли такие мысли приходили в голову самой императрице: она просто тешилась тем, что ей попадало под руку, когда она приходила в шутливое настроение. То это была старуха–сказочница, которую не женски сильная рука Анны трясла так, что ей «ажио больно было», то доставалось какой–нибудь не в добрый для себя час попадавшей на глаза императрице челобитчице, иногда вовсе не простого звания. «Приехала одна знатная полковница в Петербург бить челом о заслуженном мужа ее жалованьи, которого было с 400 рублев, и видя, что нигде определения сыскать не может, намерялась просить самое государыню в надежде той, что ее давно знает, и, долго ища случая, улучила видеть, и как ее государыня спросила, давно ли она приехала, то она доносила свою нужду и просила с челобитною о решении; то де государыня сказала ей: «Ведаешь, что мне бить челом вам запрещено», тотчас велела ее вывести на площадь и, высекши плетьми, деньги выдать, и как ее высекли, то, посадя в карету, хотели везти к рентерее, чтобы деньги выдать, но она, бояся, чтобы еще там не высекли, оставя деньги, уехала домой».3

У сердитой барыни, как водится, был немец–управитель. И современники, и история долго ошибались насчет его имени: считали им Бирона, а на самом деле душой аннинского режима был Остерман. Бирон состоял лично при особе императрицы, и состоял настолько неотлучно, что уже одно это мешало ему фактически быть министром, чем он не был к тому же и номинально: в состав Кабинета он никогда не входил. Несколько преувеличивая свое порабощение, курляндский герцог впоследствии даже нехождение в церковь по праздникам объяснял тем, что, как «всякому известно, ему от ее императорского величества блаженные памяти никуды отлучиться было невозможно». Скорее Анна не считала возможным отлучиться от своего фаворита. «6 июля (1731 года) государыня должна была обедать у Михаила Гавриловича Головкина, — писал своему министру английский резидент, — но обер–камергер имел несчастие, сопровождая ее, упасть с лошади и вывихнуть себе ногу, и она вернулась с ним во дворец. Этот случай вызовет, конечно, у вашего превосходительства то же размышление, которое он вызывает здесь у каждого: странно, что ее величество не доехала к графу Головкину и не обедала у него только потому, что граф Бирон не мог обедать с нею». Как бы то ни было, что Бирон мало интересовался русскими внутренними делами, и если вмешивался энергично в политику, то только внешнюю (гораздо более доходную, как скоро увидим), это едва ли подлежит сомнению. Функции управителя и фаворита при Анне отнюдь не смешивались. Но это не значит, чтобы условное имя «бироновщины» было просто недоразумением: не Бирон делал то, что окрещено этим именем, но для него это делалось, ибо в нем был весь смысл существования хозяйки и госпожи всего и всех. Когда мы читаем у того же английского дипломата, что «двор на зиму (1731/32 года) переберется в Петербург, так как фавориты надеются там избежать ежедневно раздающихся жалоб, находят и жизнь там менее опасною, чем здесь, так как всегда есть возможность помешать приезду недовольных в Петербург», то это бироновщина, ибо вся система этой политики диктуется соображениями личной безопасности Бирона. «Ваше превосходительство не может вообразить себе, до какого великолепия русский двор дошел в настоящее царствование, несмотря на то, что в казне нет ни гроша, а потому никому ничего не платят, что тоже много содействует общим жалобам, — продолжает свой доклад тот же беспристрастный свидетель аннинского царствования. — Невзирая на недостаток в деньгах, огромные суммы тратятся придворными на великолепные костюмы для маскарада, предположенного здесь в непродолжительном времени; кроме того, из Варшавы со дня на день ожидается прекрасная труппа актеров, присылаемая королем польским для развлечения ее величества, все мысли которой отданы удовольствиям и заботе о том, какими бы богатствами и почестями осыпать графа Бирона и как обогатить его брата».4 У Анны была одна забота — дать; как достать то, что дается, об этом заботилась не она и не тот, разумеется, кому давали, а люди менее видные и более деловые. Как мы уже упоминали, Остерман был первым из них. Сравнение этого фактического правителя России 1730‑х годов с его предшественниками из Верховного тайного совета даст точь–в–точь такое же впечатление, как сравнение бумаг этого учреждения с бумагами Кабинета, непременным членом которого во все царствование Анны был Остерман. Любопытно, что он был уже и в совете, и многие шаги буржуазной политики верховников номинально связаны с его именем: он был, например, председателем «комиссии о коммерции». Но в кабинетских делах мы не найдем никаких следов того, что предлагала эта самая комиссия в дни Верховного совета: лучшее указание на то, что душою экономической политики этого последнего был, во всяком случае, не Остерман. Этот неудавшийся школьный учитель справедливо пользовался репутацией самого хитрого и ловкого интригана, какого только можно было найти при тогдашних европейских дворах. Он превосходно знал бюрократическую рутину, но в нем не было ни крупицы настоящего политического деятеля, и он сам себе выдал свидетельство о бедности по этой части, оставив известный проект «о приведении в благосостояние России».5 Когда ему пришлось формулировать свои политические взгляды, он не нашел у себя ничего, кроме полузабытых обрывков школьной морали: «страх Божий; милосердие и снисходительство; любовь к правосудию»… Дальше идет перечисление мелких бюрократических приемов, как завести порядок в делах, и мелких уловок, как привлечь на свою, сторону тех или других влиятельных чиновников. Забота о распространении школ является единственным живым словом в этой части канцелярской программы, а наивные мечтания о торге с иностранными государствами ружьями, которые изготовляет Тульский завод, исчерпывают всю «экономическую политику». Перечислить все мелочи оказался, однако, бессильным даже этот, живший исключительно мелочами, ум, и каталог благополучия Российского государства остался недоконченным. Любопытно, что в беловом тексте эти мелочи, хоть несколько осмысливающие голые фразы о страхе Божьем и любви к правосудию, вовсе отсутствуют: обобщить их автор не сумел, а перечислить их все постеснялся, щадя свою высокую читательницу (правительницу Анну Леопольдовну). В результате получился документ, своею высокопарной бессодержательностью вьщеляющийся даже в литературе русских официальных проектов.

