Непрочность положения Екатерины II в первые десять лет ее царствования; попытки дворянского заговора; пугачевщина кладет им конец ♦ Пугачевщина и разинщина; различие экономических условий ♦ Пугачевщина как ответ на интенсификацию барщины; горнозаводские крестьяне; их положение, их волнения; Петр III на Урале“ Тактика уральского движения; карательные экспедиции и их результаты ♦ Движение яицких казаков: денежное хозяйство и классовая борьба среди уральского казачества; роль в этой борьбе Петербурга ♦ Пугачев и его предшественники; начало его карьеры; особенности тактики уральских казаков в 1773 году; военная роль горнорабочих: пугачевская артиллерия ♦ Регулярные войска на службе Пугачева: башкиры и крепостные крестьяне; опасения за «фабричных». Пугачев и духовенство ♦ Дворянская паника, паника в Петербурге и «секретная комиссия»; Екатерина и Павел ♦ Политические ошибки Пугачева; их причины; он теряет время: действия Бибикова ♦ Роль Панина; правительственный террор; Екатерина и дворянство в конце пугачевщины
«Что бы ни говорили в доказательство противного, императрица здесь далеко не популярна и даже не стремится к тому, — писал один иностранный дипломат, характеризуя положение Екатерины в середине 1772 года. — Она нисколько не любит своего народа и не приобрела его любви; чувство, которое в ней пополняет недостаток этих побуждений к великим замыслам безграничная жажда славы; приобрести эту славу для нее гораздо важнее истинного блага той страны, которою она управляет. Это, по–моему, ясно следует из положения здешних дел, если рассмотреть его беспристрастно. Без этого предположения мы должны были бы обвинить ее в непоследовательности и сумасбродстве, видя, как она предпринимает огромные общественные работы, основывает коллегии и академии по чрезвычайно обширным планам и с огромными издержками, а между тем ничего не доводит до конца и даже не доканчивает зданий, предназначенных для этих учреждений. Нет сомнения, что таким путем растрачиваются огромные суммы без малейшей реальной пользы для этой страны, но не менее несомненно и то, что этого достаточно для распространения молвы об этих учреждениях между иностранцами, которые не следят, да, в сущности, и возможности не имеют следить за их дальнейшим развитием и результами».1
Иностранный наблюдатель делал из этого вывод о неизбежности близкой «революции», т. е. нового дворцового переворота, в пользу, как казалось ему, Павла Петровича. По его мнению, отношения между матерью и сыном (которому не было еще и двадцати лет) уже тогда отличались крайней степенью остроты. Поговаривали, что Екатерина не прочь избавиться от сына, и сам Павел был убежден, что его хотят отравить. В материале для нового заговора недостатков как будто не было. Не считая громкого дела Мировича, попытавшегося посадить опять на престол однажды уже сведенного с него Ивана, первое десятилетие екатерининского царствования наполнено целой вереницей аналогичных попыток, которые Екатерина и ее окружающие имели весь интерес выставить перед публикой пустяками и вздором, а позднейшие историки слишком легко поверили в этом случае заинтересованным людям. На самом деле, это был ни более и ни менее вздор, нежели первые неудачные вспышки заговора в пользу Елизаветы Петровны. Как тогда имя Волынского, так теперь в заговорах мелькали имена Никиты Панина, Шуваловых, даже знакомого нам князя Щербатова, одна группка гвардейцев не прочь была сделать основателя российского «монаршизма» русским монархом. Эта, на первый взгляд, самая курьезная подробность свидетельствует, может быть, что движение после разгона комиссии 1767 года приобрело более серьезный политический оттенок, нежели какое–либо гвардейское движение, бывшее раньше. Недаром и Екатерина, по обычаю притворяясь для публики, что она считает и это дело чуть не детской шалостью, в действительности очень хотела бы его замять так, чтобы публика, по возможности, ровно ничего не знала. «Скажите Чичерину (генерал–полицеймейстеру), — писала она в одной записке, — что если по городу слышно будет, что многие берутся и взяты солдаты под караул, то чтоб он выдумал бы бредню и ее б пропустил, чтобы настоящую закрыть, или же и то сказать можно, что заврались». Боялась она, конечно, не Панина и тем более не Щербатова: последний, вероятно, и узнал–то о предназначавшейся ему роли из следствия. Первый стоял ближе, может быть, если не к этому, то к предшествующим заговорам: недаром ему было дано прочесть дело Волынского в назидание. Но костей не ломали и ему, Екатерина была слишком европейской государыней, чтобы устроить скандал на всю Европу, как не постеснялась в свое время простая русская помещица Анна Ивановна. Главное же, центральной фигурой всех толков были не «министры», надежные или нет, ею был все тот же Павел Петрович, имя которого с уст не сходило у всех «болтунов» без исключения. Эту фигуру было не так легко убрать. И пока на это не решались, оставалось терроризировать сторонников Павла, назначая за «детские шалости» такие кары, что впору хоть очень зрелым людям. В записках Державина сохранился рассказ, живо рисующий одну из таких расправ, да, кстати, и настроение, какое они создавали в гвардии. «В один год (это был год 1772‑й), помнится, в июле месяце, отдан приказ, чтобы выводить роты на большое парадное место в три часа поутру. Прапорщик Державин приехал на ротный плац в назначенное время. К удивлению, не нашел там не токмо капитана, но никого из офицеров, кроме рядовых и унтер–офицеров; фельдфебель отрапортовал ему, что все больны. Итак, когда пришла пора, он должен вести один людей на полковое парадное место. Там нашел майора Маслова, и прочие роты начали собираться. Когда построились, сказано было: «к ноге положи», и ученья никакого не было. Таким образом прождали с трех часов до девяти в великом безмолвии, недоумевая, что бы это значило. Наконец, от стороны слобод, что на Песках, услышали звук цепей. Потом показались взводы солдат в синих мундирах. Это была Семеновская рота. Приказано было полку сделать каре, в который, к ужасу всех, введен в изнуренном виде и бледный унтер–офицер Оловянишников и с ним 12 человек лучших гренадер. Прочтен указ императрицы и приговор преступников. Они умышляли на ее жизнь. Им учинена торговая казнь; одели в рогожное рубище и тут же, посажав в подвезенные кибитки, отвезли в ссылку в Сибирь. Жалко было и ужасно видеть терзание их катом, но ужаснее того мысль, что мог благородный человек навлечь на себя такое бедствие. Однако же таковых умышлений на императрицу было не одно сие, окроме возмущения злодея Пугачева, которое будет ниже несколько обстоятельнее описано»… «Возмущение злодея Пугачева» и положило конец дворянским «умышлениям». Все мелкие счеты между сюзереном и его вассалами были забыты, когда у ног их открылась пропасть, куда «чернь» — вилланы, чтобы продолжить сравнение, готовилась сбросить сразу и императрицу, и ее дворянство. Пугачевщина потрясла до основания империю Екатерины, но она как нельзя лучше укрепила положение ее самое, лично.
Когда также знакомый нам Рычков сидел в осажденном Пугачевым Оренбурге, он от скуки занялся описанием бунта Стеньки Разина и написал «большую тетрадь». Два казацко–крестьянских восстания, отделенные друг от друга почти ровно столетним промежутком, и тогда, как теперь, были связаны в умах публики прочной «ассоциацией по сходству». Новейшая историография, однако же, довольно давно заметила, что ассоциация идет, скорее, в другую сторону, и уже Соловьев указывал на почти фотографическое сходство начала разинского восстания с началами казацких «рухов» в Приднепровье. Как у запорожцев, так и у донцов дело начиналось с того, что казакам отрезали дорогу к морю, лишая их тем промысла, столь же исконного на Дону, как и на Днепре. Для донцов решающим моментом была, по словам Соловьева, постройка турками Азова, перекинувшая казацкие походы с Дона на Нижнюю Волгу и Каспийское море. Он не договаривает, что там, на только что проторенной большой дороге из Западной Европы в Персию, казачество должно было встретиться с крупнейшей экономической силой эпохи — торговым капиталом, к которому уже начало поступать на службу Московское государство. Исконный промысел вдруг стал необычайно выгодным, но и страшно опасным: удачливый атаман на новой дороге мог награбить так много, как никогда раньше, но зато и встретить на своем пути силу, какой раньше донцам никогда не приходилось видеть против себя. Что Астрахань защищали от Стеньки немцы — это было таким же выразительным символом, как и то, что окончательный удар казацким отрядам нанесли европейски обученные войска князя Барятинского. Тут столкнулись между собой два этапа коммерческого развития: «разбойничья торговля» первобытного типа с колониальным предприятием XVII века. И то, и другое по отношению к коренной России было периферийным явлением, каким остались бы и набеги запорожцев на польские области, не захвати революционное движение оседлого и зажиточного казачества, «дуков», «посполитых» с одной стороны, крепостного крестьянства, с другой. Но зажиточная часть донского казачества с самого начала отнеслась к разинскому движению очень холодно, а для восстания крепостных в коренных московских областях как раз 1668–1669 годы были наименее подходящим моментом, ибо крестьянское хозяйство именно в эту эпоху шло на подъем, а не на убыль.2 Оттого разинщина, кроме Поволжья, в тесном смысле, где ее отряды пополнялись в первую очередь из населения, непосредственно эксплуатировавшегося торговым капиталом (бурлаков, грузчиков, нижних слоев посадского населения и т. п.), захватила только свежеколонизованную окраину тогдашней Руси: Тамбов и другие соседние города, оказавшиеся в черте восстания, были основаны всего за тридцать лет до Разина. К Москве она не подошла и с московскими движениями того времени, весьма нередкими (из–за медных рублей, например), не связалась. Оттого и непосредственного влияния разинского восстания на судьбу собственно московских дел нельзя подметить: и до, и после него режим был тот же, и даже на прогрессе торгового капитализма оно сколько–нибудь заметно не отразилось. Роль пугачевщины, с этой точки зрения, была совершенно иная. Она положила резкую грань между двумя периодами развития «дворянской России». Последующие три четверти столетия русской истории проходят под знаком пугачевщины, и только переход к новым условиям производства, с 60‑х годов, снимает этот «знак», снимает настолько основательно, что возобновление явления оказывается невозможным даже при самых, на первый взгляд, благоприятных условиях. Пугачевщина нанесла удар, глубоко проникший в самую сердцевину крепостного хозяйства, и это потому, что она сама была продуктом общерусских экономических условий, которые на восточной окраине проявлялись наиболее интенсивно, но отнюдь не были ее местной особенностью. Восстание крестьян в 1775–1774 годах было первым ответом на интенсификацию барщины, и новый Петр III нигде не имел более верных сторонников, как среди уральских горнорабочих, представителей той отрасли крепостного труда, где интенсификация была доведена до последних пределов. Этот факт хорошо отметили уже современники, хотя и не понимая его экономической подкладки: биограф Бибикова, писавший с их слов (когда вышла его книга, всякий помещик за пятьдесят лет мог рассказывать о Пугачеве по личным воспоминаниям), среди «подлой черни», составлявшей пугачевскую армию, на первое место выдвигает «рудокопов». Без них не было бы той «пугачевщины», какую мы знаем, было бы лишь слабое повторение одного из казацких бунтов, вроде булавинского при Петре. В сущности, вся пугачевщина явилась соединением двух взрывов, вызванных каждый самостоятельными причинами: то были конечные эпизоды борьбы за свободу уральского крестьянства, с одной стороны, уральского казачества — с другой. Разобравшись в обстоятельствах, пред–шедствовавших бунту в том и в другом случае, мы будем иметь уже достаточно полную его «этиологию» — достаточно полное представление об его причинах. Уральское движение было самостоятельным, остальное лишь сообщенным: но сообщиться оно могло только потому, что основной экономический фон всюду был одинаков, разница была лишь в степени интенсивности гнета и, отчасти, в связи с этим, в степени организованности движения.
