Книги > Русская история с древнейших времён. Ч.2 >

Глава X. (Петровская реформа) Агония буржуазной политики

Итоги петровской политики: разорение крестьянства ♦ Состояние войска и флота ♦ Персидский поход: его экономическое значение, его неудача ♦ Настроение накануне смерти Петра ♦ Обстоятельства его смерти ♦ Русский престол становится избирательным ♦ Как в действительности происходили выборы: Екатерина I и гвардия ♦ Характер царствования Екатерины: нарастание оппозиции ♦ Верховный тайный совет: его происхождение ♦ Его политическое значение ♦ Оппозиция генералитета: Верховный совет и Сенат ♦ Буржуазная политика Верховного тайного совета ♦ «Вольность коммерции», отмена торговых привилегий Петербурга ♦ Влияние Меншикова и дворянства: меры относительно подушной подати ♦ Облегчение дворянской службы ♦ Значение падения Меншикова; «верховники» и Петр II ♦ Экономическая политика Д. М. Голицына ♦ Отношение к ней дворянства: немецкий погром 1729 года ♦ Смерть Петра II и кризис 1730 года; императорские кандидатуры ♦ «Пункты» и их действительное значение ♦ Отношение к ним гвардии ♦ Конституционные проекты «верховников» и генералитета ♦ Пассивное поведение шляхетской массы ♦ Анна и гвардия ♦ Победа генералитета и «восстановление самодержавия»

Служебной силе удалось сделаться силой политической очень скоро. Петр не успел моргнуть, как гвардия была уже хозяйкой положения, и не только в императорском дворце. Без ее согласия нельзя было занять русского престола. Гвардейцы пропускали на место «своего полковника» только того, кого они хотели.

Набег торгового капитализма на Россию обошелся ей очень дорого, и не только в смысле затрат людьми и деньгами. Без таких затрат не обходится никогда «активная политика», и в этом специальном отношении Россия в 1725 году ничем существенно не отличалась от Франции — в момент смерти Людовика XIV, от Пруссии — по окончании Семилетней войны, или даже от Англии — при конце ее борьбы с Наполеоном. Население было разорено и разбегалось, притом с довольно давнего уже времени. Уже к 1710 году убыль населения, сравнительно с последней допетровской переписью составляла, по наблюдениям г. Милюкова, местами 40%. Как бы ни мало были надежны цифры тогдашней статистики (переписи 1710 года не доверяли уже современники), общее впечатление они дают достаточно определенное, особенно там, где их сопровождают словесные комментарии. Об Архангело–городской губернии официальный документ замечает, что «убылые дворы и в них люди явились для того: взяты в рекруты, в солдаты, в плотники, в С.–Петербург в работники, в переведенцы, в кузнецы». Из 5356 дворов, «убывших» в Пошехонье, от рекрутчины и казенных работ запустел 1551, а от побегов 1366.1 Иностранцам казалось, что центральные области государства совершенно обезлюдели благодаря Северной войне, и хотя это мнение нуждается в такой же оговорке, как и утверждение тех же иностранцев, будто подмосковный суглинок принадлежит к «лучшим землям в Европе», в этом суммарном впечатлении не все было фантазией. Один документ 1726 года, под которым стоят подписи «верховных господ», почти в полном составе без спора принимает к сведению такие «резоны» неплательщиков подушной подати: «Что де после переписи многие крестьяне, которые могли работою своею доставать деньги, померли и в рекруты взяты и разбежались… а которые ныне работою могут получать деньги на государственную подать, таких осталось малое число». Не спорили «верховные господа» и против ссылок на упадок крестьянского хозяйства. «К тому же де уже несколько лет хлебные недороды, и во многих местах крестьяне зело мало сеют хлеба, а которые и сеют, и те на государственные подати принуждены бывают и в земле хлеб продавать, и от того ищут случая бежать в дальние места, где бы их сыскать было невозможно». Но уже в этой второй цитате мы имеем объяснение крестьянского разорения не от политических причин, и по понятным соображениям казенная бумага молчит о причинах социальных, которые, однако, хорошо были видны иностранцам, отводившим в деле опустошения Центральной России «жестокому обращению господ» одинаковое место с Северной войной. Банкротство петровской системы заключалось не в том, что «ценою разорения страны Россия была возведена в ранг европейской державы», а в том, что, несмотря на разорение страны, и эта цель не была достигнута. Иностранцы, состоявшие на русской службе, оценивали могущество петровской империи далеко не так высоко, как иностранцы, смотревшие издали, и как позднейшие историки. Миних в интимном разговоре с прусским посланником Мардефельдом не скрывал от него, что русские войска находятся в весьма плачевном состоянии: офицеры никуда не годятся, между солдатами много необученных рекрут, кавалерийских лошадей вовсе нет — словом, появись вторично противник вроде Карла XII, он с 25 000 человек мог бы справиться со всей «московитской» армией. А это говорилось всего через два года после так блестяще отпразднованного Ништадтского мира! Не лучше был флот, в котором куда–нибудь годились только галеры — очень практичные для мелкой войны в финских шхерах, но не для открытого моря. Корабли строились, для скорости, из сырого леса и чрезвычайно быстро гнили в пресных водах Кронштадтской гавани. Это была одна из главных причин попытки Петра перенести стоянку своего флота в Рогервик (позже Балтийский порт, около Ревеля), расположенный вблизи открытого моря, где вода была соленая. Но петровские инженеры не умели справиться с крупной волной, и каждая сильная буря, разметав все построенное ими, возвращала дело к исходной точке, так что постройка Рогервика стала синонимом египетской работы. Личный состав флота был не лучше его материальной части. В своих гардемаринах, учившихся за границей, Петр скоро разочаровался, и в конце царствования за границу более уже не посылали. А о положении матросов хорошее представление дает донесение одного иностранного дипломата своему правительству, относящееся как раз ко времени великолепных маскарадов, которыми праздновалась победа над шведами. «В видах предупреждения беспорядков и охранения спокойствия количество стражи в здешней резиденции удвоено. Мне говорили, что причина множества предосторожностей, принимаемых по этому случаю, заключается в том, что весьма значительное число матросов, которым не заплачено жалованье, несмотря на отданное царем перед отъездом приказание расплатиться с ними, не имея куска хлеба, составили заговор: собраться толпою и грабить дома жителей здешней резиденции».