Но если деятели бироновщины сами не умели возвыситься до политических обобщений — и тем дали и потомству случай оценить всю разницу между ними и людьми такого калибра, как Дм. Голицын6 или хотя бы даже Меншиков — это не значит, чтобы в их поведении не было никакой общей политической линии. Ее давала обстановка, независимо от того, сознавалась она или нет. Ища этого общего в политике своих врагов–правителей, русские дворяне времен Анны, совершенно так же, как впоследствии крепостные мужички их внуков, видели все зло в немецком происхождении Остермана, Бирона и их компании: «немецуправитель», известно, всегда «отчаянный грабитель». Ввиду тенденции новейшей историографии просто–напросто устранять из поля своего зрения национальные конфликты, вместо того, чтобы объяснять их, сводя к социальным, приходится очень подчеркнуть, что борьба с бироновщиной, как с «немецким игом», вовсе не выдумана позднейшей литературой, как нередко бывает в подобных случаях. Субъективно, идеология русского шляхетства около 1740 года носила, несомненно, резко выраженный националистический характер — это факт не менее осязательный, нежели, например, шовинизм английской буржуазии в дни войны с бурами. «Немецкую партию» сочинил не XIX век, как кажется некоторым новейшим историкам, о ней весьма дружно говорят, со слов русской публики, современные иностранные дипломаты. «Надменность и наглость, с которою ведут себя теперь при здешнем дворе курляндцы и лифляндцы, увеличивают почти до невероятной степени ненависть к ним московитов; и самые благоразумные поэтому начинают опасаться, как бы их (mm. les courlandais) не постигла когда–нибудь та же катастрофа, которая случилась некогда с поляками, которые властвовали над Россией, как теперь эти», — такие слова были написаны немного больше, чем через год после воцарения Анны, и не квасным русским патриотом, а французским резидентом при русском дворе, делавшим своему двору чисто деловое сообщение. И такой отзыв не один — разговоры о «господстве иностранцев» составляют нечто вроде припева ко всем доносениям Маньяна, а на этих донесениях строилась вся политика французского кабинета относительно России; спекуляция на оскорбленное национальное чувство русского «народа», т. е. русского дворянства — широкой полосой входила в эту политику, о которой нам еще придется говорить, и ее удача, успех французской кандидатуры цесаревны Елизаветы, сама по себе достаточно доказывает, что правительство Маньяна строило не на песке. Просто отмахнуться от этого факта, заявив, что русско–немецкий антагонизм не играл никакой роли при Анне, конечно, очень облегчает задачу историка, но это равносильно, в то же время, отказу понять то, что творилось в России в 1730‑х годах. Приходится искать объективные основания для русско–немецкой вражды, и мы без большого труда находим их в донесениях коллег Маньяна, английских представителей Рондо и Финча. Их еще более деловые сообщения освещают нам экономическую базу «бироновщины». «Иноземное иго», о котором толковали русские патриоты того времени, в переводе на экономический язык означало господство западноевропейского капитала над русской внутренней и внешней политикой при Анне Ивановне, господство настолько прямое и бесцеремонное, что ничего подобного этому мы не найдем в предшествующую эпоху. Но история как бы нарочно постаралась демонстрировать, что «национальное чувство в качестве «голоса крови», так сказать, здесь ни при чем, иностранцы, в жертву которым немецкое правительство приносило русские интересы, были как раз не немцы, а англичане. Бирон служил не тем, кто говорил на одном с ним языке,7 а тем, кто ему больше и лучше платил.

Экономические основания для того, чтобы «иноземное засилье» приняло в России того времени форму «английского засилья», были вполне достаточные. «До очевидности ясно, — говорит одна современная записка (английская, — этим объясняется ее тон), — что торговля с Великобританией в течение многих лет была и поныне продолжает быть для России более выгодною, чем торговля со всякой другой европейской нацией; по нашим расчетам, одна торговля с нами доставляет ей более дохода, чем торговля со всеми прочими европейскими нациями, вместе взятыми: великобританские подданные вывозят две трети всей пеньки, более половины всех вывозимых кож, столько же льна, более трех четвертей всех полотен и, по крайней мере, столько же железа, весь поташ, большую часть ревеня, рыбьего клея, щетины, воска и проч., и за три четверти этих товаров в течение последних лет платили и поныне платят русскими деньгами. И вся эта масса русских продуктов, исключая кожевенного товара, ввозится в Великобританию». Но англичане, естественно, считали для себя не очень выгодным такое положение вещей: им было бы больше расчета ввозить в Россию, в обмен на сырье, свои товары. Если бы при этом цены на эти последние и на русские продукты установились достаточно для англичан выгодные, Россия экономически попадала бы в разряд английских колоний. В правление Верховного тайного совета, покровительствовавшего туземной буржуазии, дело шло, однако же, как раз наоборот: «Хотя, — продолжает цитируемая записка, — в Англию русских товаров ввозится и теперь почти столько же или даже сполна столько же, как и в предыдущие годы, вывоз из Англии в Россию за последние десять лет уменьшился, по крайней мере, на половину». Англичане видели этому две причины: во–первых, конкуренцию прусских и голландских мануфактур, во–вторых — перенесение торговли из Архангельска на Балтийское море. С 1724 года пруссаки сделались постоянными поставщиками сукна для русской армии: косвенное, но очень яркое доказательство краха, постигшего петровские суконные мануфактуры. Из Голландии главным образом шли те фабрикаты, что служили для меновой торговли с Персией, — их ввозили туда в обмен на вывезенный шелк–сырец. Замена же Архангельска в деле английского вывоза не Петербургом, как бы мы ожидали, а Ригой — невыгодна была в том отношении, что на рижском рынке приходилось расплачиваться наличными деньгами, тогда как в Архангельске торговля была меновая. Это положение вещей намечало, таким образом, три основные линии английской торговой политики: устранение прусской конкуренции, воскрешение на Балтийском море добрых старых обычаев Архангельска и, в качестве венца всех успехов, захват в свои руки вывоза шелка из Персии. При Бироне Англии суждено было иметь триумф на всех этих трех полях битвы, не исключая и последнего.