Горнозаводские крестьяне (их в 60‑х годах на Урале считалось до 100 тысяч душ мужского пола) не были юридически крепостными. Это, как мы уже упоминали, были черносошные, казенные крестьяне, отрабатывавшие на заводах свою подушную подать, т. е. таково было их правовое положение. По инструкции 1734 года всем заводчикам, в видах расширения их производства и устройства новых заводов, было обещано от 100 до 150 дворов государственных крестьян к каждой доменной печи и по 30 дворов к каждому молоту. Заводчик обязывался платить за этих крестьян подати, как помещик за своих крепостных, а крестьяне — на него работать по известной таксе: выработанные ими деньги не выдавались им на руки, а засчитывались в подать. По расчету одного исследователя, каждому работоспособному крестьянину, чтобы выработать подати, приходилось затратить на заводскую работу 120 дней: другими словами, по тяжести, заводская работа равнялась, приблизительно, двухдневной барщине.3 Это было бы еще не так тяжело, если бы соблюдалось требование инструкции приписывать ближайшие к заводам деревни. На самом деле, юридическая оболочка никого не обманывала: дело шло о возможности получить крепостных из казны, и само собой разумеется, что заводчики и их управители тянулись к лучшим, наиболее богатым и населенным волостям. В результате «заводские» крестьяне оказывались за 400, 500 и даже 700 верст от завода, к которому они были приписаны. Это одно уже делало заводскую барщину исключительно тяжелой. «Земледельцы не могут пропитаться своим собственным хлебом, — говорит Н. Рычков о Соликамском уезде около 1770 года, — сие не столько от посредственного плодородия их земель, но больше от того, что обитатели сей области почти все к заводам приписные крестьяне, а потому большая часть из них, упражнены будучи заводскими работами, не имеют довольно времени к распространению своего хлебопашества. Ибо в тот час, когда руки земледельцев должны обрабатывать свои земли и пользоваться плодами, от нее произрастаемыми, принуждены они идти на заводы, находящиеся от них в весьма дальнем расстоянии, каковые суть заводы верхотурского купца Походяшина, лежащие в 500 верстах от тех селений, кои к ним приписаны, и еще в таких местах, куда и пешим с великим трудом пройти возможно по причине чрезмерно болотистых и лесистых мест». По расчету того же исследователя для того же типичного случая, походы приписных крестьян на завод при расстоянии, которое можно считать, скорее, средним, чем очень большим (400 верст), брали у них 96 дней в год, т. е. их барщина растягивалась до 216 дней, из двухдневной превращаясь в четырехдневную. Это уже одно делало положение «приписных» значительно худшим в сравнении со средним положением барщинного крестьянина по всей России; но это было далеко не все. Работа крестьян на их наделах и заводская барщина сталкивались не только потому, что вторая брала время, нужное для первой. По самым условиям производства заводская работа требовала непрерывности: доменную печь потушить было нельзя, потухшая домна была крупным убытком для заводчика. Странно было бы думать, что более сильный пойдет в этом случае на убытки ради интересов более слабого, и вот заводчики начинают систематически стремиться к ликвидации собственного крестьянского хозяйства, к пролетаризации крестьянства, чтобы иметь рабочие руки при заводе всегда. «Я многих (заводчиков) знаю, — писал в 1765 году оренбургский губернатор Волков, — кои за правило почитают, дабы их заводские крестьяне совсем домоустройства не имели, а единственно от заводской работы питались; и сего правила тем прилежнее держатся, что в то же время и сугубую от того пользу получают». «Сугубая польза» заключалась в том, что заводчик эксплуатировал пролетаризованного им крестьянина совершенно так же, как фабрикант второй половины XIX века своих «свободных» рабочих, заставляя его покупать все необходимое, до хлеба включительно, в заводской лавке, с крупной для предпринимателя прибылью. Челобитная крестьян демидовских заводов (1741) дает яркую картинку этой пролетаризации в условиях глубоко феодального режима. В рабочую пору демидовские приказчики наезжали на деревни с солдатами и били дубинами и батогами старост, выборных десятников и писарей, требуя, чтобы они, в свою очередь, гнали крестьян на заводскую работу. «Когда приказчики наших крестьян увидят на пашнях, — писали челобитники, — то и работать им не дают, и бьют смертельно, и приговаривают… работай на заводе, а не на своих пашнях». Ко времени челобитной цель была уже в значительной степени достигнута: «уже не малая часть» демидовских крестьян «произошла пустотою и многие в убожество и в крайнее разорение пришли и подушного окладу платить нам нечем». Приводить последний мотив было большой наивностью: за уплату подушных отвечал заводчик, покупавший этим рабочие руки приблизительно втрое дешевле, чем они стоили тогда на Урале.4 «Конечное» же «разорение» было прямо в его расчетах, и Демидов прекрасно это понимал, рекомендуя своим детям терпеливо относиться к забастовке и их «крепостных пролетариев», он высказывал твердую уверенность, что голод, рано или поздно, пригонит их обратно на завод.
Плантационное хозяйство, которое в земледельческой полосе было, во всяком случае, исключением, хотя, может быть, гораздо более частым, чем обыкновенно думают, на уральских заводах становилось правилом: «приписной» крестьянин все больше и больше обращался в безземельного раба, которого хозяин кормил и одевал, эксплуатируя за то и его, и его семью (случаи применения детского труда уже встречаются), как ему заблагорассудится. Нет надобности говорить, что условия труда вполне отвечали всей картине тогдашнего режима: никаких признаков «фабричной гигиены», разумеется, не существовало; рабочие задыхались в шахтах, лишенных вентиляции, их заливало водой, они наживали себе скорбут (цингу) и другие болезни. Обезлюдив одну деревню, заводчик хлопотал о приписке другой — и только. Особенно мало заботились об этом привилегированные заводчики из крупной знати, которые, как грибы после дождя, стали расти в конце царствования Елизаветы, с развитием спроса на уральское железо за границей: Шувалов (у одного Петра Ивановича, так хорошо знакомого, было до 25 тысяч душ «приписных»), Чернышев, Воронцов и др. При этом дисциплина на заводе XVIII века была такая же, как и в крепостном имении, и если на фабриках XX века «начальство» сплошь и рядом давало волю рукам, можно себе представить, что было в те времена. «При заводской работе происходило нам не точию излишнее противу положенных на нас подушного оклада и оброчного провианта отягощение, но и самые мучительные ругательства», — писали демидовские же крестьяне (в одной челобитной, несколько более поздней, чем цитированная выше). «Его, Демидова, приказчики и нарядчики, незнаемо за что, немилостиво били батожьем и кнутьями, многих крестьян смертельно изувечили, от которых побои долговременно, недель по шести и по полугоду не зарастали с червием раны. От тех же побои из молодых в военную службу за увечьем в отдачу уже быть не способны; а заводских и домашних работ исправлять не могут (а иные померли). А за принесенную в обиде жалобу, дабы и впредь нигде не били челом, приказом приказчиков и нарядчиков, навязав яко татю на шею колодки и водя по дровосекам и шалашам, а в заводе по улицам, по плотинам и по фабрикам, ременными кнутьями немилосердно злодейски мучили…» Крестьяне называли при этом по именам 12 человек, засеченных приказчиками до смерти.5
Для того чтобы правильно оценить то действие, которое процесс закрепощения должен был произвести на психику уральских крестьян, надо не забывать двух обстоятельств: во–первых, что процесс этот, тянувшийся в земледельческой России с незапамятных времен, здесь начался и кончился на глазах у одного поколения — ко времени пугачевщины во многих местах могли быть живы люди, которые не только родились, но и выросли свободными черносошными крестьянами; во–вторых, что, благодаря именно этой постепенности, всюду право успело приспособиться к экономической действительности, подчинившей себе все — и религию, и мораль: и государев указ, и поучение сельского попа, и «обычай», свято хранимый мудрыми стариками, дожившими до старости именно потому, что они были самыми усердными холопами, твердили крепостному об одном: нужно слушаться барина. На Урале не было ничего подобного, на бумаге «приписные» продолжали оставаться свободными, наезжие государевы чиновники на словах не решались этого отрицать, как ни сильно они тянули руку заводчиков, и ни в каком священном писании нельзя было отыскать текстов, которые бы уполномочивали Демидова драть семь шкур со своих мужиков, «обычаи» же все говорили о свободе. В первую минуту уральским крестьянам и казалось, что вполне возможно легальное сопротивление надвигавшейся на них крепости. По дальности расстояния о них забыли, вот заводчики и начали своевольничать; надо напомнить о себе, и управа на лиходеев найдется. Они писали прошения в главную канцелярию заводов в Екатеринбурге, с них брали взятки, огромные по времени и положению просителей, до 100–150 рублей (700–1000 на золотые деньги), и потом издевались над ними. Они посылали ходоков — их сажали в тюрьму, заковывали в кандалы, надевали им на шею рогатки и отправляли работать вместе с каторжниками. Естественно, должна была явиться мысль, пока еще не о том, что легальный путь ни к чему не приведет, а о том, что они ищут управы не по тому направлению, по какому нужно. Настоящее ли это начальство, которое не хочет исполнять требований, до очевидности законных? Не узурпаторы ли это, посаженные заводчиками? «Узурпаторы» действуют от имени императрицы Екатерины II; не в этом ли обман? где же Петр III? почему он так скоро исчез? Уже в 1763 году на Урале питали сильные сомнения по этому случаю, и священник одного села, не без побуждения своих прихожан, конечно, служил молебен о здравии Петра Федоровича. А два года спустя, почти за десять лет до Пугачева, по Уралу уже ходят слухи, что Петр Федорович не только жив, но находится здесь, на Урале, называли даже крестьянина, в избе которого он ночевал. А крестьянские ходоки собирают указы Петра III, подлинные и подложные, да, говорят, это еще не все, есть другие, откуда крестьянская правда видна еще лучше. Идеология уральской революции 1773 года была, таким образом, готова.