А в то же время Россия была накануне новой войны. Тот же торговый капитализм, который заставил Петра биться двадцать лет за Балтийское море, теперь гнал его на Каспийское. Ништадтский мир еще не был заключен, а у Петра была уже готова новая подробная карта этого моря, за которую Французская академия избрала царя своим членом. Составившие карту офицеры привезли, по словам иностранных дипломатов, важное известие, что те места, где главным образом сосредоточено производство шелка, находятся около самой границы царских владений. «Здесь все льстят себя надеждой, что, так как у персиян нет ни одного морского судна, можно будет большую часть шелковой торговли привлечь сюда и извлекать из этого большой доход», — писал прусскому королю его посланник. Открыл эту «Америку» только прусский дипломат: при русском дворе не могли, конечно, забыть «величайшей торговли в Европе», на которую в XVII веке было столько охотников. Персидский поход Петра был необходимым дополнением к насаждавшимся им шелковым мануфактурам. Год спустя об этом говорили уже вполне определенно. «Царь хочет иметь для безопасности своей торговли порт и крепость по ту сторону Каспийского моря и желает, чтобы шелки, которые посылались обыкновенно в Европу через Смирну, шли отныне на Астрахань и Петербург», — писал весной 1722 года другой дипломат, который скоро потом услыхал подобное же объяснение из уст самого Петра, только царь говорил, разумеется, не о захвате шелковой торговли русскими, а о «свободе» этой торговли. Едва кончились военные действия против шведов, как участвовавшие в них войска начали стягиваться к Москве, а оттуда далее — к берегам Дона и Волги. На этой последней быстро вырос военный и транспортный флот, для которого 5000 матросов было перевезено из Кронштадта через Москву в Нижний. В предлоге для войны, как водится, не оказалось недостатка. В Шемахе ограбили царских гостей не то на пятьдесят тысяч, не то на пятьсот, позже говорили уже о трех миллионах. Притом царский гость был так близок к правительственному чиновнику, что нельзя было не усмотреть здесь прямого неуважения к достоинству русского государя. Правда, ограбившие были мятежниками и против своего государя, персидского шаха, но тем меньше должен был сердиться последний на подавление русских войск в его владениях. Для него же, в конце концов, восстановляли порядок — он должен был это оценить, и при русском дворе надеялись даже, что шах, может быть, даром, из одной благодарности, предоставит шелковую монополию России. Все эти радужные надежды, однако, скоро должны были поблекнуть. Если не само персидское правительство (в это время было и нелегко его найти, так как за шахский престол боролось несколько претендентов), то его вассалы на берегах Каспийского моря в союзе с горцами Дагестана оказали русским отчаянное сопротивление. Каспийский флот вышел не лучше Балтийского и по большей части погиб от бурь. Бороться с климатом оказалось еще труднее, чем с бурями и неприятелем, болезни и конский падеж свирепствовали в русском лагере, и, отправившись в поход весною 1722 года, в январе следующего Петр уже возвращался в Москву, оставив на месте своих, весьма скромных, завоеваний «15 000 лошадей, более 4000 человек регулярного войска, не считая гораздо большего числа казаков, и миллиона рублей».2 Но непосредственные потери были еще ничто сравнительно с тем, что грозило в будущем. Конкурентка России в области шелковой торговли Турция поняла каспийскую экспедицию Петра как прямую угрозу себе: одна война тянула за собой другую, и притом несравненно более опасную. Прутского похода не могли забыть ни царь, ни его министры; ожидание турецкой войны отравило последние месяцы жизни Петра, а когда он умер, начавшие править от его имени «верховные господа» не могли говорить о ней без тоски и скорби. Персидские завоевания представляли собою одну из самых неприятных частей Петрова наследства, от которой не знали, как избавиться, и не чаяли, чтобы это когда–нибудь удалось. «Войско, которое наряжено регулярное, надлежит в Персию послать, — меланхолически писал год спустя после смерти «преобразователя» его канцлер граф Головкин, — для того, что авось либо они могут что будущим летом какие прогрессы учинить, и увидя то и силу нашу турки и персиане инаково с нами поступать станут». Но другой из «верховных господ», Толстой, находил, что «регулярных врйск прибавить туда сверх определенного числа не токмо трудно, но кажется и невозможно», и всю надежду возлагал на какого–то «грузинского принца», о котором «просят тамошние армяне»… «Когда принц грузинский в те страны прибудет, то может быть тамошних христиан к нему не малое число соберутся, понеже его там любят», — мечтал Толстой, выдавая этим «может быть» всю глубину отчаяния русской дипломатии. Персидский поход не был такой позорной неудачей, как прутский, но это было, во всяком случае, лопнувшее предприятие, и его жалкие результаты не в меньшей степени объясняют нам настроение Петра в последний год его жизни, чем та пустота, в которой почувствовал себя император после бесплодной борьбы с «растаскивавшими» Россию верховниками. Быть может, даже, что и эта пустота стала ему заметной благодаря внешней неудаче, когда уже и триумфальными шествиями нельзя было закрасить дела и уверить себя, что все идет, как следует. «Могу, как мне кажется, уверить В. В., — писал Кампредон Людовику XV в апреле 1723 года, — что как бы русские ни храбрились и с какой бы твердостью ни пускали пыль в глаза, они не в силах выдержать войну против турок ни со стороны Персии, ни со стороны Азова. Русские финансы плохи, и голод дает себя чувствовать весьма сильно. Кавалерия без лошадей, ибо они погибли все в последнюю кампанию, а войскам за 17 месяцев не плачено жалованье, чего в прошлую войну не случалось ни разу». Невероятный, на первый взгляд, факт неплатежа жалованья войску вполне подтверждается и русскими документами: 13 февраля 1724 года сенат доносил государю, что «многие офицеры, а паче иноземцы, а такоже и русские беспоместные и малопоместные от невыдачи им на прошлый год жалованья пришли в такую скудость, что и экипаж свой проели». К концу царствования даже те, из–за кого голодала вся страна, были сами голодны… На склонных к пессимизму людей, каким был, например, саксонский посланник Лефорт, Петр производил в это время впечатление человека, который на все махнул рукою и запил с горя. «Я не могу понять положения этого государства, — писал Лефорт за шесть месяцев до смерти императора, — царь шестой день не выходит из комнаты и очень нездоров от кутежа, происходившего по случаю закладки церкви, которую окрестили 3000 бутылок вина… Уж близко маскарады, и здесь ни о чем другом не говорят, как об удовольствиях, тогда как народ плачет… Не платят ни войскам, ни флоту, ни коллегиям, ни кому бы то ни было; все ужасно ропщут».3

Смерть преобразователя была достойным финалом этого пира во время чумы. Петр умер, как известно, от последствий сифилиса, полученного им, по всей вероятности, в Голландии и плохо вылеченного тогдашними врачами. При гомерическом пьянстве петровского двора и лучшие врачи, впрочем, едва ли сумели бы помочь. Смерть пришла совершенно неожиданно для царя, хотя посторонние наблюдатели давно уже готовились к катастрофе, и настроение, которое он при этом обнаружил, весьма способно поколебать легенду о «железных людях». «В течение болезни он сильно упал духом, страшно боялся смерти (le tout crainte de la mort), но в то же время выказывал искреннее раскаяние, — пишет в своей подробной реляции о последних днях Петра французский посланник. — По его нарочитому повелению освободили всех заключенных за долги, большую часть коих он приказал выплатить из своих личных средств. Прочих заключенных и всех каторжников, кроме убийц и государственных преступников (!), он также приказал освободить; повелел молиться о себе во всех церквах различных религий и причащался три раза в течение одной недели». Он хворал достаточно долго, чтобы успеть составить завещание, которое логически вытекало из им же изданного закона о престолонаследии. Но боязнь смерти была так велика, что у него не хватало духу за это взяться, а у окружающих — напомнить ему об этом. Спохватились, когда Петр был уже почти в агонии, но в каракулях, выведенных дрожащей рукой, смогли разобрать только два слова: «Отдайте все…». Кому — осталось неизвестным. Согласно комментировавшей закон о престолонаследии «Правде воли монаршей» Феофана Прокоповича, «народ» должен был теперь «угадывать» волю умершего государя. Проще говоря, на другой же день после смерти первого императора российский престол стал избирательным. Ни в теории, ни на практике тут не было так много нового, как может показаться нам. Первые цари дома Романовых обыкновенно «обирались» на царство Земским собором — по крайней мере, формальность избрания была соблюдена и при восшествии на престол Петра. Когда «св. синод и высокоправительствующий сенат и генералитет согласно приказали» русскому народу повиноваться вдове умершего, императрице Екатерине Алексеевне, это была не столько новая форма, сколько просто новые слова для обозначения собрания, в сущности, такого же состава, как и выбиравшее в 1682 году самого Петра, которое состояло из «освященного собора», «боярской думы» да «московских чинов». Новизна заключалась в том, что раньше, начиная с Алексея, избрание было, действительно, только формой, потому что наследник всем был известен и находился налицо; теперь же, хотя в наследнике тоже не было недостатка, в обход его избрали лицо, никаких прав на престол не имевшее. И выбрали притом не те, кто мог это сделать по традиции, и от чьего лица был написан цитированный нами манифест, а опять–таки люди, формальным правом выбора не располагавшие. «Сенат, синод и генералитет», писали под диктовку гвардии, которая в этот момент всеобщего недовольства являлась самой недовольной и наиболее опасной силой.

Иностранные дипломаты весьма согласно в главных чертах передают события, происходившие во дворце в ночь с 27 на 28 января 1725 года.4 Когда гвардейские офицеры простились со своим полковником, уже терявшим сознание, старшие из них — согласно одним известиям, по собственному почину; согласно другой версии, предводимые рейхс–маршалом князем Меншиковым, — направились к Екатерине и «принесли» ей «присягу в верности». Что это не была верноподданническая присяга, ясно из того, что Петр был еще жив в ту минуту: «присяга», очевидно, заключалась в обещании гвардейцев не выдавать свою полковницу. Заручившись таким обещанием, последняя, как сейчас же обнаружилось, поступила вполне целесообразно, ибо даже после немедленно, конечно, огласившегося в придворной среде визита преображенцев к Екатерине находились смелые люди, утверждавшие, что законным наследником является сын казненного царевича Алексея5 и внук первого императора, будущий Петр II, и между этими людьми было большинство «верховных господ». Только Меншиков, Толстой и генерал–адмирал Апраксин были решительно против этой кандидатуры, и если позицию Толстого легко объяснить его мрачной ролью в деле Алексея Петровича, то поведение главы сухопутной армии и главного начальника русского флота едва ли можно свести только к личным мотивам. Их толкало в определенном направлении общественное мнение тех групп, во главе которых они стояли. Чего ждала от Екатерины армия, совершенно ясно становится, как скоро мы узнаем обещания, данные ею в обмен на «присягу в верности» гвардейцев. «Императрица объявила с самого начала, что жалованье им заплатит из собственной казны». Мало того, она «имела предусмотрительность заранее послать в крепость деньги для уплаты жалованья гарнизону, который не получал его уже шестнадцать месяцев, подобно прочим войскам… Чтобы еще более расположить их к себе, царица распорядилась раздачею всем полкам денег не в счет жалованья, солдатам же, занятым на различных работах, приказано было прекратить работы и отправиться к местам своей стоянки, будто бы молиться Богу за государя».6