Уже в апреле 1732 года, когда новое правительство только что уселось прочно в седле и начало пользоваться своим успехом, Рондо мог писать своему начальству в Лондоне: «Касательно затруднений, с которыми связана была торговля великобританских купцов в течение многих лет, ее величеству (императрице Анне) угодно было приказать, дабы министры ее рассмотрели статьи переданной мною записки и выполнили мои желания, насколько окажется возможным без ущерба интересам России и подданных ее величества». Какого рода директивы даны были коммерц–колле–гии, видно из того, что она легко и скоро согласилась на все английские требования. «Могу, кажется утверждать, что вряд ли найдется в России другой пример такого быстрого успеха подобных переговоров, — восклицает с чувством законной гордости английский резидент. — Это убеждает меня, что здесь у нас много друзей, помогавших исходу дела, столь выгодного для торгующих в этой стране подданных его величества» (короля английского). Счастливый дипломат не мог выразиться осторожнее; французский агент, сообщая об одной из прежних английских неудач в другом подобном деле, был откровеннее и грубее: «Эта милость, — говорит он о сохранении поставки сукон за пруссаками, — стоила весьма дорого, так как ее можно было приобрести лишь при помощи значительных денежных сумм, розданных как обер–камергеру Бирону, так и графу Левенвольду и прочим фаворитам». Приобретение «милости» и англичанам впоследствии обходилось недешево; об одном из них сам английский консул высказывал опасение, как бы смелый купец не разорился: «…такие, как уверяют, огромные суммы пришлось ему выдать, чтобы провести контракт». Но англичане знали, что делали, ведя борьбу до конца на этом аукционе. Им удавалось добиваться «милостей» же совсем необыкновенных. В мае того же 1732 года фельдмаршал Миних (кто бы подумал, что знаменитый генерал так заботился о мирной коммерции?) велел внезапно произвести обыск в домах иностранных купцов, проживавших в Петербурге, с целью открытия контрабанды. При этой внезапной ревизии английские коммерсанты оказались чисты, как голуби: у них ни кусочка не нашлось, не снабженного надлежащим таможенным клеймом; английский консул сообщал об этом не без умиления и с искренней жалостью добавлял, что, вот, у пруссаков и голландцев, кажется, не так хорошо — «найдено много неоплаченных товаров». Разумеется, что английский представитель не отказался принять официальное участие в протесте всех иностранных дипломатов против набега фельдмаршала на торговые склады. Но фельдмаршал не только не рассердился за это на англичан (честные торговцы, но и добрые товарищи при этом — военный человек должен был особенно это оценить), а и счел долгом специально наградить английскую добродетель, проведя с чисто военной быстротой контракт на поставку одной английской компании поташа, золы, пеньки и сибирского железа (казенных товаров) по баснословно дешевой цене. На несчастье Миниха, он не поделился с Левенвольдом, и тот намекнул Анне Ивановне, что она теряет на этой сделке не меньше 180 тысяч рублей (около полутора миллиона золотом). Миних был очень сконфужен, а сделка немедленно кассирована; но так как англичане, не жеманясь, тотчас же накинули от 8 до 20% на условленную ранее цену, то казенные товары остались все же за ними.

Мы видели еще раз, как условно название «бироновщины»: во всей этой истории имя курляндского герцога никем и не упоминалось, а между тем какая она характерно «бироновская». Быть может, однако же, просто размеры этого дела, крупного, но еще не вполне «государственного» по своему масштабу, ставили его ниже внимания фаворита Анны Ивановны. Для нас не ясна его личная роль в истории с сукном, которое, в результате всех перипетий, попало–таки в английские руки, хотя и не прямо: в качестве посредника к делу успел примазаться голландский купец, чуть ли не специально для этого принявший, впрочем, английское подданство. Это очень огорчило патриотическое сердце сэра Клавдия Рондо, и в припадке досады на неуклюжесть своих земляков, давших выхватить у себя добычу из–под носа, он обмолвился несколькими откровенностями, от которых, без сомнения, воздержался бы в спокойную минуту. Благодаря этому мы узнаем, что хотя вообще английские сукна были и лучше прусских, но специально в Россию англичане норовили сбыть всякую дрянь, подмоченную и залежавшуюся. Надежды Рондо, что, наученные опытом, англичане теперь поостерегутся, по–видимому, не оправдались, и русское правительство от английского не раз вынуждено было снова обращаться к прусскому сукну, которое хотя по существу тоже никуда не годилось, как свидетельствовал сам Кабинет министров, но зато было так подкрашено и подклеено, что хоть на приемке имело приличный вид. Но главной целью английских домогательств было все же не сукно и не поташ с пенькой, а — читатель, помнящий историю торгового капитализма в России, уже догадался об этом — торговля с Персией. Сменивший Рондо Финч едва ли и приехал в Россию не с двумя главными целями: открыть персидский транзит через Россию английским купцам и получить некоторое количество русских штыков на английскую службу. Последнее, конечно, носило форму союзного договора между двумя великими державами; первое было облечено в более скромную форму привилегии, данной императрицей частной компании, но, следя шаг за шагом за хлопотами Финча, с трудом представляешь себе, что было важнее. Речь ведь шла не о том только, чтобы вывозить шелк–сырец из Персии: это было лишь начало; через Персию англичане надеялись, с одной стороны, наводнить своими товарами всю Среднюю Азию, с другой — проложить себе путь в Индию, которая тогда стояла на распутье и могла так же легко сделаться французской, как и английской. Переговоры об этих важных делах Финч вел с Бироном лично (для того и понадобился ему немецкий язык), и герцог курляндский оказался куда податливее, нежели упрямые московские бояре XVII века, так неумолимо отстаивавшие от всей Европы русскую монополию на персидский шелк. За ничтожную пошлину образованная в Англии «персидская компания» получила возможность расположиться на Волге и Каспийском море, как у себя дома. Не нашли нужным выговорить даже пользование русскими судами и русскими матросами: в Казани было выстроено, средствами тамошнего русского адмиралтейства, но по английским планам, особое судно, годное как для Волги, так и для Каспийского моря, ставшее собственностью английской компании и снабженное английским экипажем. Таможенный контроль по отношению к этому судну в Астрахани был сведен к такому минимуму, что оно весьма свободно могло возить контрабанду, уклоняясь от платежа даже той ничтожной пошлины, которая была выговорена трактатом. Немудрено, что английский посланник был преисполнен живейшей благодарности к русскому правительству (трудно было быть щедрее и великодушнее!) и расплатился с ним за это чрезвычайно оригинально. Через него бироновское правительство, уже лишенное, к огорчению Финча, своего номинального главы, но, под управлением Остермана не менее еще «бироновское», получило первые и чрезвычайно обстоятельные сведения о заговоре, угрожающем его существованию. То, что даже и после этого заговор удался, принадлежит к числу самых любопытных эпизодов не одной русской истории.