Ее тактика была готова еще раньше. Было бы верхом наивности думать, что восстание станет дожидаться, пока сложится юридическая теория, которой можно его оправдать, во всех революциях люди начинают действовать стихийно, теорию они находят, или теория их находит потом. Уже самая «приписка» крестьян к заводам редко проходила спокойно: для того чтобы получить фактически, а не на бумаге только, рабочих для Авзяно–Петровского завода (впоследствии одного из главных опорных пунктов пугачевщины на Урале), П. И. Шувалову пришлось прибегнуть к содействию целого драгунского полка, специально присланного из Казани. «Приписные» были жестоко перепороты, и часть их отдана в каторжные работы на те же самые шуваловские заводы. В то же время (1750‑е годы) Сивере «приписывал» крестьян к своему заводу при помощи шести рот пехоты. Чтобы читатель оценил как следует эту военную статистику, вот один пример, живо рисующий тогдашние условия по этой части: когда посланный по специальному поручению Екатерины на Урал князь Вяземский затребовал из Казани 100 человек солдат, ему ответили, что в городе всего 33 гренадера и мушкетера. При таком положении вещей мобилизовать полк или шесть рот было все равно, что теперь двинуть дивизию или бригаду. Но с меньшими силами нельзя было иногда подступиться к взволнованным «приписным». В 1760‑м и следующих годах около масленского острога, на юго–востоке нынешней Пермской губернии, происходили настоящие военные действия. Крестьяне заняли «крепость» (острог был окружен деревянными стенами) вооруженным отрядом в несколько сот человек. Сотня из них имела ружья, остальные были вооружены копьями, бердышами, дубинами, иные имели луки и стрелы. Подступы к крепости были заперты рогатками, а около ворот были насыпаны кучи камней «и прочих к сопротивлению разных орудий». По дорогам держалась строгая караульная служба, а крепостной гарнизон производил по временам правильные учения. Маленькие воинские команды, приходившие по вызову демидовских приказчиков — они были тогда неприятелем, на которого ополчились крестьяне, — и подступиться не смели к этому укрепленному лагерю. Демидовская администрация вызвала тогда из Оренбурга отряд гренадер с пушкой и две роты драгун и воспользовалась проходом из Сибири полка донских казаков: вокруг крестьянской крепости было сосредоточено до 600 человек войска. Но крестьяне и тут не сдались — удачно отбились от казаков и храбро выдержали бомбардировку из полковой пушки. Тогда драгуны пошли на приступ, и после жестокого рукопашного боя, в котором войска потеряли более 50 человек, острог был взят. После этого в соседней шадринской тюрьме оказалось 300 колодников, да такому же числу удалось бежать, убито во время усмирения тоже было, конечно, немалое количество, а всего–то речь шла о приписке 2 тысяч душ мужского пола. Восстание было едва ли не поголовным, и когда в Петербурге получили о нем детальные сведения, решено было пойти на уступки, на место была послана следственная комиссия с чрезвычайно широкими полномочиями: ей было предоставлено право в случае надобности даже и отчислить крестьян от демидовских заводов. Большая часть заключенных в тюрьму была выпущена, и вообще расправа за «вооруженное сопротивление» со стороны центральной власти была гораздо более кроткой, чем можно было ожидать по нравам эпохи. Но если в Петербурге до некоторой степени понимали, что не следует доводить дело до крайности, местные власти, в упоении своей «победы», обыкновенно теряли всякую способность различать достижимое от недостижимого. Предводитель шести рот, приписывавших крестьян к заводу Сиверса, майор Остальф, «забирал под караул наиболее зажиточных крестьян, приковывал к кольцам за руки и за ноги, бил немилостиво кошками, и все это для того, чтобы вынудить у них взятки. Всякий, опасаясь смертных побоев, закладывал дом, продавал скот, чтобы отнести деньги, холст, медь и все, что случится, не только самому Остальфу, но и его офицерам и рядовым; одними деньгами они отдали 712 рублей». Крестьяне другого селения, куда потом перешел Остальф со своими отрядами, передавали в своей челобитной такую сцену: «Пришли мы, сироты, к господину майору Осипу Маркычу поклониться и стал наш выборный ему, господину, говорить, что «мирские люди кланяются вашему высокородию пуд меду», и оный майор ударил выборного в рожу и говорит нам, мирским людям: «Я де не рублевый гость, вы–де дадите и дворецкому моему пять рублев; привезите же ко мне… 30 рублев денег да приведите пару коней»”. Когда в приписных к шуваловским заводам волостях стоял драгунский полк, «это было чуть ли не поголовное изнасилование и растление женского населения: эти преступления совершали и офицеры, и солдаты. Крестьян всевозможными наказаниями заставляли отдавать своих дочерей на жертву страстям разнузданной солдатчины; от насилия не избавлялись ни замужние женщины, ни девушки, еще не достигшие зрелости».6 Прибавим, что эти тираны были так немногочисленны, что даже терроризировать население не могли. Этот драгунский полк был, в конце концов, чуть ли не единственный на весь Урал и, ко времени приезда кн. Вяземского (1763), от постоянных передвижений почти потерял способность двигаться, оставшись без лошадей.