Ловкость, с которой повела себя Екатерина на этом своеобразном аукционе, в первую минуту привела в необыкновенный восторг иностранных наблюдателей и внушила им чрезвычайно преувеличенное представление о способностях новой государыни. Ее «по всей справедливости можно назвать северной Семирамидой и изумительным примером дивного счастья, — писал по поводу события 28 января Кампредон. — Без знатного происхождения, без всякой поддержки, кроме личных своих достоинств, не умея даже ни читать, ни писать, она в течение долгих лет пользовалась любовью и доверием величайшего монарха, человека, наименее из всех смертных поддававшегося чьему–либо прочному влиянию, а после его смерти сумела сделаться самодержавной государыней, к общему восторгу всех и без малейшей тени, по крайней мере, до сих пор — чьего–либо противодействия ее счастью». Противодействовать было бы очень рискованно, когда князь Меншиков прямо угрожал убить всякого, кто осмелится противиться провозглашению Екатерины царствующей императрицей, и «то же самое говорили и гвардейские офицеры, с намерением помещенные в углу дворцовой залы», где совещались синод, сенат и генералитет. Личная же роль государыни и самим восторгавшимся стала казаться менее значительной, когда они присмотрелись к ее управлению поближе. Из всех функций Петра его вдове всего больше подошли, как это ни странно, полковничьи. Тут она старалась заменить покойного императора с чрезвычайной энергией и не без успеха. Когда ее дочь Анна Петровна венчалась с герцогом голштинским (помолвлены они были еще при жизни Петра), Екатерина не была на свадьбе по случаю траура, но и траур не помешал ей явиться на военную часть торжества. Она пешком обошла ряды гвардейцев, выстроенных, по обыкновению, на Царицыном лугу, пила, конечно, водку за их здоровье и раздавала им жареную говядину. Солдаты «приветствовали ее восторженными кликами, бросая шапки вверх». И подобных военных сцен мы встретим не одну у современников. Но мало–помалу последние начали находить, что этой стороной своей задачи императрица увлекается чересчур. Уже спустя полгода после воцарения Екатерины так восторгавшийся ею Кампредон начал находить, что «и уважение, и преимущества, заслуженные ее великими дарованиями», императрица может утратить благодаря своим «развлечениям». Развлечения эти заключаются в почти ежедневных, продолжающихся всю ночь и добрую часть дня попойках в саду с лицами, которые, по обязанностям службы, должны всегда находиться при дворе. Екатерина редко ложилась ранее 4 часов утра, и состояние хронического винного угара, в котором она находилась, исключало всякую возможность с ее стороны занятия «государственными делами». Деловые иностранцы, которым приходилось наблюдать близко Петра во время его заграничных поездок, и насчет работоспособности самого преобразователя в этой области были невысокого мнения. Приставленный к Петру во время его путешествия в Париж французский чиновник никак не мог понять, когда же русский царь занимается политикой, и пришел, наконец, к заключению, что политические вопросы разрешаются у русских, вероятно, во время обеда, за бутылкой вина. В сущности, эти дела решались «верховными господами» совершенно самостоятельно. Петр, если дело не касалось армии и флота, вмешивался в них лишь спорадически, плавным образом, в те минуты, когда машина уже очень начинала скрипеть и, видимо, грозила вовсе остановиться. От Екатерины ждать даже такого спорадического вмешательства было бы бессмыслицей. Необходимость фактического государя рядом с номинальным сознавалась знающими императрицу людьми, по–видимому, уже в сам момент ее воцарения: уже тогда шли какие–то глухие разговоры о каком–то «особенном совете, облеченном некоторою властью», который помешал бы Екатерине быть «вполне самодержавной». В ту минуту, однако, за нею стояли армия и флот, Меншиков и Апраксин — разговоры о «совете» не были никем энергично поддержаны. Но самодержавие Петра дало слишком отрицательные результаты, чтобы с простым продолжением его легко мирились, особенно, когда официальный его носитель явно неспособен был поддерживать даже внешний декорум. Оппозиции, и вовсе не во имя возврата к старине, как обыкновенно себе представляют, а напротив, во имя «европеизации» и политических форм, она слабо тлевшая при Петре, в царствование Екатерины I вспыхнула довольно ярким пламенем. Если при жизни преобразователя дело не шло дальше дерзких речей, вроде заявления одного флотского капитана, что царь, собственно, не имеет права распоряжаться, не спросясь Земского собора, его преемнице пришлось иметь дело гораздо больше чем с простыми разговорами. Во время военных салютов, на которые в присутствии императрицы были так же щедры, как и при покойном императоре, начали свистеть пули, «нечаянно» вложенные в ружья, падали раненые и убитые, притом, как на грех, в двух шагах от Екатерины. В застенках постоянно кого–нибудь пытали — то гвардейских солдат, то каких–то «двух знатных дам, привезенных из Москвы в кандалах», то брата гувернера великого князя. Ромодановский, сын князя–кесаря, унаследовавший от отца должность начальника тайной политической полиции, рассказывал своим приятелям, что он более не в состоянии выносить ужасов, которые ему приходится видеть. Нельзя было безусловно положиться даже на свою главную опору — войско. Помимо отдельных офицеров и солдат, под подозрение подпали целые армии вроде малороссийской, командир которой, очень популярный среди своих подчиненных князь Михаил Михайлович Голицын, считался одним из самых ненадежных. В феврале 1726 года пришлось переменить гарнизон в Петропавловской крепости. Надо было примирить с собой хотя бы часть недовольных и постараться ослабить недовольство другой части. В такой обстановке возникает учреждение, значение которого до сих пор мало понятно русским историкам, хотя современники поняли его отлично и сразу — Верховный тайный совет.

Судьба Верховного тайного совета в нашей историографии лишний раз показывает, как рискованно перенесение новейших правовых норм на отношения, весьма далекие от буржуазного государства XIX–XX веков. Споря о «юридической природе» этого странного учреждения, созданного номинально для того, чтобы развязать руки носительнице верховной власти, а фактически связавшего эту носительницу по рукам и по ногам, наши исследователи чрезвычайно мало интересовались его политическим и социальным смыслом. В результате, принято говорить о «попытке ограничить самодержавие в 1730 году», тогда как оно было уже ограничено в феврале 1726‑го, о «верховниках», как о некотором новом явлении, свойственном царствованиям Екатерины I и Петра II, тогда как в действительности членами Верховного совета стали именно те, кто управлял государством при Петре I. Смотревшие со стороны иностранцы, по обыкновению, видели лучше, чем позднейшие туземные историки. Неоднократно цитированный нами Кампредон очень определенно намечает и те мотивы, которые сознательно клались в основу возникавшего учреждения его организаторами, и то объективное значение, которое это учреждение должно было получить независимо от чьих бы то ни было мотивов. Самодержавие гвардии, олицетворяемой Меншиковым, начало, наконец, надоедать наверху так же сильно, как вызывало оно брожение внизу. Сама гвардия должна была остаться весьма мало удовлетворенной меншиковским режимом. Из одного документа, относящегося к марту 1726 года, мы узнаем, что еще тогда, год с лишним спустя после вступления на престол Екатерины, гвардия не получила «хлебной дачи» даже за последнюю треть 1724 года, «отчего те полки (Преображенский и Семеновский) претерпевают нужду». Для того чтобы достигнуть такого результата, не стоило «головы разбивать боярам», как с готовностью предлагали гвардейские офицеры в ночь с 27 на 28 января 1725 года. Но и та, в чье удовольствие делалось это предложение насчет боярских голов, должна была чувствовать себя удовлетворенной не более гвардейцев. Рассматривая политику с семейной точки зрения, Екатерина очень близко принимала к сердцу голштинские интересы своего зятя. Она находила вполне естественным если не начать войну, то, по крайней мере, угрожать войной Дании за некорректность этой последней к ее маленькому голштинскому соседу. А герцог–зять, конечно, как нельзя более был бы рад получить в свое полное распоряжение, в придачу к очень умеренному количеству голштинских штыков, совершенно неумеренное количество русских. Но со стороны Меншикова, к его на этот раз чести, не видно было никакого сочувствия к подобным проектам. Наконец, прочие «верховные господа», как мы видели, с самого начала были не только против Меншикова с Толстым и Апраксиным, но и против самой Екатерины. Мало–помалу они должны были, однако же, убедиться в относительной безобидности последней. Помимо того, что ей «некогда» было вмешиваться в государственные дела, все более и более очевидно становилось, что ее царствование не может быть продолжительно. По распространенному в тогдашних придворных и дипломатических кругах мнению, болезнь Петра была передана и императрице. При отсутствии всякого подобия профилактики в то время это вполне правдоподобно: от Петра случалось заражаться и его денщикам. «Получаемые со всех сторон известия утверждают положительно, что царица жить не может, ибо кровь у нее совершенно заражена», — писал французский министр иностранных дел своему агенту в Петербурге слишком за полгода до смерти Екатерины. При дворе этой последней дело, конечно, должны были знать еще лучше, чем в Версале, — то, что не удалось 28 января, оказывалось только отложенным, а отнюдь не потерянным. Нужно было готовиться к новому бою на том же поле и заранее укрепить свои позиции. Когда герцог голштинский выдвинул в своих личных расчетах проект ограничения власти, фактически, Меншикова, Головкин и Голицын пошли на это с полной готовностью, справедливо рассуждая, что пустивший глубокие корни в русскую почву Алексашка бесконечно опаснее маленького и недалекого немецкого принца, которого ничего не стоило и прогнать, когда он будет использован. Так именно и изображает дело упоминавшийся нами иностранный дипломат: хлопоты «герцога голштинского и его министра» он ставит как исходную точку описываемого им «важного события», а «усиление власти русских вельмож» ему кажется неизбежным дальнейшим его последствием. Он заканчивает свою реляцию о новом учреждении такими словами: «Легко, впрочем, видеть, что он (совет) представляет собою первый шаг к перемене формы правления; что московиты хотят его сделать менее деспотическим, нежели оно было, и что многих удержало только малолетство великого князя, — что заставляло их, за отсутствием главы, способного их поддержать, взять всю ответственность за события на себя. Теперь, когда наступит благоприятный случай, они этому риску не подвергнутся более, так как постараются, без сомнения, утвердить свое влияние и незаметно ограничить самодержавную власть, заставляя ее жаловать такие привилегии, которые создадут возможность учредить и поддержать правление, подобное английскому».