Заговор носился в воздухе все время царствования Анны. Правительство, вышедшее из государственного переворота, могло быть сильным, только верно соблюдая молчаливый договор с теми, кто этот переворот устроил в его пользу. Но мы знаем, как оно было далеко от этого. Шляхетство медленно приходило к сознанию, что его обманули, что его использовали «курляндцы и лифляндцы». Но было настолько ясно, что рано или поздно это будет понятно, что нетерпеливые люди спешили использовать оппозиционное настроение шляхетства раньше, нежели оно успело сложиться. Одно донесение голландского посланника из Москвы от 6 января 1731 года,8 показывает нам неудачный финал заговора, сложившегося в Москве меньше, чем через год после патетических сцен «восстановления самодержавия». Во время одной из почти ежедневных поездок Анны в Измайлово, под одной из придворных карет, ехавшей непосредственно перед каретой императрицы, внезапно осела земля; в провале увидали «бревна, отрывающиеся и падающие друг на друга вместе с огромными глыбами камней, нагроможденных по бокам». К счастью для Анны Ивановны, технические средства, которыми располагали эти отдаленные предшественники народовольцев, были далеко ниже поставленной ими себе задачи: мина без пороха действовала так медленно, что пассажиры кареты успели из нее выскочить без всякого вреда для себя. Тем не менее императрица немедленно вернулась во дворец. Последовали, разумеется, аресты, но открыть, видимо, ничего не удалось; придворные сплетни приписывали дело первой жене Петра, монахине Евдокии Лопухиной. Но последующее донесение уже самого Маньяна ясно показывает, что не было надобности искать заговорщиков так далеко. Вот целиком это донесение, как нельзя более выразительное в том, что оно говорит о настроении верхних слоев русского общества на другой год после воцарения Анны. «Судя по тому, как продолжают говорить о недовольстве, выказываемом повсюду русскими вследствие злоупотреблений милостями царицы со стороны Биронов и братьев Левенвольде, весьма вероятно, что это и заставляет здешнюю государыню более всего оставаться в своей столице, для предупреждения, быть может, беспорядков, которые могли бы быть вызваны ее отсутствием… Здесь уже не скрывают, что нынешние фавориты являются для русского народа еще гораздо более ненавистными, чем были Долгоруковы в последнее царствование, и что, кроме нововведений и новых обычаев, вводимых фаворитами как при дворе, так и в войске, путешествие, задуманное царицею, удобно только для них одних; что касается других русских вельмож, обязанных следовать за царицей, то, так как они по большей части уже вполне почти разорены роскошью, к которой их обязывают, эта поездка была бы для них разорительнее четырехлетней войны с турками… Так, можно сказать, думают русские в настоящее время, и это дает место среди них ропоту, который, может быть, был бы опаснее, чем он есть в действительности, если бы недовольные не были лишены, как оно есть на самом деле, руководителя, способного вызвать тревогу при дворе, и если бы, кроме того, царица не полагалась до такой степени на свою гвардию».9

Итак, бироновщина уже на второй год своего существования «сидела на штыках»… Необычайно яркую картину настроения, переживавшегося теми, кто, казалось, так твердо занял престол, дает рассказ того же автора о способе, каким Анна обеспечила престолонаследие за своей, т. е. старшей, линией дома Романовых, потомками царя Ивана Алексеевича. Самая пылкая фантазия может себе представить при этом обстоятельстве дворцовые интриги, бурные заседания высших государственных учреждений, может быть, подтасованные их решения, но не то, что происходило в действительности. «В ночь с прошлого четверга на пятницу (дело было в декабре 1731 года) царица повелела своему обер–камергеру (Бирону) призвать майора гвардии Волкова и предписать ему собрать к четырем часам утра все три гвардейских полка перед входом во дворец. Майор, встревоженный тем, какое обстоятельство могло вызвать подобное распоряжение среди ночи, стал просить обер–камергера открыть ему причину, но последний ответил ему, что и сам ее не знает и не советует ему, вдобавок, идти за объяснениями к царице. Волков повиновался. В четыре часа войска стояли под ружьем, а на рассвете царица призвала в свои аппартаменты членов своего совета и главных офицеров своей гвардии и обратилась к ним с речью, содержавшею вкратце следующее: для предупреждения беспорядков, подобных наступившим по смерти ее предшественника царя Петра II и столь противных древним заветам русского правительства, что следствием их чуть не явилась окончательная гибель государства, она, царица, полагает, что в этом случае нет более верного средства, как назначить себе преемника при жизни». Вслед затем сначала приглашенные высшие чины, а следом за ними и вся гвардия присягнули новому наследнику — не столько назначенному, сколько, употребляя военное выражение, «обозначенному», ибо он еще не родился… Им должен был стать несчастный Иван Антонович, политическое существование которого началось, таким образом, под штыками, покончившими с его физическим существованием впоследствии. На редкость «военный» царь, хотя он ни разу в жизни не был на плац–параде! И для дополнения военного характера всего события оно закончилось арестом генерал–фельдмаршала, последнего уцелевшего представителя фамилии Долгоруких, князя Василия Владимировича. Определенные признаки брожения не только при дворе, а и в более широких кругах, можно было заметить уже к осени 1732 года. «На сих днях в разных местах появились пасквили, — доносил 23 сентября этого года саксонский резидент, — в крепость заключены различные государственные преступники, между которыми немало священников; третьего дня привезли еще из Москвы трех бояр и одиннадцать священников; все это держится под секретом. Главная причина народного неудовольствия то, что возобновили взимание недоимок, от которых должны были отказаться царица Екатерина и Петр II». Другие донесения прибавляют еще кое–какие мотивы «народного недовольства», в особенности натуральные повинности, при помощи которых строились не только крепости, а и дворцы Анны Ивановны. Отнимая рабочие руки у помещиков, правительство сильно озлобляло последних; читатель не забыл, конечно, что «народ» иностранных дипломатов это и есть «шляхетство». С формальным заговором, однако же, курляндское правительство встретилось не раньше 1738 года. Он связан с именем Долгоруких и известен исключительно со слов иностранцев, русские документы о нем молчат, и русские историки, начиная с Соловьева, не видят во всем деле ничего, кроме сплетни, пущенной в ход бироновцами для того, чтобы оправдать перед европейским общественным мнением «всенародное» истребление несчастной семьи; на самом деле, новая опала Долгоруких объясняется исключительно мстительностью Анны и Бирона. Психологически не совсем понятна месть, отложенная на семь лет, придумать сплетню было ведь так же легко в 1732‑м, как и в 1738 году. Гораздо труднее было обставить дело так, чтобы сплетня подходила к событиям не только 1738‑го, а и 1741 года, оправдавшим именно то, что в рассказе иностранцев кажется всего невероятнее. Вот этот рассказ в существенных чертах: возмущенные разорением страны и господством немцев, «некоторые из значительнейших русских фамилий» стали «искать наиболее подходящих средств, чтобы освободиться от ига чужеземцев и ввести в России, при помощи революции, новую форму правления. Князья Долгоруковы, Нарышкины и Голицыны составили с этой целью неудавшийся заговор, пытаясь возбудить всеобщее волнение и заставить взяться за оружие подданных, принадлежавших к их партии; рассчитывая на поддержку со стороны Швеции, они хотели, таким образом, устранить царицу, принцессу Анну (мать будущего императора Ивана) и супруга ее, принца вольфенбютельского, равно как и всю семью герцога курляндского, истребить, кроме того, немцев или прогнать их из страны. Еврей Либерман, придворный банкир и фаворит герцога курляндского, должен был быть предан в руки разъяренной черни. Согласно этому невыполненному замыслу принцесса Елизавета должна была быть провозглашена императрицей». Какая дичь, скажет всякий, дойдя до места, где говорится о «поддержке Швеции». Но в 1741 году Елизавета стала русской императрицей именно при содействии Швеции, которого она сознательно и настойчиво добивалась, восшествие ее на престол сопровождалось националистической реакцией, и, в частности, ее правление ознаменовано резкими проявлениями антисемитизма, до тех пор настолько чуждого русским официальным кругам, что крещеный еврей мог быть царским министром и одним из «верховных господ». Чтобы сочинить сказку, которая два года спустя сделалась правдой, нужно было или чтобы «сказочники» были гениальными людьми — но именно это качество всего труднее было бы найти у бироновцев, или чтобы история подарила нас случайностью, которая бывает раз в две тысячи лет, но наличность такой случайности нужно, конечно, сначала доказать. По обязанности историка в случае нескольких возможных объяснений выбирать наиболее простое и правдоподобное, приходится остановиться на том, что в процессе Долгоруких мы имеем первую вспышку того, можно сказать, международного заговора, который тянулся около пяти, может быть, лет и закончился событием 25 ноября 1741 года — появлением ночью во дворце цесаревны Елизаветы в качестве «капитана гренадерской роты». Самым же невероятным во всей истории являются не те отмеченные нами подробности, которые внушили недоверие к рассказу русским историкам, а то, что в последний год заговор был «открытой тайной», известной всем и каждому, но у бироновцев было так мало гениальности, что даже при такой обстановке они не сумели с ним бороться.