Карательная экспедиция при таких условиях только лила масло в огонь, волнения возобновлялись, стоило солдатам уйти, и при вступлении на престол Екатерины II почти половина приписных крестьян на Урале (49 тысяч из 100 тысяч душ) находились в состоянии бунта. И Вяземскому пришлось рассчитывать не столько на военную силу, сколько на хитрость: он рекомендовал своему чиновнику «приманивать» крестьян ссылкою на туманные слова императорского манифеста, где говорилось, что крестьяне, может быть, будут и отписаны от заводов. «Таким образом приманя и обнадежа, что никакого вреда им сделано не будет, вдруг и крестьянам неприметным образом всех или сколько можно главных злодеев и возмутителей захватить и того же часа, набив на них колодки, спрашивать о их сообщниках и помощниках, которых потому же, немедленно захватя, содержать под крепким караулом, ибо от скоро приятой твердой резолюции не только крестьяне, но и регулярный неприятель легко в беспорядок приведен быть может, и всякое такое предприятие желаемый конец получает…» Но, в сущности, и обещания манифеста сами по себе были военной хитростью, и подписавшая его сама признавалась, что крестьян, даже незаконно закрепощенных заводчиками, она освободить не в силах. «О переведенных крестьянах на заводы, чтобы их выслать на старые жилища, — писала Екатерина Вяземскому, — хотя сие и в противность указам заводосодержатель делал, я еще указа дать не могу, дабы, поправляя сие зло, другого вящего не сделать к разрушению заводов, потому что многие уже мастерствам обучены».7
Заводские крестьяне должны были, таким образом, на собственном горьком опыте убедиться, насколько та власть, которая им казалась всемогущей, бессильна перед крупными собственниками. В то же самое время таким же опытом пришли к такому же убеждению уральские, или, как их тогда называли, яицкие казаки. Как и всякая другая казацкая община, на первых порах промысловое товарищество, в свободное от промыслового хозяйства время «казаковавшее» в соседней степи, уральцы к шестидесятым годам XVIII века оказались сразу стесненными в обоих своих исконных занятиях. С одной стороны, откочевка к Китаю калмыков лишила их главного объекта «казакования»; с другой, монополизация казною рыбного промысла привела на практике к быстрому вторжению на Урал денежного капитала и, в связи с этим, к быстрому расслоению общины, которая и раньше, как всякая опять–таки казацкая община, содержала в себе элементы более зажиточные quasi–буржуазные, рядом с бедняками.8 Главным уральским промыслом была рыбная ловля, считавшаяся тогда лучшей во всей России. В половине XVIII века она не была уже совершенно свободной, и лучшие рыболовные места (гурьевский учуг, например) войску приходилось брать на откуп у казны. Пойманную рыбу надо было солить, но соль опять была казенной монополией, и мы помним, что при Елизавете на эту монополию особенно налегали. Номинально откупщиком и соляной, и рыбной монополии на Урале было все войско, практически контракты в Москве и в Петербурге заключали от имени войска наиболее зажиточные казаки, и официальные документы, касающиеся «яицких волнений», нисколько не отрицают, что атаман Бородин, например, правивший Яиком в 60‑х годах, «содержал соляной откуп в своем ведомстве три года, не давая в том никакого отчету, и хотя собираемых в оной откуп денег не только на заплату учужного (рыболовного), но и соляного, откупов казалось быть довольно, несмотря на то, налагали еще на народ сборы». После Бородина старшина Якутии, при помощи взяток из войсковой казны, сделался откупщиком рыбной ловли на Волге, а потом и соляных на Урале.9 А за то, на чем казацкая старшина наживалась, казацкой массе приходилось самой платить. За соляную подать с казака требовали десятую рыбу от улова. С рыболовным откупом было еще «лучше»: со времени Бородина повелось, что в откупную сумму стали засчитывать жалованье, которое выдавалось казакам от правительства — жалованье небольшое, не выше рубля в год, но составлявшее едва ли не главную денежную сумму, попадавшую в руки простого казака, особенно с тех пор, как «казакованье» прекратилось за отсутствием добычи. Когда Бородин, не удовлетворившись и этим, обложил еще казаков, возвращавшихся с рыбной ловли, денежным сбором, якобы на необходимые войсковые расходы, вспыхнул бунт. Среди державшей в руках войсковые должности, войсковую казну казацкой олигархии нашелся порядочный человек, некто Логинов, который раскрыл глаза «войску» на хозяйничанье его атамана и убедил казаков новозаведенного Бородиным сбора не платить, ибо в атаманском кармане и без того уже слишком много казацких денег. Струсивший Бородин в первую минуту нашелся ответить смелому агитатору только «непристойной бранью», но затем, конечно, поспешил воззвать к власти, охраняющей порядок, послав жалобу в военную коллегию. Подавляющее большинство казаков было на стороне Логинова, так что предпринять что–либо собственными средствами атаман не решался: очень характерно, что логиновская сторона скоро получила в народе название «войсковой», а бородинская — «старшинской» — названия давали очень точное представление о соотношении сил на месте. Иным оно, конечно, было в военной коллегии. Присланный ею для разбора дела (в 1763 году) генерал Потапов нашел Логинова достойным кнута и каторжных работ (в действительности он был лишен чинов и, исключенный из яицкого войска, записан в оренбургское простым казаком), многих его сторонников наказали плетьми, а одного отдали в солдаты, что для казака было едва ли не более тяжким наказанием, чем плети. Но желания «войсковых» были еще так умеренны, что они остались почти довольны Потаповым за то, что он сместил с атаманства Бородина и пообещал взыскать с него и других старшин, по крайней мере, ту часть войсковых денег, которую те слишком явно клали себе в карман. Войско заволновалось снова только тогда, когда оставленный Потаповым майор Новокрещенов стал беззастенчиво тянуть руку «старшинской» стороны, а выборных от «войсковой» приказал наказать палками. Но и на этот раз недовольство не нашло еще себе более резкого выражения, чем челобитные в Петербург, и только когда посланный для разбора челобитных генерал Черепов начал с того, что стал стрелять в челобитчиков, температура быстро поднялась… Череповская пальба помогла «старшинской» стороне посадить еще одного своего атамана, Тамбовцева, но это был уже последний. Теперь достаточно было первого удобного повода, чтобы вызвать настоящее вооруженное восстание. Военное начальство не замедлило этот повод дать. Когда присланный из Петербурга новый генерал Траубенберг стал отбирать казаков для формировавшегося тогда «образцового легиона» и велел брить новых рекрутов на площади (а уральские казаки были раскольники и бородами своими очень дорожили), войско начало с того, что двинулось к генералу с иконами, одна из которых даже плакала при этом случае, а кончило тем, что убило и Траубенберга, и Тамбовцева. Что история с рекрутами была лишь случайным поводом, а движущие пружины и этого волнения оставались прежние, ясно видно из того, что победившее войско, прежде всего другого, взыскало с Бородина и остальных старшин деньги, обещанные когда–то Потаповым. Убийство Траубенберга было уже бунтом во всем смысле этого слова, и на Яик явилась карательная экспедиция. Попытка войска оказать ей вооруженное сопротивление была сломлена — так слабы, в сущности, были уральские казаки, предоставленные самим себе! — а последующая расправа превзошла все предыдущее. Арестована была такая масса народу, что в тюрьме ему не нашлось места, многие сидели по лавкам в гостином дворе. Множество «войсковых» было пересечено кнутом, сослано в каторгу, отдано в солдаты. Столица уральского войска, Яицкий городок, была так терроризована, что «порядок» в ней торжествовал и в разгар пугачевщины: в то время как Казань была уже сожжена, Пенза и Саратов были в руках Пугачева, а Москва ждала нашествия со дня на день, в центральном пункте мятежа продолжал держаться царский гарнизон. Но масса инсургентов разбежалась по степным хуторам, где их трудно было достать; на одном из таких хуторов появился, как известно, и Пугачев.
История «самозванства» последнего еще менее интересна для современного читателя, нежели история Лжедмитрия. Там есть хотя материал для довольно эффектного романа, в старом вкусе, а менее романическую фигуру, чем Пугачев, трудно себе представить. Как личность это было нечто среднее между фантастом, способным уверовать в плоды своей фантазии, каких тогда много было среди раскольников (к которым Пугачев был так близок, хотя и родился православным), и просто ловким проходимцем, каких тоже было немало в разбойничьих гнездах Поволжья или даже в воровских притонах Москвы. Что он сознательно принял на себя имя лица, одна мысль о котором должна была приводить в трепет простого, безграмотного казака, показывает, как легко люди этого типа эмансипировались от обычной холопской психологии. Но и тут он опять был представителем типа — и довольно распространенного. Он был не первым «Петром III», как не был и последним. За восемь лет до него бывший солдат Кремнев попытался разыграть совершенно ту же роль в Воронежской губернии; в миниатюре его история как две капли воды напоминает пугачевскую — даже до такой подробности, что у него были «генералы» из крепостных крестьян, одного из которых он называл «Румянцевым», а другого «Пушкиным» (нужно думать, что это были единственные важные генералы, известные ему по именам). Воронежские однодворцы, с которыми пришлось иметь дело Кремневу, оказались гораздо менее благодарной почвой, нежели только что «усмиренные» яицкие казаки или бесконечно усмирявшиеся уральские горнорабочие, одиссея Кремнева кончилась, благодаря этому, очень скоро. Но чуть ли не в то еще время, как его секли кнутом на базарах всех деревень, где он выступал в качестве «претендента», в соседней Изюмской провинции другой беглый солдат, Чернышев, уверял всех, что Петр III — это он, сейчас же нашел сельского попа, который стал поминать его на ектеньях, как императора. Словом, как раз в этом пункте Пугачев был наименее оригинален. Если бы можно было приписать ему лично систему его военных действий, за ним пришлось бы признать выдающиеся стратегические способности, но эту систему, кажется, приходится считать продуктом коллективного творчества, и возможно, что здесь Зарубин (Чика) или Белобородое играли большую роль, нежели сам Пугачев. Поведение «императора» после ареста показывает, что сам на себя он смотрел не больше как на удачливого атамана разбойников, не задумывающегося ни над какими «принципиальными» оправданиями своих действий: просто грешил, пока было можно, а пришел час — нужно искупить грех. Поймавшие его чиновники Екатерины II не могли прийти в себя от удивления и обиды в своем дворянском достоинстве, когда увидели, кто их держал целый год в страхе и трепете. «Он человек нельзя никак сказать, чтобы великого духа, — писал императрице московский главнокомандующий князь Волконский после первого свидания со вчерашним «Петром Федоровичем», — а тем меньше разума, ибо я по всем его изветам нисколько остроты его не видел… Скверен так, как мужику быть простому свойственно, с тою только разницею, что он бродяга».
Карьера этого «бродяги» на первых шагах ничем не отличалась от карьеры его предшественников. Едва успев объявить себя Петром III, он был схвачен, отвезен в Казань и приговорен к кнуту и каторге. Вместо этого, однако ж, он через несколько месяцев опять появился среди яицких казаков, а еще через несколько недель стоял уже во главе общеуральского мятежа. Екатерина — с ее взглядом на дело мы ниже познакомимся подробнее — долго не могла простить казанскому губернатору Бранту его оплошности, и нашла нужным подчеркнуть ее даже в официальном рескрипте ему, по случаю назначения генерала Кара главным начальником над первой экспедицией против Пугачева. «По случившемся в Оренбургской губернии от бежавшего у вас из–под караула бездельника казака Пугачева мятеже», — ядовито отмечал рескрипт, объясняя бедному Бранту причины посылки Кара. Естественно, что сам Кар больше всего хлопотал, как бы Пугачев не убежал вторично: «Опасаюсь только того, — писал он Екатерине, — что сии разбойники, сведав о приближении команд, не обратились бы в бег». Военная коллегия вполне разделяла его «оптимизм». «Весьма изрядно учинить все изволили, предписав сибирскому коменданту преградить у плутовской толпы путь на случай их бегства по услышании о приближении к ним военных команд», — писал Кару в ответ президент военной коллегии граф Чернышев. По крайней медленности тогдашних сношений, писалось это в то время, когда давно «обратился в бег» сам Кар, а командированный им для пресечения Пугачеву путей к бегству «синбирский комендант» давно качался на виселице. В силу вековой традиции русской — да и всяческой другой — бюрократии старались не упустить «зачинщика». Но суть была совсем не в нем, можно быть уверенным, что в случае вторичной поимки Пугачева «войсковые» сейчас же нашли бы себе нового «Петра. III», а в той тактике, которую усвоили себе теперь уральские казаки и которая, всего вероятнее, была им подсказана их неудачей в предшествующем году. Тогда они держались оборонительной системы — дожидались, пока к ним придут войска, и отбивались от них, в результате они были разгромлены.