Ссылка на «наиболее разумных людей», которые держатся того же мнения, показывает, что Кампредон не столько сам до него додумался, сколько был на него наведен разговорами самих русских «вельмож». «Пункты», предъявленные императрице Анне в 1730 году, уже определенно предчувствовались в феврале 1726‑го. Известное «мнение не в указ», дающее конституцию Верховного тайного совета, ставит дело, в сущности, более обще и просто, нежели эти знаменитые «пункты». Вместо того чтобы перечислить казусы, в которых императрица не может действовать самостоятельно, «мнение» дает положение, обобщающее все возможные случаи: «Никаким указам прежде не выходить, пока оные в Тайном совете совершенно не состоялись». Екатерине, т. е. герцогу голштинскому, это, однако же, показалось слишком сильно. Зависеть от русского большинства совета он не пожелал, и обязательное согласие всего совета на распоряжения государыни было заменено обязательным контрасигнованием императорских указов одним или, в важных случаях, двумя его членами. Найти себе компаньона герцог, очевидно, считал более легким делом, нежели переубедить всех «верховников». Но им удалось одержать все же принципиальную победу и в этом пункте. Указы должны были выходить с формулой: «Дан в Нашем Верховном тайном совете», равно как и всякого рода «рапорты, доношения или представления» должны были надписываться: «к поданию в Верховном тайном совете». В глазах подданных власть, таким образом, была уже заключена в весьма прочный футляр, и общество должно было мало–помалу привыкнуть к тому, что государь не управляет непосредственно, и что его распоряжение имеет силу только тогда, когда оно облечено в известную конституционную форму.

С самого начала, однако же, было совершенно ясно, что эта форма сама по себе никого удовлетворить не может, и что те, кого Ромодановскому приходилось пытать в застенках, всего меньше могли помириться на формальном равенстве между «верховными господами». Меншиков потому, кажется, и согласился без большого спора на образование совета, что гораздо больше ценил сущность власти, нежели ее парадные атрибуты. В качестве отступного он потребовал себе полной автономии у себя дома — в военной коллегии, где раньше ему докучал сенат своими попытками ревизии и контроля. Но именно потому, что дело не очень менялось сравнительно с предшествующей эпохой, такой перемены обществу было мало. Чтобы приучить его к аристократической конституции на английский лад, нужно было доказать ее практическую пользу. Иначе ее «английская» форма могла только ее скомпрометировать. Что совету придется отстаивать свое существование, это «верховники»7 должны были почувствовать с первого же, можно сказать, дня. 9 февраля совет официально возник, и об этом был послан указ в сенат. Сенат указа не принял и через своего экзекутора в самой обидной форме «подбросил» его, что называется, в канцелярию нового учреждения. Это был один из тех моментов, когда даже в сухой канцелярской переписке чувствуется трепет драмы, если угодно, впрочем, скорее комедии, ибо момент, когда секретарь совета, действительный статский советник Степанов, всовывал указ за пазуху сенатскому экзекутору, несомненно принадлежит к этому последнему жанру. Ближайшая к верховникам по своему официальному положению общественная группа, петровский «генералитет», явно не желал признавать «английской» конституции, делавшей несколько человек, еще вчера сидевших в ее среде, ее господами. К сенату были применены крутые меры: он был лишен титула «правительствующего» и остался только «высоким», что гораздо важнее и характернее, сенат был лишен самостоятельной военной силы под предлогом экономии (это был тогда универсальный предлог), была упразднена «сенатская рота», а при сенате оставлено 10 человек курьеров. Наконец, совершенно «по–английски», назначили ряд новых сенаторов, как в Англии назначают новых пэров для укрощения непослушной верхней палаты, притом совершенно не стесняясь чинами, «ранга генерал–майора и ниже действительных тайных советников двема рангами», так что посланный на ревизию сенатор, действительный тайный советник Матвеев, не знал, как ему, не унижая себя, рапортовать столь демократизованному учреждению. В официальной переписке сенат мало–помалу был сравнен с «прочими коллегиями», и за какую–нибудь неисправность у сенаторов удерживали жалованье, точно у мелкой канцелярской сошки. Словом, совет отвел душу в полное свое удовольствие. Но столкновение с сенатом было только симптомом общего положения. Ни «верховники», ни «генералитет» не представляли непосредственно никакого общественного класса: значение Верховного тайного совета и его судьба станут нам ясны, только когда мы вскроем классовую подкладку его политики. Тогда мы увидим, что режим «верховников» был финалом петровской реформы. В управление Россией Дмитрия Голицына — ибо фактически он был главой Тайного совета в двухлетний промежуток между ссылкой Меншикова и смертью Петра II — волна буржуазной политики дала свой последний всплеск. С момента падения верховников начинается ничем уже непрерываемый отлив, и своими конституционными проектами Голицын сам засвидетельствовал падение той системы, которой ему суждено было стать последним представителем.

О буржуазной политике Верховного тайного совета можно говорить, начиная еще с меншиковского периода его существования. Уже 20 декабря 1726 года по представлению Меншикова, Остермана и Макарова решено было организовать комиссию, «которой рассмотреть генерально все купечество Государства российского, каким образом оное к пользе государственной лучше и порядочнее исправлено быть может». А в виде задатка к великим и богатым милостям, которые имели место излиться на купечество от этой комиссии, императрица, по докладу тех же лиц, «указать соизволила: для распространения купечества к городу Архангельскому с будущего 1727 году торговать всем позволить невозбранно». Мера была подробно мотивирована в «мнении», поданном в сенат камер– и коммерц–коллегиями и главным магистратом. Это «мнение»8 — один из самых толковых документов русского меркантилизма начала XVIII века. В нем весьма обстоятельно доказывается, что петровская дубина в области экономики ни к чему, кроме лишних непроизводительных расходов, не приводила и, стало быть, ничем, кроме задержки в накоплении капиталов, не служила. «Коммерции надлежит быть во всякой вольности; которые купцы к которому порту и за рубеж торговать имеют способность, в том им запрещать не надлежит»: кому выгодно возить в Петербург, тот и впредь свои товары туда повезет, и если уж можно создать в пользу столицы какое–нибудь искусственное преимущество, то разве понизив тамошние вывозные пошлины сравнительно с «городом» (как весьма характерно именуется в документе Архангельск — для допетровской буржуазии город по преимуществу). Запрещать же возить товары в «город», как это делал Петр, есть сущая нелепость. Официальный документ, само собою разумеется, не выражается так определенно, но мысль его именно эта. Стоит отметить одну его деталь: в числе товаров, которые войдут в Архангельск, «мнение» имеет в виду и хлеб. «За такой отпускной хлеб из чужих краев входил великой капитал в Российское государство от самой крестьянской работы», с запрещением хлебного вывоза Петром, этого «капитала» лишились «крестьяне, которые в поморских некоторых городах и на Вятке большею частью продавая хлеб подати оплачивали». Так рано появляется предчувствие аграрного капитализма, и притом — что всего характернее — в тех местах, где не было крепостного права. Превращаясь в фабрику для производства хлеба на вывоз, помещичьи имения второй половины XVIII века только шли по следам «черносошного», государственного крестьянства.