Зависимость курляндского правительства от Англии не могла ограничиться одной экономической областью. Как ни велики были интересы английских купцов в России, они были ничтожны сравнительно с интересами всемирной английской торговли, сравнительно с задачей создания колониальной британской империи, задачей, падавшей именно на те годы, середину XVIII столетия. В наши дни трудно себе представить, чтобы серьезной соперницей Англии на этом пути могла быть Франция: так кажутся несоизмеримы силы этих двух держав на море. Но этой несоизмеримости не было еще даже в первые годы XIX века, до Трафальгарской битвы, а за семьдесят лет перед Трафальгаром колониальное расширение Англии на всех пунктах земного шара наталкивалось на энергичное и иногда успешное противодействие французов. Белый флаг с лилиями попадался везде на дороге красному английскому: в Северной Америке, в Ост–Индии, в Африке, на Средиземном море, и даже в России. Но Россия после Петра была не только рынком — это была крупная военная держава, имевшая и свой флот, в нем, правда, англичане не нуждались, и сухопутную армию, в которой бедная солдатами Англия нуждалась всегда. Наем на английскую службу русских штыков стал хроническим явлением в начале XIX века, в дни наполеоновских войн. В половине предыдущего столетия предпочитали нанимать прусские штыки: Фридрих II всю Семилетнюю войну провел при помощи английских субсидий. Но и русскими уже не брезговали, и первый случай найма мы имеем как раз в дни бироновщины: пребывание Финча в Петербурге кончилось (уже после смерти Анны) заключением союзного договора России с Англией, предоставлявшего в распоряжение английского короля корпус русского войска, причем не нашли нужным даже определить, против кого. Указать противника, ненавистью к которому должны были проникнуться сердца русских солдат, любезно предоставлялось Георгу II. Не нужно, впрочем, думать, что этим делалось какое–нибудь исключение для англичан: за несколько лет раньше правительство Анны Ивановны на таких же любезных условиях предоставило 30 тысяч русского войска австрийскому, в те времена еще «германскому» императору. Чтобы достигнуть этой цели, императорский посланник раздал Бирону и его коллегам, во–первых, все те подарки, которые предназначались для Долгоруких, но прибыли уже после смерти Петра II и восшествия на престол Анны (их оценивали в 100 тысяч тогдашних рублей), а к этому еще не одну сотню тысяч флоринов наличными деньгами. Подписание русско–английского трактата дало повод к сцене, не менее выразительной. «8 ноября, отправляясь к графу (Остерману) для обмена ратификаций, — рассказывает Финч, — я захватил с собой и вексель Лаутера на 1500 фунтов на имя его сиятельства, написав на обороте перевод на его банкира, Вольфа, живущего с ним дверь о дверь, дабы графу, для получения денег, оставалось только подписать свою фамилию. «Ваше сиятельство, — сказал я ему, — не раз говаривали мне о своем желании посетить меня в Англии и провести там остаток дней философом (в часы грустного настроения граф действительно высказывал мне эту мысль). Как ни маловероятно осуществление такой мечты, в случае ее осуществления, однако вам пришлось бы, прежде всего, подумать о фунтах стерлингов; поэтому, повинуясь приказаниям короля, позволяю себе просить вас, не разрешите ли мне, вместе с благодарностью его величества вручить вам от его имени вексель в 1500 фунтов, которые сосед ваш, Вольф, выплатит вашему сиятельству немедленно, как только вы подпишете передаточную надпись?» Остерман тогда, после падения Миниха, чувствовавший себя некоронованным императором России, не стал марать руки о такую ничтожную сумму (1500 фунтов — 6 тысяч рублей по тогдашнему курсу: англичане, действительно, пожадничали, но ведь договор был уже заключен…) и отказался.