Теперь они решились взять инициативу в свои руки, и победа над силами, гораздо более крупными, чем какие они имели перед собою в 1772 году, досталась им с легкостью, которая должна была изумить их самых. Историки, которые объясняют легкость успехов Пугачева тем, что против него была «дрянная гарниза» за не менее дрянными деревянными укреплениями, забывают, что ведь и годом раньше на Яике действовали не отборные полки (они были на турецкой войне или же в Польше). У Фреймана, усмирявшего Яик в 1772 году, была всего одна гренадерская рота — точь–в–точь такая, какую Пугачев в ноябре следующего года взял, что называется, голыми руками. Но перед Фрейманом были «злодеи», бежавшие и укрывавшиеся, в крайнем случае, отстреливавшиеся, когда на них нападали, словом, была картина обычная, к которой «усмирители» давно привыкли, а перед Каром и его предшественниками были «злодеи», совершенно необычным образом нагло шедшие вперед, точно они были авангардом стотысячной армии. Между тем у Пугачева в этот период восстания было не больше двух тысяч хорошо вооруженных людей, и то под самый конец, а начал он, имея их не более трехсот. Тогда как у одного Кара было 1300 человек, может быть, и не равнявшихся по достоинству гренадерам Фридриха Великого, но, во всяком случае, вооруженных и обученных, как всякие регулярные солдаты, да в Оренбурге, за всеми потерями первых недель, оставалось почти три тысячи. Но на стороне пугачевцев был огромный моральный перевес — перевес людей, уже одержавших победу и идущих вперед, тогда как психология правительственных войск была психологией отступающей армии, не верящей ни в себя, ни в своих вождей. Два привходящих обстоятельства облегчили положение: одно — первую победу, а стало быть, и моральный перевес восставших, другое — техническую возможность использовать этот перевес. Первое обстоятельство заключалось в крайнем ослаблении «старшинской» партии на Урале в это время, благодаря отсутствию почти всех ее боевых элементов, командированных в Кизляр: считая Яик окончательно замиренным, правительство спешило использовать свою победу, заткнув яицкими казаками бреши, которых у него так много было на всех границах. Таким образом, элемент, который имел социальный интерес бороться с восстанием, был сведен почти на нет, и это как раз в ту минуту, когда противоположная сторона была ожесточена до крайности, потому что яицкий комендант начал править с «войсковых» деньги, нечто вроде контрибуции, наложенной на них за бунт 1772 года. Один из допрашиваемых казаков впоследствии «откровенно признался», по словам официального документа, «что никакая другая причина не принуждала их к соединению с самозванцем, как только, чтобы избежать притеснений и взыскания несносного денег».10 В то же самое время восставшие казаки немедленно же умели связаться с социальным элементом, как нельзя более им родственным: горнозаводскими крестьянами. Уже в октябре 1773 года, через месяц после выступления Пугачева, на знакомом нам Авзяно–Петровском заводе лили для восставших пушки и ядра, которые Кар тщетно пытался перехватить при перевозке их в пугачевский лагерь. Благодаря этому уже к ноябрю Пугачев имел до 70 орудий, в том числе довольно крупных — двенадцатифунтового калибра, и был артиллерией сильнее правительственных войск: в главном сражении с Каром у инсургентов было 9 пушек против 5, которыми располагал отряд Кара, причем пугачевские пушки были лучше казенных. Факт необычайной важности, недостаточно подчеркивающийся обыкновенно историками бунта, весьма склонными изображать пугачевскую армию как громадную нестройную толпу полувооруженного мужичья? В документах мы не видим ни громадности, ни нестройности, видим, напротив, сравнительно небольшую силу, составленную из отборных элементов и подготовленную к борьбе в данных условиях гораздо лучше, чем ее противники. Во–первых, вместе с пушками с заводов пришли люди, умеющие их употреблять в дело: современники согласны с тем, что не только артиллерия, но и артиллеристы у Пугачева были лучше правительственных. «Артиллериею своею чрезвычайно вредят, — доносил военной коллегии разбитый Кар, требуя присылки возможно более пушек возможно более крупного калибра, — отбивать же ее атакою пехоты также трудно, да почти и нельзя, потому что они всегда стреляют из нее, имея для отводу готовых лошадей, и как скоро приближаться пехота станет, то они, отвезя ее лошадьми далее на другую гору, опять стрелять начинают; что весьма проворно делают и стреляют не так, как бы от мужиков ожидать должно было». Рычков в своем описании оренбургской осады отмечает, что инсургенты, придавая большой угол возвышения своим орудиям, навесным огнем ухитрялись громить дома в самом центре города, к немалому ужасу осажденных, в первую минуту думавших, что только на валу и около вала опасно быть. Надо иметь в виду, что тогдашние гладкостенные орудия не отличались дальнобойностью, и что городским пушкам, например, никогда не удавалось разрушить пугачевские батареи: чтобы достигнуть описываемого Рычковым эффекта, нужно было быть, по своему времени, образованным артиллеристом. Совершенно определенно указывает Рычков на связь этого явления с присутствием в рядах пугачевцев заводских мастеровых. «Сказывали, — пишет он, — что посланные на Твердышевский завод без всякого там сопротивления получили и прислали к нему злодею более 3000 зарядов с ядрами, и заряды де были все из лучшего пороха, и не малое число ружей. Тут же взяли они к себе из заводских многих служителей, в том числе несколько довольно обученных пушечной пальбе, о коих сказывали, якобы они добровольно склонились».11 Остается прибавить, что если на горнозаводских рабочих держалась артиллерийская тактика Пугачева, то яицкие казаки не менее умело развили тактику кавалерийского боя. Их рассыпной строй был почти неуязвим для артиллерии противника, в те далекие времена не располагавшей даже и шрапнелью, появившейся в начале XIX столетия, попасть же ядром в одиночного всадника было труднее, чем убить ласточку на лету пулей из ружья. А на ружейный выстрел казаки не подъезжали, пока тяжелые каре екатерининской пехоты не были окончательно расстроены метким артиллерийским огнем: тогда стремглав, с криком и визгом, бросались они на обезумевших солдат, большей частью без сопротивления бросавших ружья. Кар не видел иного спасения, как сосредоточить на театре восстания возможно более регулярной конницы, и действительно, в усмирении пугачевщины гусары и драгуны впоследствии сыграли самую видную роль, а в зимнюю кампанию 1773–1774 годов с пугачевской тактикой довольно удачно боролись еще отряды егерей–лыжников.
Но пока были усвоены тактические уроки пугачевщины — более серьезные, как видит читатель, чем обыкновенно думают, — «Петру Федоровичу» давно удалось самому обзавестись настоящей регулярной армией: одним из непосредственных результатов первых его успехов было то, что целые отряды правительственных войск, нередко с офицерами, переходили на его службу. Современники очень неохотно признавались в этом факте. Екатерина уверяла Вольтера, будто бы Пугачев «предавал смерти всех офицеров и солдат, которые в руки к нему попадались». Биограф Бибикова очень хотел бы уверить своего читателя, что ни один из дворян не передался (самозванцу): он, однако же, не мог скрыть, что после взятия Татищевой (в самом начале восстания — в конце сентября 1773 года) Пугачев «всех военнослужащих, бывших в городе, числом более тысячи человек, принудил присягнуть», а несколько позже — что «из войск, противопоставленных бунтовщикам, целые отряды положили оружие и даже иные перешли к самозванцу». Изменяли не только гарнизоны крепостей оренбургской линии, что еще можно было бы с грехом пополам объяснить «заразой», давно исходившей от яицкого казачества. Ненадежны были и полки, присылавшиеся из Центральной России: солдаты Кара «вслух кричали, что бросят ружья». Измена гнездилась в отборных полках, на которые особенно рассчитывали при усмирении восстания. Владимирский гренадерский полк, который на почтовых наспех везли из–под Петербурга в Казань, пришлось подвергнуть особому тайному наблюдению, открывшему, «что действительно между рядовыми солдатами существует заговор положить во время сражения перед бунтовщиками ружья». Цитируемый нами здесь Державин также неохотно бы признался, что измена шла выше «рядовых солдат». Но в том самом Саратове, откуда он не особенно почетно уехал, когда стал приближаться Пугачев, почти весь гарнизон, во главе с довольно крупным чином, секунд–майором, перешел на сторону инсургентов. Из состава этого гарнизона артиллерийская команда особенно отличилась в рядах пугачевской армии во время битвы под Царицыном против Михельсона. А еще раньше, когда последний действовал на Урале, он принял однажды пугачевцев за правительственные войска, настолько хороша была их фронтовая выправка. Дела об офицерах, перешедших к «самозванцу», менее всего редки в бумагах, оставшихся от пугачевщины, и напрасно Бибиков, желая успокоить Екатерину, объяснял эти явления «мрачной глупостью» провинциального офицерства. Дворцовые перевороты как раз более сметливых должны были приучить к тому, чтобы не разбираться чересчур долго в правах различных претендентов на престол, а, не теряя времени, присоединяться к тому, кто сильнее. Если что задерживало в этом случае, так, скорее, неизбежность конкурировать с пугачевскими «генералами» и «полковниками» из казаков, да острое социальное недоверие, которое чувствовали восставшие ко всему, от чего пахло барином.