Отмена привилегий Петербурга в деле заграничного отпуска была, едва ли это нужно прибавлять, с экономической точки зрения прогрессивной, а не реакционной мерой, тем более, что, как мы знаем, Петербург выдвинулся из–за военных, а отнюдь не коммерческих соображений. Для меншиковского режима характерно, что и в деле «увольнения коммерции» сыграли роль мотивы внешней политики: герцог голштинский был очень рад лишить своего датского противника зундских пошлин, а возможная война с Данией вообще ставила под вопрос балтийскую торговлю. Без этих привходящих условий мы едва ли бы имели повод говорить о буржуазных тенденциях верховников уже в этот период. Центр внимания меншиковской политики был совершенно в другом месте, и настоящую ее оценку мы получаем, лишь познакомившись с рядом мер Верховного совета, касавшихся подушной подати. Это финансовое нововведение Петра, как известно, отмечало собою не столько переворот в финансовой технике, сколько чрезвычайную интенсификацию податного гнета. То, что теперь подать раскладывали на души мужского пола, вместо дворов, как это было раньше, было бы очень характерно для петровского индивидуализма, если бы деньги и собирали с «души», если бы налог, другими словами, стал личным. Но этого вовсе не было: подать по–прежнему налагалась гуртом на целую деревню, а в ней разверстывалась по числу наличных хозяйств, и лишь размеры ее определялись количеством находившихся в этой деревне «ртов» мужского пола, не исключая дряхлых стариков и грудных младенцев. Такая манера счета упрощала дела до крайности: никаких споров, вроде происходивших раньше при подворной переписи — что считать двором, что нет — быть не могло; не могло быть спора и о числе работников, относительной силе «тягол» и тому подобном, ибо платил всякий мужчина, был он работником или нет, безразлично. Психологического объяснения реформы приходится искать, таким образом, не в области буржуазного хозяйства, а среди того круга отношений, который к Петру был гораздо ближе, — в армии. Все мужское население страны было разделено на солдат служащих и солдат платящих, причем, по мысли Петра, вторые должны были непосредственно содержать первых. Для этого сбор подушных в каждой губернии был сосредоточен в руках военного начальства, от каждого полка в определенной местности действовала «команда» с офицером во главе, взыскивавшая подать с чисто военной быстротой и прямолинейностью. Эти военные особенности новой финансовой системы население почувствовало всего больнее. Когда Верховный тайный совет, под влиянием тех соображений, с образчиками которых читатель уже познакомился в начале этой главы, решил провести «облегчение крестьянства в платеже подушных денег», он начал с выведения из деревни военных сборщиков. «Которые штаб– и обер–офицеры и рядовые на вечных квартирах у сбору подушных денег и на экзекуциях у разных сборов, тем… ехать к своим командам немедленно», — говорит журнал Верховного совета от 1 февраля 1727 года. Официально сбор перешел из рук военного в руки штатского начальства: от «штаб– и обер–офицеров» к воеводам, которые при Петре утратили последние следы своего былого значения, сохранив лишь чисто этимологическую связь с военным делом. Но воевода не мог заменить военного сборщика, который ездил по провинции и непосредственно «правил» подушные с крестьян: в этом–то и заключались тягости прежней системы. В руках штатского начальства могло остаться лишь общее заведование делом: в чьи руки фактически перешли функции «штаб– и обер–офицеров», совершенно определенно говорит указ от 22 февраля того же года, резюмирующий все намеченные Верховным советом «милости». Пообещав, что особая комиссия, рассмотрев вопрос о подушной подати, уменьшит ее размеры, указ продолжает: «Как оная комиссия рассмотрит, почему с крестьян подати брать положено будет, тогда ту положенную на них подать сами помещики, а в небытность их прикащики и старосты и выборные платить принуждены будут». Одно из важнейших прав землевладельца, то право, которое так помогло ему закрепить за собой крестьян, став благодаря финансовой реформе Петра фикцией, вновь становилось реальностью. Помещик, на которого двадцать лет смотрели как на пушечное мясо, вновь становился «финансовым агентом правительства», как деликатно и изысканно выражается новейшая историография; правильнее было бы сказать: вновь становился государем в миниатюре, ибо за тем, как этот «агент» собирает подать со своих крестьян, никакого контроля и быть не могло, пока существовало крепостное право. Петру, разумеется, и в голову никогда не приходило обрезывать полномочия дворянства в этом отношении: теоретически власть дворянства на местах в его царствование даже увеличилась, как это мы увидим ниже. Но как мог бы осуществить эти теоретические права помещик, из–за «активной политики» служивший «без съезду» до полной дряхлости, многие годы не видя своих родных мест? Отставка при Петре допускалась только в случае полной неспособности продолжать службу. «Без съезду» служили все — от самого высшего до низшего. 70–летний старик фельдмаршал Б. П. Шереметев несколько раз просил государя отпустить его в Москву для устройства дел и не удостоивался даже ответа. Тогда он пишет жалобное письмо секретарю Петра Макарову: «Просил я его царского величества о милосердии, чтоб меня пожаловал, отпустил в Москву в деревни мои для управления… крайняя моя нужда: сколько лет не знаю, что в домишке моем как поводится, и в деревнях; чтобы я мог осмотреть и управить: ежели еще Бог продлит веку моего, где жить до смерти моей и по мне жене моей и детям… А ежели бы мне ныне прямо итить в Питербурх, я не имею себе пристанища: хоромишки мои, которые были мазанки, и о тех пишут мне, что сели, жить в них никоими мерами нельзя… Покорно вас, моего государя, прошу: подай мне руку помощи, чтобы пожеланию моему его царское величество меня пожаловал». После долгих просьб Шереметеву разрешили, наконец, отпуск, но не в Москву, а в Петербург, где именно было «жить никоими мерами нельзя». Если так строго Петр держал генерал–фельдмаршала, легко себе представить, какова была служба простых нечиновных людей. Мало того, что служба была тяжела, — для тогдашнего дворянина, с его привычками, она казалась еще и унизительной. В московскую эпоху он являлся на службу с отрядом своих вооруженных холопов, которыми и командовал; если он подчинялся старшему командиру, то это всегда был свой брат–дворянин. Петровский устав запрещал производить в офицеры и давать команду тому, кто раньше не служил рядовым и «солдатского дела с фундаменту не знает». Вновь поверстанный в службу дворянин должен был тянуть лямку наравне со своими же крепостными, а иной раз попадал и под начальство к своему крепостному, за отличие произведенному в унтер–офицеры. Для того чтобы подняться выше, мало было одной службы — нужно было еще учиться. А неисполнение или плохое исполнение своих служебных обязанностей наказывалось самым строгим образом: петровские фразы о «жестоком истязании за неисправление» нужно понимать вполне буквально. В этом отношении особенно характерны записки одного служилого человека того времени Желябужского, настоящий мартиролог служилого сословия. Там мы на каждом шагу встречаем такие записи: в 1696 году полковник Мокшеев бит кнутом за то, что отпустил раскольника; в 1699‑м Дивов и Колычев биты плетьми за то, что Колычев взял с Дивова 20 р. денег да бочку вина, чтоб Дивову не быть в Воронеже у корабельного дела. В 1704 году в Преображенском бит плетьми князь Алексей Барятинский за то, что приводил людей к смотру и утаил, а Родион Зерново–Вельяминов бит батогами за то, что не записался в срок. Неявка в службу наказывалась по закону 1714 года, конфискацией всего имущества, по закону 1722 года — «политической смертью». На лица не смотрели и взыскивали неукоснительно и за малое, и за крупное нарушение уставов. В том же 1704 году, по дневнику Желябужского, воевода Наумов «бит батогами нещадно за то, что у него борода и ус не выбриты».

Вот почему в тесной связи с «милостью» крестьянам, которой, может быть, крестьяне и не были более всех обрадованы, стоит обещание милости дворянам, без всякого сомнения оцененной ими по достоинству: «Когда конъюнктуры допустят, то две части офицеров и урядников и рядовых, которые из шляхетства, в домы отпускать, чтобы они деревни свои осмотреть и в надлежащий порядок привесть могли». Их должность в это время должны были исполнять иноземцы и беспоместные. Эту мысль (перевести военнослужилое дворянство на льготу) иностранные дипломаты совершенно определенно приписывают Меншикову. Главный начальник военной силы и тут, может быть, помимо своего сознания, являлся представителем интересов военного сословия.

Падение Меншикова было, таким образом, не совсем только придворным переворотом, мало интересным для историка. Закулисная история этого падения и до сих пор не очень ясна. Трудно понять перемену в отношениях к «рейхс–маршалу» гвардии, а в этой перемене вся суть дела: будь преображенцы на его стороне, он в полчаса покончил бы со своими новыми противниками, как покончил раньше с заговором Девьера. Тут приходится позавидовать историкам–индивидуалистам: для них то, что Меншиков «раздразнил» маленького Петра II несколькими бестактностями да «возбудил зависть вельмож» своим проектом породниться с царской династией, служит совершенно достаточным объяснением. Хорошо видно одно: что «Алексашка» был совершенно не в уровень с той задачей, какая выпала ему на долю, и не ему было тягаться на политической арене с Дмитрием Михайловичем Голицыным. Чрезвычайно типичный представитель «первоначального накопления», Меншиков соединял в своем лице властного феодала с крупным предпринимателем, и, кажется, второй часто брал верх. В документах того времени мы то и дело встречаем «светлейшего князя» то продающим смольчуг, то перечеканивающим в монету свое старое серебро, с огромной для себя выгодой; у него было несколько фабрик, он был откупщиком рыбной ловли на Белом море, в то же время он был окружен своего рода двором (бумаги, касающиеся его ссылки, упоминают о «неподлых», т. е. не крепостных, людях Меншикова) и имел своих собственных солдат, видимо, внушавших некоторые опасения тем, кто сослал князя. Но не видно, чтобы эти солдаты, или какие–нибудь солдаты и офицеры вообще, шевельнулись в пользу сосланного. Армия, кажется, слишком хорошо сознавала, что ее генералиссимус больше всего заботился о наполнении своего кармана. А так как среди его противников не было недостатка в популярных генералах, вроде M. M. Голицына или В. В. Долгорукого, то было довольно естественно, что военно–служилое шляхетство решило занять выжидательную позицию и посмотреть, что начнут делать «верховники», избавившись окончательно от фактического самодержца. Ибо с исчезновением Меншикова в России должна была установиться формальная олигархия: русский престол к этому времени был занят лишь номинально. Давно предсказывавшаяся смерть Екатерины I не очень заставила себя ждать; сменивший ее в мае 1727 года Петр Алексеевич, давниший, еще с 1725 года, кандидат большинства верховников, имел, по словам английского дипломата Рондо, одну господствующую страсть — охоту («о некоторых других его страстях упоминать неудобно», прибавляет осторожный дипломат). Что этот тринадцатилетний мальчик, которому с виду можно было дать все восемнадцать, физически очень рано созрел, давало лишний способ управлять им — через женщин. На этом пути у верховников или их дочерей был только один конкурент — цесаревна Елизавета Петровна, из всех окружавших нравившаяся молоденькому императору (ее родному племяннику) всех больше. Но они скоро могли успокоиться: Елизавета того времени (ей самой было только что восемнадцать), не говоря о других страстях, преобладающую имела одну — страсть к нарядам. Политика была ей совершенно чужда, и в самый критический момент она не нашла ничего лучше, как отправиться к своей политической сопернице жаловаться на то, что придворный кухмистер не отпускает ее поварам перца и соли. Меншиков первый попытался приставить к Петру Алексеевичу жену, которая бы блюла интересы своей фамилии, но он взялся за это так грубо, а княжна Меншикова была так мало интересна, что попытка совершенно не удалась и, кажется, даже ускорила катастрофу, от которой надеялись себя застраховать этим способом. Долгоруким почти удалось то, на чем оборвался Меншиков, и поперек дороги их планам стала уже чистая случайность: Петр умер от оспы накануне того дня, на который была назначена его свадьба с княжной Екатериной Долгорукой. На этом попытки верховников обеспечить себя «семейным» способом должны были прекратиться — пришлось перейти к более общественным способам действия. Тут успех всецело зависел от того, как отнесется к режиму Верховного тайного совета дворянское общество. А это отношение, в свой черед, определялось двухлетней практикой верховников за время номинального царствования Петра II.