В ту минуту, когда происходил этот любопытный разговор, деньги оказались бы выброшенными в форточку всего через три недели, некоронованным императором чувствовал себя французский посланник, маркиз Шетарди. Что Франция не могла потерпеть русско–английского договора, это разумелось само собой. Помешать заключению такого договора было главной задачей предшественника Шетарди Маньяна. Сначала, по–видимому, французы имели в виду бороться на равном оружии и действовать подкупом. В этой плоскости шли разговоры французского резидента с Минихом. Всего легче, по–видимому, было удовлетворить самое императрицу Анну: для этого казалось достаточным признать за ней императорский титул (для французского правительства она была по старому только «царица»). Услыхав такое предложение от Мяньяна, Миних пришел в чрезвычайное оживление, четыре раза повторив, что императрицу ничто не может сильнее побудить к заключению союза с Францией, нежели этот акт вежливости; при этом фельдмаршал «двигался на своем стуле с необыкновенно сильными проявлениями радости». Если бы к этому еще послать несколько кусков хороших вышитых обоев (роскошь, тогда только что начавшая входить в моду в русских барских домах), то дело относительно Анны было бы совсем в шляпе — по мнению Маньяна. Но окружавшие императрицу «курляндцы и лифляндцы» были людьми более практическими: им нужны были «экю», о которых так часто и с такой тоской говорит в своих донесениях французский резидент, а по этой части не только англичане, но даже имперцы были куда сильнее бедного представителя Людовика XV. Французское министерство иностранных дел дрожало над каждым грошем и неумолимо держалось при этом бюрократической отчетности, совершенно немыслимой, когда речь шла о «секретных фондах». Вместо того, чтобы тратить сотни тысяч на подкуп русских министров, Французский кабинет предпочел дать сотни экю на… литературную борьбу с ними. В 1736 году в Париже появилась книжка под напоминавшим известное юношеское произведение Монтескье заглавием: «Lettres moscovites». В основу ее легли воспоминания некоего Локателли (в книжке не названного): по всему судя, то был один из мелких французских шпионов, появление которых в России того времени было более чем естественно. Сам военный, он особенно близко интересовался положением русской армии, и большая часть «писем» посвящена рассуждениям на ту тему, что «московиты» на войне никуда не годятся и бояться их нечего. Быть может, это было и так, но нельзя не заметить, что при данной обстановке невольно вспоминается басня о лисице и винограде. Приключения Локателли кончились для него плачевно: он был арестован в Казани и после продолжительного пребывания в русских тюрьмах выслан за границу. Описанию московитских жестокостей, которое, нужно сказать, мало трогает под пером такого автора, посвящена другая половина книжки. Но всего замечательнее в ней ее послесловие: «издатель» воспоминаний французского шпиона, человек, по–видимому, превосходно осведомленный в русских делах, по поводу описанных Локателли порядков делает ряд жестоких выпадов против «министров иноземцев», управляющих Россией, обещаясь заняться систематическим разоблачением их подвигов в специально издаваемой для того газете. Неожиданный предшественник Герцена в 1736 году! Рядом с этим — и здесь мы имеем самую интересную страницу всего памфлета — «издатель» является горячим сторонником кандидатуры на престол цесаревны Елизаветы Петровны, единственной, по его мнению, законной наследницы, угнетаемой и преследуемой будто бы правительством императрицы Анны.

Все перечисленные черты автора послесловия: ненависть к «немцам», преданность Елизавете, осведомленность в русских делах, давали бы, казалось, возможность назвать определенное имя — автором мог бы быть Волынский или кто–нибудь из его «конфидентов». Памфлетов они, вообще, не были чужды, очень известна тенденциозная переделка кем–то из кружка Волынского полоцкой летописи, переносившая борьбу с немцами в XIII век, причем курляндцы были заменены «поморянами». Соседство с французским шпионом не должно удивлять: «патриотизм» тех дней был совсем особенный — не видела же Елизавета ничего зазорного в том, что на русский престол ее посадят шведы. Гипотезе о родстве «московских писем» с кружком Волынского противоречит хронология: в 1736 году Артемий Петрович был еще в прекрасных отношениях с «немцами» и делал карьеру при Бироне. Как раз в это время он был назначен обер–егермейстером — не пустой титул, если мы припомним, какой страстной охотницей была Анна. Волынского откинула в оппозицию неудачная конкуренция с Остерманом. Возможно, что тогда он в самом деле втянулся в заговор, не им начатый, но где, конечно, с распростертыми объятиями приняли такого влиятельного союзника. Вполне возможно, однако, что Волынского лично притянули к заговору и сделали его вождем просто для того, чтобы убрать с дороги Остермана, единственную крупную фигуру: насколько дело Долгоруких труднообъяснимо на одной личной почве, настолько гибель Волынского легко поддастся такому объяснению. Внешние подробности трагедии слишком хорошо известны из учебников, чтобы стоило их передавать вкратце, и недостаточно интересны, чтобы стоило ими заниматься детально. Но, оставив в стороне личность Волынского, само дело 1740 года, захватившее массу крупных лиц, таких, как президент коммерц–коллегии Пушкин, например, не могло быть отражением только личных дрязг между членами кабинета. По словам английского резидента, и тут дающего самые толковые сведения, не было почти знатной семьи, которая не была бы затронута следствием; Петропавловская крепость была переполнена арестованными, которых свозили со всей России. Это был новый «провал» заговора, притом гораздо более опасный, чем дело Долгоруких: чтобы воскреснуть, заговор должен был питаться из очень широких общественных слоев. Но питательная среда была настолько хорошо ему обеспечена, что падение Волынского даже не затормозило дела сколько–нибудь серьезно.10

Быть может, лучшим доказательством того, что Волынский не был чужд подготовлявшемуся перевороту, служит тон, каким отзывается о несчастном кабинет–министре человек, который ради этого переворота, главным образом, и был послан своим правительством в Россию. Послушать маркиза Шетарди, так не было человека менее его интересующегося делом Волынского и менее его понимающего. С неподражаемой наивностью маркиз передает официальную версию, какую давало русское правительство, и ни звука о какой–либо подкладке, о том, что французский дипломат о чем–нибудь догадывается. Негодование по поводу того, что есть такие дурные люди, как Волынский, и только… Скорее всего, так можно было держать себя (что донесения иностранных дипломатов читаются, это знали хорошо они все) именно относительно попавшегося и потому страшно опасного теперь сообщника. Бог знает, что он может наговорить под пыткой… Но Волынский не выдал на пытке даже имени Елизаветы, которое с долгоруковского процесса было у всех на устах, не говоря уже о более интимных подробностях. Впервые в Петербурге узнали эти интимные подробности лишь после смерти Анны, как мы знаем, из английского источника. 14 апреля 1741 года Финч передал Остерману следующую депешу английского министра иностранных дел, лорда Гарингтона: «В секретной комиссии шведского сейма решено немедленно стянуть войска, расположенные в Финляндии, усилить их из Швеции еще 12 тысячами человек, снарядить со всевозможною поспешностью пятнадцать военных кораблей и все галеры. Франция для поддержки этих замыслов обязалась выплатить два миллиона крон. На предприятия эти комиссия ободрена и подвинута известием, полученным от шведского посланника в С.–Петербурге Нолъкена, будто в России образовалась большая партия, готовая взяться за оружие для возведения на престол великой, княжны Елизаветы Петровны и соединиться с этой целью со шведами, едва они перейдут границу. Нолькен пишет также, что весь этот план задуман и окончательно улажен между ним и агентами великой княжны с одобрения и при помощи французского посла, маркиза де ла Шетарди, что все переговоры между ними и великой княжной велись через француза–хирурга, состоящего при ней с самого ее детства. Вы легко поймете, насколько для общего дела и в видах охранения свободы Европы (!) важно, по возможности, предупредить успех подобных замыслов, долженствующих отдать весь Север во власть Швеции, а, следовательно, поставить его в полную зависимость от Франции, так как великая княжна может удержаться на престоле единственно при ее помощи»…