Казаки, горнозаводские мастеровые и крестьяне, перешедшие к Пугачеву отряды регулярной армии составляли главную боевую силу восставших. То, что нами так прочно ассоциируется с именем «пугачевцев», восставшие крепостные помещичьих имений, были не столько активной частью пугачевского войска, сколько его питательной средой. Во–первых, Пугачевым была заведена правильная рекрутчина: он брал по одному человеку с пяти душ тех деревень, которые были заняты его войсками, а под конец восстания, когда ему приходилось иметь дело с огромными, относительно, правительственными силами, забирал с собою поголовно всех, кто мог носить оружие «Секретная комиссия», ехавшая по следам пугачевского ополчения в августе 1774 года, во встречавшихся по пути селениях никого не находила, «кроме престарелых людей мужеска и женска пола, а прочие все, кто только мог сесть на коня и идти добрыми шагами пешком, с косами, вилами и всякого рода дубинками, присоединились к пугачевской армии» (Записки Рунича). Но в еще большей степени, чем рекрутским депо, взбунтовавшаяся «чернь» служила Пугачеву ширмой, закрывавшей движение его главных сил и рассеивавшей в то же время силы его противника. В первый период восстания такой ширмой для него служили башкиры. Неоднократно бунтовавшие в течение XVIII века, они «усмирялись», кажется, еще решительнее, чем заводские крестьяне. По крайней мере, автор, которого трудно заподозрить в тенденциозности по такому случаю (биограф Бибикова), приводит такие данные: после восстания 1735–1741 годов «башкирцев побито, казнено, под караулом померло, сослано в работу, жен и детей их для поселения в России роздано, а всего числом 28 452 человека»; между тем всех башкир автор считает 100 тысяч душ обоего пола! Нет надобности говорить, что к «успокоению» такие меры не привели — в 1754 году башкиры «опять взбунтовали», причем на этот раз «для усмирения их побито и вывезено… до 30 тысяч». Нет ничего удивительного, что они присоединились к Пугачеву весьма охотно и дрались под его знаменами отчаянно: другим пощады не давали и сами не сдавались; в одном сражении с ними Михельсону удалось взять в плен из большого отряда только одного человека, да и то «насильно пощаженного», по образному выражению Пушкина. Помощь башкир, народа конного, располагавшего отличными лошадьми, была особенно ценна для восставших. Разгром их Михельсоном был вторым, по тяжести, ударом для пугачевщины, после подавления тем же Михельсоном и Деколонгом заводского движения. Но на Среднем и Нижнем Поволжье, куда передвинулся театр восстания летом 1774 года, для него нашлась питательная среда и завеса не хуже прежней, в населении помещичьих имений, в военном отношении превосходно использованном пугачевцами. «По всем местам, где они проходили, — доносил Екатерине Панин в августе этого года, — и по прилежащим к ним на немалое от оного отстояние оказывается чернь, восстающая против своих начальств»; из этого «заключать можно, что злодеево главное в том и упражнение, чтобы оную (чернь), где только возможно ему собою и посланными от себя подсыльными возмутить, и когда он войска, на истребление его отраженные, за собою развлечет, то тогда обратиться ему туда, где больше будет обнажено и где он лучшие себе выгоды предвозвещать может». Один современник рассказывает, что для достижения этой цели Пугачеву достаточно было самых ничтожных средств: довольно было двум его посланным, без всякой вооруженной силы, явиться в какую–нибудь местность, чтобы целые волости поднялись, как один человек. Насколько далеко захватывало пугачевское влияние, покажут два–три образчика. В окрестностях города Рязани, за несколько сот верст от места военных действий, воеводы с трудом находили лошадей для графа Панина и вынуждены были обратиться к содействию проходившего гусарского полка. Когда член «секретной комиссии» Рунич ехал из Рязани в Шацк переодетый, подводчик спрашивал его: «Не к батюшке ли государю ты едешь из Москвы, и не слышно ли в ней, скоро ль наследник государь, Павел Петрович, изволит к нему здесь проехать? Мы его то и дело, что всякий день сюда ожидаем». Член секретной комиссии ничего не нашелся на это сказать, кроме: «Молчи, брат!» «Что далее вдаюсь я в сей край, то открывается в ней черни злодеево бунтовщичье возжение, — писал оттуда же Панин, — по которому всякие оказательства подлость превращая к его выгодам, не оставила и такое дерзновение произносить, что я, как брат дядьки его императорского высочества,12 еду встречать с хлебом да солью». Это объяснение панинской экспедиции, «принудив вострепетать все жилы» в уполномоченном Екатерины, послужило для него оправданием ряда совершенных им жестокостей — «для показания, с каким хлебом и солью я против самозванца и всего его сонмища еду». Из его же собственных донесений видно, что жестокости никакого впечатления не производили: месяц спустя ему пришлось доносить Екатерине о «холопе», который, «видя все оные казни и наказания, не ужаснулся, однако же, на перво–встретившегося дворянина напасть с ножом для ограбления его… Во всей здешней черни из всего без изъятия весьма приметно, что дух ее наисильнейшим образом прилеплен к самозванцу изданными от его имени обольщениями на убийство своих градоначальников, дворян, на разграбление казны, соли и на неплатеж десятилетний никаких податей».13 Как всегда, официальные донесения, скорее, смягчали истину, чем преувеличивали: если почитать письма московского главнокомандующего Волконского к Екатерине, можно подумать, что кроме самой невинной болтовни в Москве ничего услыхать было нельзя. А вот что пишет биограф Бибикова, отражающий в своем рассказе неофициальные впечатления той поры: «Приехав в Москву 13 того же месяца (декабря 1773 года: речь идет об А. И. Бибикове), нашел он обширную сию столицу в страхе и унынии от язвы и бывшего возмущения;14 настоящая гроза приводила в трепет ее жителей от новых бедствий, коих не без причины опасались, ибо холопы и фабричные, и вся многочисленная чернь московская, шатаясь по улицам, почти явно оказывали буйственное свое расположение и приверженность к самозванцу, который, по словам их, несет им желаемую ими свободу».15 Рабочих московских фабрик побаивалась и Екатерина; еще в июле 1774 года она, в числе возможных планов, в сущности уже разбитого тогда Пугачева, упоминала и о таком: «Прокрадывается в Москву, чтобы как–нибудь в городе в самом вдруг пакость какую ни на есть наделать сам собою, фабричными или барскими людьми». А для удержания на стороне правительства тульских мастеровых были приняты специальные меры: «О тульских обращениях слух есть, будто там между ружейными мастеровыми не спокойно, — писала Екатерина Болконскому. — Я ныне там заказала 90 000 ружей для арсенала: вот им работа года на четыре — шуметь не станут».
Горючего материала для восстания было сколько угодно, и его создавала уже не одна интенсифицированная барщина. Поднималось все, что было задавлено и обижено господствующим режимом. Для того демидовского крестьянина из села Котловки, который «по богатству имел в околотке первенство» и «назван был от злодея полковником», мотивом, побудившим к «предательству», едва ли была тяжесть заводских работ. Положение «экономических» (бывших церковных) крестьян после секуляризации церковных вотчин (в 1764 году), несомненно, улучшилось.16 В них, по–видимому, ожидали найти элемент «порядка»: Кар вооружил их в подмогу своим войскам, но они из первых перебежали к Пугачеву. Мелкое мещанство поволжских городов с восторгом принимало инсургентов. Католический патер одной из немецких колоний на Волге рассказывал Руничу, что человек до тридцати молодых людей из колонии, «разграбив его (патера) и некоторых зажиточных жителей, ушли к Пугачеву». Местное духовенство, до архимандритов крупных монастырей включительно, выходило навстречу Пугачеву с крестами и хоругвями, служило молебны о здравии «Петра Федоровича» и, разумеется, поминало его на ектеньях. Высшие его представители (в числе подозреваемых был ни более ни менее как казанский архиепископ Вениамин, насчет сношений которого с Пугачевым имелись весьма сильные улики, но дело сочли удобнее замять) действовали, главным образом, под влиянием страха, если не за свою жизнь, то за свое и церковное имущество: подчинением самозванцу они надеялись хоть что–нибудь спасти. Но сельское духовенство, с которым помещики обращались не лучше, нежели с крестьянами, разделяло идеологию последних, и нередки были сельские батюшки, которые «наперед к злодеям выезжали и в шайках совокупное с ним злодейство производили». В Петербурге сгоряча решили было расстричь всех, так или иначе приставших к самозванцу, но против этого должен был восстать даже такой последовательный усмиритель, как П. И. Панин. «На сей чин смею я вашему императорскому величеству представить, — писал он, — в тех здесь местах, где злодей сам проходил и в которые входили большие его отряды, не было из оного (духовенства) почти ни одного человека, из не случившихся быть тогда в отлучке, который бы не встречал злодея с крестами, и не делал бы служения с произношением самозванца». Если бы исполнить первоначальное синодское определение, пришлось бы лишить духовенства целый край и закрыть в нем все церкви. По представлению Панина, ограничились поэтому извержением из сана только тех попов, которые приняли активное участие в бунте, но и таких было немало, не меньше, чем офицеров. Невосприимчивым к заразе оказался только один класс — местные землевладельцы, не дворяне вообще, потому что поступившие на пугачевскую службу капитаны и майоры по званию были, конечно, дворянами. Но не было, кажется, ни одного случая, чтобы во главе пугачевского отряда стоял помещик из восставшей местности. Там, где мятеж пылал ярким пламенем, все население превращалось в охотника, а помещики — в травимую дичь. Одно, устным путем