Фактическим главою совета в это время был, как мы уже упоминали, князь Дмитрий Голицын, бывший киевский губернатор, позже президент камер–коллегии, один из виднейших «верховных господ» петровского времени. Современники считали его главою «старорусской партии»; новейшие исследователи, поправляя эту ошибку, стали подчеркивать образованность Дмитрия Михайловича на новый западный лад и его европейские знакомства. Что Голицын не был главою «старорусской партии», это, конечно, верно: такой партии вовсе не существовало. Но характерно, что он, один из ближайших помощников Петра, не любил иностранных языков, хотя и мог на них объясняться, и его знаменитая библиотека в селе Архангельском под Москвою была переполнена рукописными переводами европейских юристов и публицистов, сделанными специально для него. Характерно также и то, что в ту пору, когда он пользовался наибольшим влиянием, была сделана явная попытка перенести столицу обратно в Москву. Петр II тут прожил большую часть царствования и здесь умер. За это время сюда переехали все центральные учреждения и, между прочим, Монетный двор, что казалось иностранцам признаком особой прочности совершившейся перемены; под страхом строжайшего наказания запрещено было даже говорить об обратном переезде двора на берега Невы. Нельзя не видеть здесь дальнейшего поступательного шага той политики, которая вновь «отворила» для торговли Архангельск. То буржуазное течение, которое в Верховном совете представлял князь Голицын, теснее примыкало к меркантилизму допетровскому, чем петровскому, что, однако, вовсе не делало его реакционным: ибо после краха петровских предприятий, было слишком очевидно, что естественное развитие тех зачатков капитализма, какие существовали в XVII веке, дало бы больше, нежели все попытки вогнать русскую буржуазию дубиной в капиталистический рай. «Увольнение коммерции» сделалось лозунгом экономической политики Верховного совета в царствование Петра П. Ряд «фритредерских» мер начался указом от 26 мая 1727 года, отменившим крупнейшую из казенных монополий — соляную; изданный в том же году тариф понизил вдвое таможенную пошлину на целый ряд иностранных товаров. Но настоящий поток «буржуазного» законодательства начинается со ссылки Меншикова. С сентября 1727 года протоколы и журналы Верховного тайного совета приобретают чрезвычайно своеобразную окраску: можно подумать, что мы находимся в государстве, где торговля — душа всего, и где всем правят купцы и заводчики. 16 сентября (ровно через неделю после ссылки Меншикова) разрешено свободное устройство горных заводов в Сибири, без разрешения берг–коллегии. В тот же день «восстановлена» торговля с Хивой и Бухарой, прервавшаяся после неудачных экспедиций Петра. В тот же день издан указ о вольной продаже табака — исчезла другая из крупных казенных монополий. 27 сентября, вслед за монополиями, начинается упразднение казенных фабрик: Екатерингофская полотняная мануфактура отдается в вольное содержание. В тот же день объявлено вольным добывание слюды. 20 октября отменены пошлины с «купеческих людей и их работников», едущих в Сибирь и возвращающихся оттуда, и велено даром выдавать им паспорта. 30 декабря издан соляной устав, практически осуществивший отмену соляной монополии, принципиально состоявшуюся еще в мае. 18 марта следующего года отменена поташная монополия. 19 августа отменены последние стеснения, прикреплявшие вывоз к Петербургскому порту: разрешено вывозить товары из Псковской и Великолуцкой провинций к Нарвскому и Ревельскому портам. В тот же день отменена введенная Петром регламентация в постройке торговых судов и отсрочено взыскание с купцов таможенных пошлин, должных ими за прошлый год, а также и просроченного акциза за иностранные вина. 16 мая 1729 года издан вексельный устав и в тот же день указ о беспошлинной постройке кораблей из русского материала и русскими предпринимателями, хотя бы и для продажи иностранцам. Мы перечислили только меры более общего характера — те же журналы и протоколы пестрят частными льготами и подачками русским фабрикантам: в тот же знаменательный день, 16 сентября 1727 года, был предоставлен ряд льгот бумажному фабриканту Соленикову. 9 августа 1728 года отсрочено взыскание ссуды, выданной «полотняной фабрики директору» Ивану Тамесу, и постановлено выдать на четыре года без процентов 5000 рублей Затрапезным; купцам, пострадавшим от пожара в Петербургском порту, выдавалась казенная ссуда на поправку, и даже купцы, утаившие от пошлины иностранные товары, удостаивались милости: им обещано было прощение, если они в определенный срок объявят утаенные товары. За все царствование Петра I на всероссийское купечество не излилось больше благодати, чем за коротенькое царствование его внука!

Новейший исследователь защищает политические проекты Голицына от упрека в «своекорыстно–личном» характере их: они не имели, по мнению этого исследователя, даже характера «своекорыстно–сословного». Мы в свое время увидим, насколько приложима эта похвала к плодам политического творчества князя Дмитрия Михайловича, которое не было безусловно личным: известные нам проекты, несомненно, представляют результат компромисса между различными течениями, существовавшими в среде верховников, — которые ближе нам, к сожалению, неизвестны. Но комплимент вполне приложим к вдохновлявшейся им экономической политике Верховного тайного совета 1727–1729 годов. Она не была «своекорыстно–сословной»: верховники служили не интересам своей маленькой группы, а интересам все того же торгового — и лишь отчасти промышленного — капитализма, который раньше сделал своим орудием «преобразователя России», и служили ему лучше и толковее, чем последний. Когда–нибудь более близкое знакомство с экономическими документами эпохи позволит ответить на вопрос, чем была вызвана эта «вторая молодость» петровской реформы. Пока нам приходится установить только наличность самого факта. Но политические последствия его можно учесть уже и теперь. Буржуазия и в это время, как раньше, не представляла собою господствующей внутри России политической силы. Хозяйкой положения при дворе была гвардия, т. е. дворянство, вооруженное и организованное. Насколько отвечала политика Голицына его интересам? Кое–что, конечно, и дворянство извлекало из «фритредерства» верховников: оттого, что подешевела соль, всем стало лучше, в том числе и дворянству. От понижения цен на табак и иностранные товары «шляхетство» тоже могло только выиграть. Особенно популярным в дворянских кругах должно было оказаться возвращение двора в Москву. Служившие в гвардии помещики все нужное продолжали получать из своих деревень, расположенных преимущественно в центральных губерниях: одно дело было везти оттуда холст или живность за 50–100 верст, другое дело — за 600. Даже для тех, кто большую часть покупал, разница была чувствительна: иностранные дипломаты поражались тем, насколько в Москве все было дешевле сравнительно с Петербургом, особенно в первое время, пока пребывание двора не вздуло цен. Но все эти выгоды голицынской политики упразднялись одним минусом, который логически вытекал из ее «буржуазного» и фритредерского характера. Упраздненные Верховным советом пошлины и монополии составляли видную часть казенного дохода: пополнить образовавшуюся брешь нельзя было иначе, как обратившись к прямым налогам. Проведенные в меншиковский период льготы относительно подушной подати уже с первых месяцев нового царствования начинают чувствоваться новым правительством как стеснение. Меншиков еще номинально сидел в совете, когда 31 августа 1727 года был издан указ, повелевавший, «чтобы в содержании армии и гарнизонов не было в деньгах недостатка, того ради недоплатные на прошедшую январскую треть, такоже и на будущую сентябрьскую подушные деньги по прежнему положению сбирать немедленно». Всего любопытнее было, что этот указ вновь восстанавливал военные команды для сбора недоимок, рассматривавшиеся в предыдущий период как главное зло: в помощь губернаторам и воеводам предписывалось «от каждого полка по одному обер–офицеру и с ними солдат… которым в сборе подушных денег земским коммиссарам вспомогать, и в отправлении рапортов их понуждать». От только что вновь обретенного помещиками права самостоятельно собирать в своих деревнях подати осталось скоро только весьма неприятное наследство: личная ответственность барина за недоимку своих крестьян. Указ от 21 марта 1729 года требовал, чтобы воеводы «по силе своей инструкции» посылали в недоимочные деревни нарочных «и взяли в город править малопоместных, у кого нет прикащиков и старост, на самих помещиках»… Исключение допускалось лишь для «знатных людей»: за тех отвечали их управители.

К моменту смерти Петра II участь верховников могла считаться решенной: оттого развязка и могла последовать с такою быстротой. Все условия, которые в 1725 году помешали им завладеть властью, были налицо в январе 1730‑го, чтобы отнять у них эту власть. Тогда дворянство было озлоблено тем, что его интересы отодвигались на второй план ради буржуазии: теперь было то же самое. И так как элементарному уму тогдашнего дворянина западная буржуазия представлялась в образе «немцев», как иному южнорусскому мещанину или крестьянину она рисуется в образе еврея, то для настроения шляхетских кругов нельзя себе представить ничего выразительнее немецкого погрома, устроенного гвардией еще в мае 1729 года — чуть не за год до падения голицынс–кого режима. Вспыхнул пожар в Немецкой слободе, и, доносил французский резидент, «как только огонь был замечен, туда сбежались все солдаты царской гвардии с топорами в руках; этим орудием обыкновенно пользуются, чтобы сносить в подобных случаях соседние дома и прекращать таким образом распространение пожара. Но эти солдаты, ничуть не стараясь тушить огонь, как бешеные бросились на угрожаемые пожаром дома слободы, ударами топоров разрушили стены, потом разбили сундуки, шкафы и погреба и разграбили все, что там было; хозяевам же, которые хотели воспротивиться их буйству, они безнаказанно грозили размозжить головы топорами. И самое гнусное при этом случае было то, что все происходило на глазах всех офицеров этих самых войск, не смевших или, вернее, не желавших остановить бесчинства, потому что слышно было, как иные вели такого рода речи: «Пусть побьют этих немцев». Одним словом, это был грабеж не менее ужасный, чем если бы целый легион варваров ворвался в неприятельскую страну. Можно было видеть, как они отрезывали даже веревки у колодцев, чтобы помешать таскать воду. Что может быть сказано сильнее, чтобы обрисовать дикий характер этого народа? И могут еще разговаривать о том, что они готовы изменить свои нравы и убеждения!»