Английская депеша совершенно точно устанавливала «соотношение сил» в заговоре: его инициатива шла, действительно, не от Франции, как следовало, по логике вещей, а от Швеции. С французским проектом в данном случае было то же, что со многими другими французскими проектами; практический смысл он получил в руках нефранцузов. Депеши самого Шетарди вполне подтверждают английскую версию: и у него на первом плане Нолькен со ста тысячами экю,11 тогда как сам французский посланник ссудил Елизавету всего двумя тысячами рублей, да и то заняв их у одного из чиновников своего посольства, который выиграл их в карты. Все позднейшие россказни о шестистах тысячах дукатов, которых будто бы стоило Франции воцарение дочери Петра Великого, не находят себе никакой опоры в документах. Восстановление на престоле «истинной наследницы» взяла на себя та самая держава, с которой Петр воевал всю жизнь, у которой он отнял восточный берег Балтийского моря, и Швеция затеяла все предприятие с исключительной целью — получить отнятое обратно. Это составляло самую пикантную сторону готовившегося переворота. Нолькен настойчиво требовал у Елизаветы Петровны письменного обязательства дать Швеции территориальное вознаграждение в случае удачи. То, как вела себя цесаревна в этом деле, показывает, что с 1730 года она многому научилась. Искуситель не мог от нее добиться не только подписи на бумаге, но даже сколько–нибудь определенного словесного заявления. В беседах с Нолькеном и Шетарди Елизавета выражала свои чувства вздохами, взглядами, улыбками, покачиваньем головы, но говорила чрезвычайно мало и в самых общих выражениях. При этом поддержку Швеции она ценила необычайно высоко и не решалась сделать сколько–нибудь серьезного шага, пока Стокгольмский кабинет определенно и официально не заявит себя ее союзником. Только обещанием шведского манифеста в соответствующем духе Нолькену удалось выманить у нее нечто более уловимое, чем взгляды и улыбки. 9 сентября 1741 года в руках у шведского посланника был, наконец, документ, где было черным по белому написано, что Елизавета обязывается в случае своего воцарения: 1) вознаградить Швецию за все издержки (по ведению войны с Россией); 2) платить Швеции субсидии в течение всей своей жизни; 3) предоставить шведам все преимущества, данные (правительством Анны) англичанам; 4) отказаться от всех договоров и конвенций, заключенных Россией с Англией и австрийским домом, и никогда не вступать в союз ни с кем, кроме Франции и Швеции; 5) отстаивать, наконец, при всяком случае интересы Швеции и выдавать для этой цели шведам секретно, без ведома нации, всякие суммы, в которых у этой державы может встретиться надобность. Едва ли нужно обращать внимание читателей на то, что русская история знает мало более скандальных договоров: особенно «хорош» последний пункт, которым Елизавета обязывалась обманывать свою «нацию», русский народ, в пользу его исконного неприятеля. Но формально цесаревна и здесь сумела удержаться на границе приличия, правда, уже на самой границе, так что дальше идти было некуда. Во–первых, обещания территориальных уступок (для шведов, повторяем, в них было все дело) нет и здесь. А главное, и на этой бумаге, написанной, конечно, не ее рукой, не стояло ее подписи; по ней «присягнули» за Елизавету камер–юнкер Воронцов и (упоминавшийся в английской депеше) ее врач, Лесток; но такая «клятва» едва ли имела какое–нибудь значение, с точки зрения Международного права. Словом, франко–шведская союзница заранее принимала все меры, чтобы обмануть своих «друзей», как только представится к этому физическая возможность. А возможность представилась скорее и легче, чем, конечно она сама могла ожидать.

Английский донос, по–видимому, отдавал заговорщиков с руками и ногами правительству Анны Леопольдовны — номинальной регентши при номинальном императоре одного года от роду. Фактически Елизавета и ее союзники были в руках Остермана. Когда Остерман попал в руки дочери Петра, та знала, что с ним делать, и неудавшийся правитель России умер в Березове. Но когда эту счастливую позицию занимал сам «величайший русский дипломат», он совершенно не знал, как ему поступить. Из чрезвычайно сбивчивых объяснений его на допросе12 можно понять только одно: по поводу «извета» Финча — тотчас же нашедшего себе подтверждение с разных других сторон — при дворе много толковали и, в конце концов, пришли к весьма неопределенному решению — «наблюдать». Но наблюдали за Елизаветой давно; уже в январе этого года за ней была организована форменная слежка, доставлявшая аккуратно сведения, кто приходил к цесаревне, и куда она ездила. Ни малейшей попытки пойти дальше этого не было сделано. Заговор рос, как снежный ком, в него скоро было посвящено около трети всех гвардейский офицеров (54 из 160, по донесению Шетарди от 27 июня — за полгода до переворота!), а Остерман все «наблюдал»… Можно думать, что у великого человека петербургских канцелярий просто не хватало духу тронуть гвардию, силу которой он знал и перед которой чувствовал себя совершенно беспомощным. Муж правительницы по его совету делал чрезвычайно жалкие попытки «перекупить» кое–кого из заговорщиков. Те деньги брали, но тотчас же с хохотом несли их показывать матушке–цесаревне, куме чуть не всего гвардейского Петербурга. Фельдмаршал Миних, придя раз в Новый год поздравить Елизавету Петровну, «был чрезвычайно встревожен», увидав, что весь дом великой княжны наполнен гвардейскими солдатами, он с четверть часа не мог прийти в себя, а это просто кумовья пришли поздравить свою куму. А когда те же гвардейцы пришли поздравлять «правительницу» Анну Леопольдовну, та спряталась от них за часовых и боязливо выглядывала оттуда на эти совершенно чужие ей лица. В этих двух анекдотах — все «соотношение сил» низвергавших и низвергаемых. Остерман имел основание быть осторожным…