дошедшее от времен пугачевщины до 60‑х годов прошлого века предание рисует нам трагикомическую картину отчаяния одной крепостной деревни, барин которой был в отъезде: мужички были искренно убеждены, что если им не удастся повесить своего барина, они навеки останутся крепостными. И как они были рады, когда им удалось, наконец, приманить беглеца на родное пепелище! Но, на счастье почти уже повешенного барина, это был последний момент восстания: правительственные войска вовремя успели явиться ему на выручку.17 Местное дворянство гибло «всеродно» не хуже, чем боярство при Грозном. «В некоторых селениях злодейские убийства истребляли всех их владельцев до того, что еще неизвестно, кому они по закону достанутся», — доносил Панин. По его подсчету мятежниками было казнено (преимущественно повешено) 753 помещика, а с женами и детьми 1572 человека, но он сам признает эти сведения далеко не полными. Паника, охватившая дворянство приволжских губерний, да и не их одних, была неимоверная. Казани в декабре 1773 года, когда приехал туда Бибиков, никакая непосредственная опасность еще не угрожала. Тем не менее, «многие отсюда, или, лучше сказать, большая часть дворян и купцов с женами выехали, — писал Бибиков жене, — а женщины и чиновники здешние уезжали все без изъятия, иные до Кузмодемьянска, иные до Нижнего, а иные до Москвы ускакали. Сами губернаторы были в Кузмодемьянске». Но чего же было требовать от казанцев, город которых был все же, в конце концов, сожжен Пугачевым (хотя только через полгода после того, как они стали приходить в трепет), когда и подмосковное дворянство вело себя не лучше. «Дворянство, собирающееся обыкновенно в Москву к празднику, съехалось тогда в великом множестве; выезхая из губерний, разоряемых разбойничьими шайками бунтовщиков (но в декабре 1773 года «разоряема» была еще только одна Оренбургская да часть Казанской) или угрожаемых, оставляло отеческие свои домы и искало в Москве последнего себе убежища».18 Кто не имел средств ехать в Москву, искали убежища в уездных городах, где помещики скоплялись сотнями: в одном Шацке Рунич нашел «до 300 мужска и женска пола дворян». Когда взята была Казань, паника пошла гораздо дальше уездных помещиков. «Сего утра получили мы известие о разорении Казани, и что губернатор со всеми своими командами заперся в тамошнем кремле, — писал Никита Панин брату 29 июля 1772 года. — Мы тут в собрании нашего совета увидели государыню крайне пораженною, и она объявила свое намерение оставить здешнюю столицу и самой ехать для спасения Москвы и внутренности империи, требуя и настоя с великим жаром, чтобы каждый из нас сказал ей о том мнение. Безмолвие между нами было великое». Но и сама Екатерина только храбрилась — мерою ее паники может служить распоряжение, отданное ею за несколько дней перед тем: задержать на три дня всю почту из Петербурга во внутренние губернии. По собственному признанию, она еще никогда так не терялась в своей жизни, как в эти месяцы. «Уф, тяжело, горько было, до позабычливо!» — вспоминала она потом свое настроение в дни казанского разгрома. От этой растерянности самого «высшего правительства» сохранился и более объективный след, чем письма императрицы: знаменитый проект изловить Пугачева при помощи подкупа его приближенных, — в чем предлагал взять на себя посредничество «яицкий казак Остафий Трифонов», на самом деле проворовавшийся ржевский купец Долгополов. История этого громадного шантажа составляет истинно комическую сцену в трагедии пугачевщины.19 «Секретная комиссия», о которой упоминалось выше — к ней Екатерина относилась так ревниво, что попытка Панина забрать комиссию под свое ведение вызвала у нее резкую вспышку негодования, — эта «секретная комиссия», с огромными полномочиями, делавшими ее иногда соперником главнокомандующего, имела главною задачею содействовать предприятию ржевского шантажиста, своего рода провокатора навыворот, ибо он обманывал не пугачевцев, а правительство без всякой задней политической мысли, впрочем, а просто в расчете сорвать с правительства хорошую сумму денег, что ему, было, и удалось в первую минуту. А о размерах паники наверху эта история может свидетельствовать потому уже, что первым, уверовавшим в Трифонова был Григорий Орлов — человек, вообще говоря, не легко терявшийся.
Если мы к пожару, неудержимо стелившемуся по низам, прибавим эту растерянность наверху да еще те вспышки, которые, почти не переставая, нарушали спокойствие в верхних слоях, мы поймем, что перед противником Екатерины была ситуация, благодарнее которой трудно себе представить. Мы теперь хорошо знаем, что между попытками гвардейского мятежа и мятежом уральских крестьян и яицких казаков не было ровно никакой связи, ни внешней, ни внутренней. Но современникам дело представлялось иначе. Еще Рунич, писавший в двадцатых годах XIX века, находил нужным связывать яицкое восстание с известиями «о сылке в Сибирь некоторых лейб–гвардии офицеров». А для Екатерины связь между петербургскими «замыслами» и появлением самозванца казалась, по–видимому, сама собою разумеющейся, и нет ничего страннее, как видеть в ее переписке, наряду с полным игнорированием социальной стороны движения, пристальный интерес, с которым она подхватывала такие мелочи, как присутствие в пугачевском лагере голштинского знамени, например. Для человека, чувствовавшего себя твердо на престоле, как обычно представляют себе Екатерину этого времени, такое поведение могло бы служить действительно доказательством невероятной мелочности и ограниченности. Но не принадлежа к числу гениальных администраторов, Екатерина все же не принадлежала и к числу ограниченных людей. Просто она была более трезвого мнения о себе, чем большинство ее историков. Она знала, что в России XVIII века так же легко было взойти на престол, как и потерять его, особенно, когда соперник был налицо. С этой точки зрения выдающийся интерес представляют донесения иностранных дипломатов из Петербурга зимой 1773/74 года: известия об успехах пугачевщины систематически переплетаются в них с новостями о несогласиях в царской семье; то Павел, рассказывают, сделал матери сильную сцену, обвиняя своего обер–гофмаршала, Салтыкова, в постоянном шпионстве за ним, Павлом; то Екатерина требует сына к ответу по поводу какой–то неосторожно подписанной им бумаги, попавшей в руки уже действительного екатерининского шпиона, причем английский посланник «из безусловно авторитетного источника» располагает сведениями, что речь шла ни более ни менее, как о том, чтобы заставить императрицу поделиться властью с Павлом. Все это — сплетни, но для психологии тех, кто руководил борьбой с пугачевщиной, они не менее характерны, нежели уверенность того же английского посланника в том, что движениями пугачевской армии руководят трое сосланных гвардейских офицеров.20 Пугачев не только объективно был грознее, потому что его военная сила на первых порах ни качественно, ни количественно не уступала силе правительства, субъективно он казался еще страшнее, нежели был на самом деле. Как это ни странно, беглый донской казак действительно мог бы явиться соперником «Северной Семирамиды», но при одном условии, чтобы он сам имел хотя бы приблизительное представление о своем политическом положении и возможных для него политических перспективах. Ни следа этого мы не подметим ни у него, ни у его окружающих: они с начала и до конца оставались восставшими яицкими казаками, беглыми солдатами или каторжниками, словом, тем, чем они были до своего превращения в «генералов» и «полковников». Воплощением государства для них было то единственное государственное учреждение, которое так много значило в их судьбе, — военная коллегия. Первое, что они поспешили сделать, это создать свою собственную военную коллегию, наделив ее членов для большего сходства даже именами генералов, заседавших в коллегии настоящей, начиная с президента, графа Чернышева (им стал Зарубин–Чика, правая рука Пугачева в военных делах). Затем они порекомендовали всем верноподданным Петра Федоровича казацкий строй, как идеал и образчик: «Награждаем вольностью и свободою и вечно казаками, — говорили пугачевские манифесты, — не требуя рекрутских наборов, подушных и протчих денежных податей, владением землями, лесными сенокосными угодьями и рыбными ловлями и солеными озерами без покупки и без оброку», — словом, не требуя ничего, что так досаждало яицким казакам и из–за чего они бунтовали уже десять лет. Большего блаженства для кого бы то ни было пугачевцы представить себе не могли, и мы очень ошиблись бы, если бы приняли их манифесты за провозглашение земли и воли хотя бы в самой примитивной форме: если понимать пугачевские воззвания буквально, они не шли дальше превращения помещичьих крестьян в казенных. «Жалуем… всех находившихся прежде в крестьянстве и в подданстве помещиков быть верноподданными рабами собственно нашей короны», — писал «Петр III». А так как на практике и рекрутчина, и денежные поборы продолжали существовать и в пугачевском царстве, притом едва ли не в усиленном виде сравнительно с тем, что было раньше (относительно рекрутчины это несомненно), то от всех обещаний в руках крестьян оставалось одно: право истреблять помещиков, «кои прежде были дворяне в своих поместьях и вотчинах, оных противников нашей власти и возмутителей империи и разорителей крестьян ловить, казнить и вешать». Крестьяне пользовались этим правом как только могли широко — мы это видели. Но свести всю революцию к истреблению дворян, при сохранении во всем прочем старого порядка, — это могло повести лишь к одному результату: заставить дворянство сплотиться и сорганизоваться так, как оно никогда не было сплочено и сорганизовано раньше. Пугачевская стратегия, испорченная той же политической близорукостью, как и пугачевская агитация, давала им, к тому же, достаточно для этого времени.