Действительно, посмотрев на эту сцену (не позабудем, что большинство гвардейских солдат того времени были дворяне), трудно вообразить ее героев обсуждающими проекты российской конституции Попытки перенести в 1730 год идеологию «левых земцев» конца XIX столетия психологически, как нельзя более, понятны, конечно, но каким бы солидным «научным аппаратом» они ни обставлялись, от исторической истины они должны были остаться весьма далеко. К ней гораздо ближе был тот трезвый и спокойный англичанин, который доносил своему правительству: «Я видел несколько проектов, представленных в Верховный совет, но все они кажутся плохо переваренными… Привыкнув слепо повиноваться воле самодержавного монарха, все эти дворяне не имеют ясного представления об ограниченном правлении». Как ни прискорбно присоединяться к «реакционному» мнению против «либерального», но приходится признать, что проф. Загоскин, утверждавший, что шляхетство нисколько не интересовалось содержанием подписывавшихся ими проектов, был ближе к истине, чем его противники, старавшиеся дать фактам «иное объяснение». Когда сами авторы проектов, записные литераторы, вроде историка Татищева, видимо, не умели отличить конституционную монархию от абсолютной,9 чего же тут требовать от бравых капитанов и поручиков, «подмахивавших» то ту, то другую бумажку, в зависимости от того, кто ее подсовывал? Мы не будем поэтому обременять читателя детальным анализом «плохо переваренных» проектов: этому анализу место в специальной работе по истории русской публицистики XVIII века, а не в общем историческом курсе. Для нас и тут интересны лишь классовые тенденции, которые должны были сказаться в проектах, даже помимо воли их авторов, и как бы смутно ни было политическое миросозерцание этих последних.

Наиболее близким к реальной русской действительности был тот проект, который первым возник в головах верховников, ошеломленных неожиданным исчезновением символической фигуры, игравшей столь незаменимую роль во всех их комбинациях. Верховный совет был советом при императоре, а он умер; от чьего же имени теперь говорить и действовать? Если судить по намекам некоторых из иностранных дипломатов на какую–то «республику без главы» (republique sans chef), было кем–то высказано мнение, что совет может править от своего собственного имени. Насколько мысль была неудачна, можно судить по тому, что именно так старались изобразить потом намерение верховников их самые лютые враги, вроде Феофана Прокоповича. Члены совета и сами, конечно, прекрасно понимали это, и о «республиканском» проекте говорить поэтому вовсе не приходится. Первая реальная мысль была гораздо проще. Раз императора нет, надо его выдумать, надо немедленно найти новое лицо, которое могло бы стать таким же живым символом, каким был Петр II, и притом столь же удобным. Малолетство или, во всяком случае, крайняя молодость номинального носителя власти являлась тут весьма капитальным качеством, а еще надежнее, если несовершеннолетний государь будет взят из «своей семьи». Мальчик–император умер, отчего не посадить императрицу–девочку? Обрученной невесте Петра II было 17 лет, по возрасту она очень подходила. Права ее были, так сказать, одною только ступенью ниже прав Екатерины I: та была обвенчана, эта только обручена, но зато та была Бог весть какого происхождения, а эта — русская княжна Рюриковой крови. Для большего подкрепления ее прав ее родственники не постеснялись даже распустить слух, что она беременна от покойного императора: факт, по тогдашним временам, не столь уже скандальный, если вспомнить, что обе дочери Екатерины I считались большинством рожденными вне брака, что не мешало им быть принцессами и цесаревнами не хуже других. Но Екатерине I доставили престол не ее права, а гвардейские штыки: могла ли рассчитывать на их содействие княжна Долгорукая? Ее родственники, как практические люди, с этого и начали, рассуждая, кто из них в каком гвардейском полку подполковник, а кто майор. Особенно близкими к кандидатке оказывались, по–видимому, преображенцы, с заряженными ружьями окружавшие обрученных в день помолвки: такое распоряжение отдал их начальник, брат государыни–невесты и фаворит императора Иван Долгорукий. Будь этот последний человеком закала Григория Орлова, мы, несомненно, имели бы в истории хотя попытку интронизации княжны Екатерины и, быть может, не неудачную. Но добродушный кутила–мученик, князь Иван не пошел дальше сочинения подложного завещания Петра II, да и то оставил в своем кармане. А дееспособный в данном смысле член семьи, фельдмаршал князь Василий Владимирович, и на помолвку–то своей племянницы с государем смотрел весьма косо, содействовать же ее возведению на престол отказался самым решительным образом. Еще меньше можно было ожидать содействия основанию династии Долгоруких со стороны верховников других фамилий, особенно Голицыных, которые к влиянию Долгоруких всегда относились весьма ревниво, а из них Дмитрий Михайлович был фактическим президентом совета, с военным же влиянием его младшего брата, фельдмаршала, считались уже в дни Меншикова. С первого же шага, таким образом, «замыслы верховников» тормозились в их собственной среде; это не сулило «замыслам» ничего доброго. С провалом попытки обладить дело «семейным» путем — наиболее примитивно–феодальным способом — приходилось искать путей более сложных. По–видимому, руководствуясь какими–то личными расчетами, князя Василий Лукич Долгорукий выдвинул кандидатуру племянницы Петра I, герцогини курляндской Анны Ивановны, имевшей на российский престол разве чуть–чуть больше прав, чем княжна Екатерина Долгорукая.10 Кандидатура прошла легко — Анна была всем чужая. Но это была уже не девочка, от нее можно было ожидать самостоятельных выступлений (позже она оправдала такие ожидания в максимальном размере), а главное — у нее в Митаве был свой двор, готовое гнездо конкурентов для тех, кто теперь управлял Россией. Кажется, опасения со стороны этого курляндского двора и послужили исходной точкой знаменитых «кондиций», которые мы не станем излагать здесь подробно, потому что они достаточно хорошо известны. Недаром из всех пунктов «кондиций» наибольшее внимание вызвал тот, который запрещал Анне держать при своем дворе придворных чинов из иноземцев. Он обсуждался два раза, и слишком обнаженную редакцию первоначального проекта заменили потом более запутанной и «приличной»: «В придворные чины как русских, так и иноземцев, без совету Верховного тайного совета не производить». Сразу восстанавливать против себя курляндских друзей Анны Ивановны, очевидно, не хотели: в разговорах в обществе уже определенно называли по имени Бирона. Во всем остальном кондиции, представляющие собою, как доказал шведский историк Иерне, простую выборку из соответствующих шведских документов,11 вполне оправдывали отзыв Феофана Прокоповича, что верховники «не думали вводить народного владетельства, но всю владения крайнюю силу осьмичисленному своему совету учреждали». Кондиции везде говорят о правах совета, систематически опуская сословия, всюду фигурирующие рядом с советом в их шведском образце. Дело шло вовсе не о каком–нибудь новом ограничении самодержавия, а просто о закреплении за наличным составом Верховного тайного совета того положения, которое он фактически занимал при покойном императоре.

Но юридическое закрепление существующего имело не просто формальное значение. О том, как управляется Россия, до тех пор знали очень немногие; для массы имя государя покрывало все: теперь эта масса должна была узнать, что управляют, в сущности, Голицыны и Долгорукие с братией. При всеобщем довольстве режимом Верховного совета, быть может, такое неосторожное снятие покрова с тайны и прошло бы даром. Но когда люди недовольны, подобные открытия дают их недовольству чрезвычайно удобное оправдание. «Ни гражданские, ни военные чины не получают жалованья, — писал саксонский посланник Лефорт за два месяца до смерти Петра II. — Мало полков, которым были бы должны меньше чем за год, что же касается генералитета и гражданских чиновников, то они не получали жалованья по десяти и по восьми лет. Что сталось с деньгами? я не знаю». Шляхетство хорошо это знало: деньги разворовали верховники. Еще совет не пал как учреждение, а уже двух Долгоруких судили за лихоимство и грабеж казны. Но если остальные надеялись откупиться их головами, они жестоко ошибались. «Когда, — пишет тот же дипломат, — фельдмаршал Долгорукий предложил Преображенскому полку присягнуть царице и Верховному тайному совету, они отвечали, что переломают ему ноги, если он еще раз явится к ним с подобным предложением. Это заставило изменить форму присяги». Быть может, люди, не знавшие других средств, как «переломать ноги» или «разбить голову», сами по себе, непосредственно, и не так были еще опасны столь опытным политикам, как князь Дмитрий Голицын или Василий Лукич Долгорукий. Но к их услугам сейчас же нашлись люди, политически не менее искусившиеся, нежели сами верховники. То были отчасти даже члены Верховного совета, но составлявшие в нем незаметное меньшинство, как Головкин, бывший канцлер Петра I. Отчасти люди, считавшие за собой все права стать такими членами, но, к их удивлению и ярости, оставшиеся за бортом. Их типом был бывший петровский генерал, прокурор Ягужинский. Еще за год до смерти Петра II эти люди составляли «очень страшную» (tres formidable) партию, готовившуюся вступить в бой с Голицыным и Долгорукими. Могла ли эта «очень страшная» партия пропустить такой момент, как теперь, когда верховники вынуждены были балансировать над пропастью? Ягужинский в самый момент составления кондиций сделал попытку столковаться с ними. Он был грубо отстранен и ответил на это, послав Анне письмо, раскрывшее ей глаза на действительное положение дел. После этого его сколько угодно можно было арестовывать и сажать «за караул»: удар был нанесен и пришелся метко. А за Ягужинским стояла плотная шеренга петровских «генералов», каждый из которых что–нибудь имел против верховников. Умнейший из последних, Дмитрий Голицын, очень скоро должен был увидеть, что ему и его товарищам ничего не остается, кроме почетной капитуляции; да вопрос был — примут ли еще и ее?