Но мы были бы несправедливы, если бы отнесли столбняк остатков бироновщины в эту трагическую для них минуту только к их личной трусости. Бироновщина давно и неудержимо разлагалась. Хронологическая последовательность фактов была такова: 17 октября 1740 года умерла от каменной болезни императрица Анна. «Не бойся», — были последние сознательные слова, которые слышал от нее ее фаворит. Совет был кстати — Бирон был в жестокой панике, и паника была основательна. В противоположность Меншикову, который стал хозяином положения именно в ту минуту, когда его покровитель умер, курляндский герцог после смерти своей покровительницы чувствовал себя в положении рыбы, вытащенной на песок. Настаивая на том, чтобы его назначили регентом, он руководился не жаждой власти, а просто инстинктом самосохранения. Не только под ним почва тряслась — заговоры Долгоруких и Волынского были уже совершившимся фактом, — но и на своих он не мог положиться. В предсмертных судорогах он цеплялся за расположение тех, кто все царствование Анны был для него просто предметом эксплуатации. Сбор подушной подати снова (уже в который раз) был передан в руки помещиков, причем сама подать уменьшена на треть, не считая прощения недоимок. Была обещана уплата полностью жалованья петербургским чиновникам и офицерам (оно при Анне платилось не очень исправно) и по крайней мере в половинном размере провинциальным. Масса галерников (часто сосланных за долг казне) были выпущены из тюрем. Но он сам не верил в эффект всех этих мер. Сообщив об этих милостях, французский посланник прибавляет: «Питейные дома, которые были закрыты в течение нескольких дней, теперь снова открылись. Шпионы, которых там держат, ежедневно хватают и ведут в тюрьму всех тех, кого раздражение или водка побуждает отважиться на малейшее неосторожное выражение. Так как гвардии не доверяют, вызвано шесть батальонов (армейских), а также двести драгунов». «Прибегать к таким предосторожностям тем более, может быть, благоразумно, что брожение среди народа весьма сильно, — прибавляет Шетарди, — гвардейские солдаты говорят смелей, чем когда бы то ни было, и им не смеют ничего сделать». Едва ли это было злословие по адресу Бирона: лично против него сторонники Елизаветы Петровны пока ничего не могли иметь, ибо Бирон в числе других заискивал и перед нею, назначив ей ежегодную пенсию в 50 тысяч рублей (около 400 тысяч золотом). Удар пришел, однако, не оттуда, откуда его ждали: «народного восстания», хотя бы при участии одной гвардии, не потребовалось. Один из членов бироновского же правительства, Миних, с несколькими гренадерами, оказался достаточно силен, чтобы произвести «государственный переворот»: в ночь на 9 ноября (1740) герцог был арестован. Совершенно не видно, чтобы его счастливым соперником руководили какие бы то ни было политические соображения, он просто хотел сесть на место Бирона, воображая, что при своей популярности между солдатами он будет на этом месте прочнее. К его удивлению, когда его самого вскоре ссадил с этого места Остерман, гвардия не шелохнулась: ей нужен был совсем не Миних. Но это был в то же время единственный бироновец, умевший хоть разговаривать с солдатами. Победитель всех своих коллег, оставшись один у власти, оказался в том трагически беспомощном положении, какое мы видели…

Для солдатской массы уже переворот 9 ноября был сделан в пользу Елизаветы, в казармах толковали, что Миних для этого и арестовал герцога. Когда выяснилось, что номинально последнего заменила Анна Леопольдовна, гвардейцы были жестоко разочарованы. А мало–мальски наблюдательным людям стало ясно, что для низвержения остатков бироновского правительства вовсе не нужно ни шведского флота, ни французских миллионов, довольно немного решительности и одной роты гренадер. Шведский проект пришел слишком поздно для Швеции, и если Елизавета за него уцепилась, то, главным образом, потому, что у нее самой решительности было немногим больше, чем у ее противников. Как известно, гренадерам пришлось взять инициативу на себя, и роль Елизаветы в ночной операции 25 ноября 1741 года была более декоративная. Так как шведы перед этим только что допустили себя разбить в Финляндии, то Елизавета с большим основанием могла впоследствии утверждать, что ничем им не обязана. Гренадеры имели сердце более благодарное. Конечно, они слишком хорошо помнили Северную войну, чтобы примириться со шведами. Но когда несколько из них, порядочно выпивши, пришли раз во дворец и застали там маркиза де Шетарди, они, облобызав ручку императрицы, пожелали непременно поцеловаться и с французским посланником: он был теперь тоже их кумом. «И он поцеловался с этими янычарами», — со скрежетом зубов писал об этом факте английский посланник, ему его ставка казалась окончательно проигранной. Последствия не замедлили обнаружить, что он очень ошибался.


  1.  Строев В. Бироновщина и кабинет министров. — M, 1909, с. 108 и др.
  2.  Сборник Русского исторического общества, т. 117, с. 51–52. (Напечатанный текст не передает орфографии императрицы Анны, которая и здесь была верна петровской традиции: «апробуется» она писала «опробуэца».)
  3.  См. у г. Строева, назв. соч., с. 40–41. Из одного тогдашнего следственного дела. Прелестную жанровую картину из придворной жизни времени Анны Ивановны сохранили записки кн. Дашковой. «Императрица изъявила желание видеть русский танец и приказала четырем из первых петербургских красавиц исполнить его в своем присутствии. Мать кн. Дашковой, замечательно грациозная плясунья, была в числе этой партии; как, однако ж, они ни желали угодить царской воле, но, испуганные строгим взглядом государыни, смешались и позабыли фигуру танца; среди общей суматохи императрица встала с кресел и, приблизившись к ним с полным достоинством, отвесила каждой по громкой пощечине и велела снова начинать, что они и исполнили, чуть живые от страха».
  4.  Сборник Русского исторического общества, т. 66, с. 272–273.
  5.  Этот проект и дополняющая его черновая «записка для памяти» напечатаны в архиве кн. Воронцова, кн. 24.
  6.  Без которого они все же не могли обойтись до своей окончательной опалы в 1737 году. Д. М. Голицын нередко появляется на заседаниях Кабинета в качестве консультанта по иностранной политике.
  7.  Немецкий язык был тогда чем–то вроде официального языка высших петербургских сфер, вновь назначенный английский посланник первым делом начал в Петербурге учиться по–немецки, «хотя это и трудно в моем возрасте», прибавляет он.
  8.  Оно в качестве любопытного документа было переслано Маньяном своему правительству и потому напечатано среди французских бумаг. (Сборник Русского исторического общества, т. 81, с. 156 и др.)
  9.  Ibid., с. 159–160.
  10.  О деле Волынского см. очерк проф. Корсакова «А. П. Волынский и его конфиденты», опубликованный в «Русской старине» в октябре 1885 года; перепечатан в сборнике «Из жизни русских деятелей XVIII века». Проекты Волынского, которым придает такое значение проф. Корсаков, теперь, когда мы знаем, какую обширную литературу проектов оставили современники Петра, ничего исключительного собой не представляют. О Волынском, как представителе «шляхетских» взглядов, см. ниже, отдел «Теория сословной монархии».
  11.  Французская монета, по тогдашнему курсу 6 ливров — немного менее современного рубля.
  12.  Напечатаны в исторических бумагах, собранных К. И. Арсеньевым (Сборник отдела русского языка и словарей Академии наук, т. 9).
от

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями:

Для сообщения об ошибке, выделите ее и жмите Ctrl+Enter
Система Orphus