После поражения Кара (в ноябре 1773 года) самое естественное в положении Пугачева было двинуться на запад, на Казань и Москву, по следам отступавших правительственных войск. Ожидание этого совершенно естественного события и вызвало ту панику и в Казани, и в самой Москве, о которой мы говорили выше. Но как военная коллегия для казаков была воплощением государства, так центром всякой власти для них был Оренбург, откуда появлялись все громившие и поровшие Яик генералы. Одержав блестящую победу в поле, Пугачев поворачивает назад и почти на полгода (до марта 1774 года) застревает под Оренбургом. Эта была не столько стратегическая ошибка, как думают военные историки пугачевщины, сколько именно политическая. Стратегически, если рассматривать восстание как местное, уральское дело, в попытке овладеть Оренбургом не было ничего нелепого: нельзя было считать себя хозяином на Урале, пока в самой середине его сидел екатерининский гарнизон, который при первой же удаче легко мог перейти от обороны снова к наступлению. Но Пугачев мог стать хозяином не на Урале, а во всей восточной половине России по крайней мере: этого гораздо легче было достигнуть в Казани или Нижнем, но и эта цель и средства к ней лежали вне пугачевского кругозора. Благодаря этому, в руках его противника оказался страшный перевес — тот выиграл время, которое Пугачев потерял. Сорвав зло на Каре — больше за собственное легкомыслие, потому что Кар сделал все, что при его средствах можно было сделать, Екатерина поспешила заменить его крупнейшим полицейским талантом, какой имелся в ее распоряжении, в лице А. И. Бибикова. Бывший «маршал» комиссии 1767 года систематически употреблялся для поручений наиболее «деликатного» свойства, были ли это переговоры с семьей низверженного Ивана Антоновича или приведение в порядок занятых русскими войсками польских областей. С бунтами на восточной окраине он был притом знаком уже практически: в 1764 году, после назначения Вяземского генерал–прокурором, он доканчивал усмирение заводского восстания на Урале. По уверению его биографа, Бибиков действовал исключительно кроткими мерами: «более уверением общего прощения, даруемого монаршим милосердием», и быстро достиг «успокоения». Новейшие историки находят его расправу более свирепою, чем меры, практиковавшиеся его предшественником, и утверждают, кроме того, что «успокаивать» ему было уже некого, ибо восстание было окончательно подавлено Вяземским.21 Как бы то ни было, он знал Урал и правильно ценил его значение в пугачевщине. Психологически вынужденный, ввиду настроения дворянства, двинуть главные силы к Оренбургу, закрывая дорогу на Казань и Москву, Бибиков все остальное, что было в его распоряжении, двинул на Уфу, для уничтожения пугачевской базы, что Михельсону и удалось выполнить довольно удовлетворительно, — настолько, что Пугачев после своего разгрома удержаться на уральских заводах не мог. Разгром был неизбежен: за время стояния Пугачева под Оренбургом правительству удалось стянуть на восток силы, далеко превышавшие боеспособную часть инсуррекционной армии. В марте 1774 года в главных пугачевских силах считалось около 3 тысяч регулярных солдат при 35 орудиях, у Бибикова же было тысяч до десяти, притом последний шел вперед, а Пугачев вынужден был обороняться — психологический перевес был уже не на его стороне. Что восставшие оборонялись все–таки отчаянно, показывают крупные потери отряда Голицына в главном деле (под Татищевой, 22 марта): до 500 убитых и раненых. Зато и у Пугачева легли здесь лучшие силы, и с той поры его армия все более и более носит характер импровизации: кое–как вооруженные крестьяне, толпа, бравшая количеством, а не качеством, начинает играть в ней все большую и большую роль. Попытка разбитого Пугачева опереться на уральское крестьянство (тотчас после разгрома под Татищевой он бросился на знакомый нам Авзяно–Петровский завод), благодаря предусмотрительности Бибикова, тоже ни к чему не привела: движение пугачевской армии по Уралу было, в сущности, бегством, более или менее удачным, перед лицом правительственных отрядов, которые на этот раз всюду оказывались сильнее ее. И только теперь, по необходимости, Пугачев делает то, что давно подсказывал элементарный политический и стратегический расчет, — пытается прорваться в Поволжье и поднять сплошное крестьянское восстание в восточных губерниях. Этого больше всего боялся Бибиков: «Можно ли от домашнего врага довольно охраниться?» — писал он в начале своего похода, когда ему казалось, что все идет «к измене, злодейству и к бунту на скопищах». Победа под Татищевой и успехи Михельсона на Урале успокоили его, и он умер, 9 апреля, не дождавшись того, чего так боялся. Его смерть, которой современники придавали такое огромное значение, ничего не могла переменить, Пугачев уже был разбит и вниз по Волге, в сущности, также бежал, как раньше вдоль Уральского хребта. Что и эта агония пугачевщины была еще так страшна, если судить по дворянской панике, это время можно принять за самый грозный период пугачевщины, показывает только, на какие результаты могло бы рассчитывать восстание, будь оно с самого начала перенесено к западу от Волги. Преемнику Бибикова, Петру Панину, в распоряжении которого было уже столько войска, что «едва ли не страшна такая армия и соседям была», по словам Екатерины, оставалось только терпеливо дожидаться естественного конца всего дела. Он так и поступал, коротая время, от скуки, охотой. И, конечно же, не энергии этого генерала, две недели собиравшегося выехать из Москвы, постоянно жаловавшегося, что ему «подагрический припадок пал на кишки» и принимавшего приезжавших к нему с докладами офицеров «в светло–сером шелковом шлафроке и большом французском колпаке с розовыми лентами», — не этой слишком штатской фигуре Екатерина была обязана прекращением бунта. Индивидуальный вклад Панина в дело усмирения выразился в поставленных им около бунтовавших деревень «виселицах, колесах и глаголях», о чем он с гордостью доносил императрице, подчеркивая, что эта мудрая мера принята по его «повелениям». На этих виселицах и колесах велено было казнить «злодеев и преступников подлого состояния… не останавливаясь за изданными об удержании над преступниками смертной казни всемилостивейшими указами как покойною в бозе почивающею государынею императрицею Елизавет Петровною, так и ныне владеющею над нами нашею всемилостивейшею самодержицею». Так впервые в нашей истории Петром Ивановичем Паниным было дано авторитетное разъяснение, что политических преступников указы об отмене смертной казни не касаются. Панин готов был бы и дальше идти, он, было, издал «повеление», чтобы в случае повторного бунта «казнить всех без изъятия возрастных мужиков мучительнейшими смертями», но и тут его остановила Екатерина. Все–таки, она переписывалась с Вольтером, и ее подобная откровенность могла поставить в неловкое положение.
Но в участии Панина, как «усмирителя» пугачевщины, была еще одна сторона, если так можно выразиться, символическая. Панин был главой будировавшего из–за недостатков екатерининского монархизма дворянства. В донесениях московского главнокомандующего Волконского — это «большой болтун», а в письмах самой Екатерины — «первый враль и мне персональный оскорбитель». Что оскорбитель и оскорбляемая сошлись теперь за общим делом, это было глубоко знаменательно. Комиссия 1767 года едва не поссорила Екатерину и ее дворянство, пугачевщина опять их сблизила, и на этот раз неразрывно. Этот новый и прочный мир нашел себе и еще более яркое символическое выражение, нежели назначение Панина главнокомандующим против Пугачева. Когда зашла речь об организации на местах дворянского ополчения для борьбы с пугачевщиной, Екатерина, по дворцовым имениям Казанской губернии местная землевладелица, приняла живое участие в деле, и в письме, которым сопровождалось ее пожертвование на «милицию», назвала себя казанской «помещицей». Нужно видеть, какой взрыв холопского умиления вызвало это маленькое слово в сердцах казанских дворян, чувствовавших себя такими жалкими и покинутыми перед лицом надвигавшейся пугачевщины. — «Что ты с нами делаешь? — вопияли дворяне в ответном письме. — В трех частях света владычество имеющая, славимая в концах земных, честь царей, украшение корон, из боголепия величества своего, из сияния славы своея снисходишь, и именуешься нашею казанскою помещицей! О радости для нас неизглаголанной, о шастая для нас не окончаемаго! Се прямо путь к сердцам нашим!» Перед чрезвычайно демократической практикой мужицкого бунта где уж тут было хлопотать о «доведении до конца» аристократического монархизма «Духа законов»…
- Донесение английского посланника Роб. Гуннинга гр. Суффольк от 28 июля 1772 года // Сборник Русского исторического общества, т. 19, с. 298, 299. (Мы позволили себе несколько изменить перевод, сделанный чересчур канцелярским языком.) ↩
- Русская история, т. 2. ↩
- Семевский, цит. соч., т. 2, с. 364. ↩
- Или, по крайней мере, вдвое: сажень нарубленных дров засчитывалась приписным в 25 копеек, а исполнить эту работу вольнонаемными стоило от 50 до 60 копеек. См. мнение депутата комиссии 1767 года Полежаева у г. Семевского, ibid., с. 437. Большая часть цитаты взята из этого же сочинения. ↩
- Ibid., с. 368–369. ↩
- Семевский, назв. соч., с. 329, 396, 397. ↩
- Ibid., с. 377. ↩
- Ср. характеристику запорожской общины (Русская история, т. 3). ↩
- «Материалы для истории пугачевского бунта», собранные Я. Гротом (Сборник отдела русского языка и словарей Академии наук, т. 15. Из донесения П. Потемкина.) ↩
- Сборник, ibid., с. 96. ↩
- Летопись Рычкова, в приложениях к «Истории пугачевского бунта» Пушкина. ↩
- Н. И. Панин был воспитателем Павла Петровича. ↩
- Сборник Русского исторического общества, т. 6, с. 132. ↩
- В 1771 году, когда случилась чума, в Москве был бунт, во время которого был убит архиепископ Амвросий. ↩
- Записки о жизни и службе А. И. Бибикова. — СПб., 1817, с. 277–278. ↩
- Семевский, цит. соч., т. 2, с. 255 и др. ↩
- Осьмнадцатый век, т. 3, «Былое из пугачевщины». ↩
- Записки о жизни и службе А. И. Бибикова, с. 278. ↩
- Подробно рассказана Руничем, в его записках (Русская старина, т. 2). ↩
- См. донесения сэра Роберта Гунинга (Сборник Русского исторического общества, т. 19, с. 393, 401 и др.). Впрочем, английский дипломат сумел схватить и действительно серьезные причины пугачевских успехов: «Большое количество медных пушек, отлитых на казенных литейных заводах, достались в руки мятежников, — говорит он, — разрушивших несколько железных заводов, в том числе один из заводов Демидова, крепостные и крестьяне которых присоединились к бунтовщикам». ↩
- Семевский, цит. соч., т. 2, с. 360. ↩