Капитуляция, которую придумал князь Дмитрий Михайлович, нашла чрезвычайно своеобразную форму: она показывает, насколько выше был он среднего уровня «верховных господ» того времени. Голицын решил спасти Верховный тайный совет, откупившись от дворянства конституцией. Принимая во внимание средний политический уровень тогдашних дворян, здесь было не без демагогии, конечно. Возможно, что Голицын даже сознательно рассчитывал иметь в шляхетских низах послушную «голосующую скотину», которую в критическую минуту можно направить против настоящего конкурента верховников, «генералитета». Как бы то ни было, сама мысль о таком «европейском» способе борьбы со своими политическими противниками в стране, где долго дворцовый заговор, опиравшийся на гвардейские штыки, был единственным и универсальным средством, не могла прийти в рядовую голову.12 Наиболее ранний очерк гоницынской конституции дают опять–таки английские донесения, уже от 2 февраля, всего через две недели после смерти Петра II, когда Анна не только еще не успела приехать в Москву, но и о ее согласии на кондиции было известно всего два–три дня. Очевидно, что верховники не находили возможным терять ни минуты: лишний признак, как остро сознавалось или их критическое положение. Английский резидент очень отчетливо передает сущность проекта. Нетрудно уловить две основные его мысли: во–первых, расширить круг лиц, непосредственно участвующих в управлении, доведя состав Верховного совета до 12 человек (их было 8), этим должны были быть удовлетворены вожди оппозиции, и поставив рядом с ним, в качестве своеобразной «нижней палаты», сенат из 36 членов, «рассматривающий дела до внесения их в Тайный совет». Здесь должны были найти приложение своему честолюбию все мало–мальски выдающиеся «генералы». Но Голицын вовсе не предполагал утопить верховников в этом генеральском море: у них оставалось два якоря спасения в лице очень многолюдных собраний, одного в 200 человек «мелкого дворянства», другого — буржуазного, где должны были участвовать и купцы. Ни то, ни другое не должны были непосредственно участвовать в управлении, но они могли вмешаться в случае «нарушения права» и «притеснения народа». Иными словами, меньшинство верховников имело в этих собраниях — для Голицына, не нужно подчеркивать, особенно важно было буржуазное готовую точку опоры для борьбы с большинством, которое неизбежно должно было составиться из их противников.

Противники были не так просты, чтобы не заметить ловушки. Ту часть голицынской конституции, которая давала им участие во власти, они адаптировали очень быстро и без спора. В проекте Татищева, который «генералитет» противопоставил голицынскому, имеются обе палаты чиновного состава под именем «вышнего» и «нижнего» правительства; они еще многолюднее голицынских — 21 и 100 человек, — так что личное влияние верховников должно было сказываться в них еще слабее. Но о палатах низшего шляхетства и купечества «генеральский» проект молчал; он надеялся купить шляхетство иным способом, менее убыточным: вместо того, чтоб навязывать ему политические права, к которым у него не было еще большого стремления, «генералитет» обещал удовлетворить насущные нужды мелких помещиков, о которых шляхетство давно и бесплодно вопияло, — сокращение срока военной службы (не более 20 лет) и освобождение от службы в нижних чинах. Когда шляхетство получило возможность высказаться, оно не нашло присоединить сюда ничего, кроме требования, чтобы жалованье выдавали аккуратно. Дворянская и купеческая палаты так и остались особенностью проекта самих верховников. Дворянство не принимало политического подарка Голицына, но оно выразило ему совершенно определенно социальное недоверие, потребовав, чтобы вновь назначенные члены Верховного совета баллотировались всем шляхетством. Средние и мелкие помещики устали от режима новой феодальной знати и желали иметь свое правительство, с тем, конечно, чтобы, раз оно выбрано, предоставить ему делать что угодно. Никаких форм постоянного воздействия шляхетства на государственные дела дворянские проекты не предусматривали. Даже под челобитной, проводившей личную татищевскую мысль, чтобы «новая форма правления» была обсуждена своего рода дворянским учредительным собранием, подписалось очень немного народу: эти скромные люди готовы были всю политику целиком предоставить своему начальству.

Такова была обстановка, когда приехала в Москву Анна и произошло «восстановление самодержавия». Фактически дело должно было свестись к замене верховников вождями «генералитета»: кондиции отпали сами собой, так как это были искусственные подпорки, нужные «зяблому дереву верховных господ, но не настоящим хозяевам положения. Нельзя отрицать, что Анна лично обнаружила большой талант приспособления, очень облегчивший игру ее союзников. Ее первая же встреча с преображенцами кончилась тем, что весь батальон бросился к ее ногам «с криками и слезами радости», причем, в прямое нарушение кондиций, она тут же объявила себя шефом полка. «Затем она призвала в свои покои отряд кавалергардов, объявила себя начальником и этого эскадрона и каждому собственноручно поднесла стакан вина» (Лефорт). Добрые гвардейские солдаты, за время царствования малолетнего императора совсем было отвыкшие от петровских нравов, думали видеть перед собой воскресшую матушку Екатерину. Все это, конечно, делает психологически понятной сцену, разыгравшуюся в стенах Кремлевского дворца 25 февраля 1730 года, когда гвардейские офицеры бросались к ногам Анны, обещаясь истребить всех ее злодеев, но не меняет политического результата дела. Он вылился в замену упраздненного Верховного совета опять «правительствующим» сенатом, как было при Петре, а в состав этого воскресшего учреждения вошли все те, кого верховники ревниво не пускали в свою среду: и фельдмаршал Трубецкой, и князь Черкасский, и гвардейские генералы Мамонов и Юсупов, а во главе других, разумеется, Павел Иванович Ягужинский. Получило свою часть и изменившее собратиям меньшинство верховников: канцлер Головкин, предусмотрительно захвативший с собою 25 февраля во дворец кондиции, которые Анна тут же разорвала, был на первом месте среди вновь назначенных сенаторов. Но, по крайней мере, номинально и на первое время не решились исключить из их числа и крамольников: Дмитрий Голицын и Василий Лукич Долгорукий тоже были назначены сенаторами. Месть последовала для Долгоруких через несколько месяцев, а для Голицына даже несколько лет спустя. Потеряв политическую власть, «верховные господа» не сразу перестали быть социальной силой. А станут ли таковой их преемники — это зависело от политического курса, какой возьмет новое учреждение. И тут шляхетство скоро должно было убедиться, что до полного удовлетворения его интересов ему осталось ждать еще довольно долго.


  1.  Милюков. Государственное хозяйство, с. 247–249.
  2.  Кампредон. Сборник Русского исторического общества, т. 49, с. 281.
  3.  Кампредон. Сборник Русского исторического общества, т. 49, с. 382.
  4.  Сходство донесений прусского посланника Мардефельда и французского Кампредона так велико, что в их основе лежит, очевидно, один рассказ.
  5.  Что Алексей был казнен тайно в каземате — это теперь, после опубликования рассказа Румянцева, бывшего одним из палачей, можно считать установленным вне спора. См.: Русская старина, 1905.
  6.  Кампредон. Сборник Русского исторического общества, т. 52, с. 441 и др.
  7.  Членами совета были назначены Меншиков, Апраксин, Головкин, Толстой, Дмитрий Голицын; к ним немного позже присоединился Остерман Герцог голштинский заменял Екатерину. Ягужинский, присутствоваший на первых заседаниях, скоро выбыл и сделался заклятым врагом верховников.
  8.  Оно напечатано в сборнике русского исторического общества, т. 56, с. 545–549.
  9.  См на этот счет любопытное признание самого г Милюкова (Верховники и шляхетство //История русской интеллигенции, с 28)
  10.  Официально первым заговорил об Анне Дм. Голицын. Но роль В. Л. Долгорукова ясна из всей совокупности фактов, не считая того, что о ней вполне определенно упоминает князь Щербатов, слышавший рассказы современников.
  11.  Сличение текстов см. у г. Милюкова, назв. статья, с. 8–11.
  12.  Вот какую характеристику дает вождю верховников англичанин Рондо, как мы уже упоминали, один из самых трезвых и толковых иностранных наблюдателей событий февраля — марта 1730 года

    «Кн. Д. М. Голицын, старший брат Михаила Михайловича (о котором перед тем говорилось), тайный советник, губернатор киевский — человек необыкновенных природных дарований, развитых работой и опытом. Это — человек духа деятельного, глубоко предусмотрительный, проницательный, разума основательного, превосходящий всех знанием русских законов и мужественным красноречием; он обладает характером живым, предприимчивым; исполнен честолюбия и хитрости, замечательно умерен в привычках, но высокомерен, жесток и неумолим. Духовенство и простой народ глубоко почитают князя, а низшее дворянство скорее его боится, чем любит. Короче, нет в России человека более способного, да и более склонного поднять опасный мятеж и руководить им» (Сборник Русского исторического общества, т. 66, с. 158 и др.).

от

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями:

Для сообщения об ошибке, выделите ее и жмите Ctrl+Enter
Система Orphus