Историк, революционер, общественный деятель
Книги > Русская история с древнейших времён. Ч.2 >

Глава XI. (Монархия XVIII века) Денежное хозяйство

Распространенное мнение о «натуральном хозяйстве» русских феодалов XVIII века. Ошибочность этого мнения: отзывы современников; проекты Вольного экономического общества; роль денег в личном хозяйстве помещика ♦ Условия перехода к денежному хозяйству; относительное перенаселение Центральной России ♦ Экономическое разложение феодальной деревни; земледельческий и неземледельческий отход во второй половине XVIII века ♦ Индустриализация крепостного имения; домашняя промышленность, ее размеры; крепостная мануфактура ♦ Помещичьи винокурни; дворяне–горнозаводчики ♦ Зачатки аграрного капитализма в крепостной деревне: пенька; хлеб; турецкие войны и хлебный вывоз; внутренний хлебный рынок ♦ Хлебные цены; их рост в конце века; влияние этого факта на дальнейшее разложение деревни; крушение эмансипационных планов; интенсификация барщины; плантационное хозяйство

Лет двадцать тому назад историк русской культуры, желая наглядно изобразить своему читателю разницу натурального и денежного хозяйства, противопоставил русского помещика начала XIX века, от которого мало было доходу московским лавкам и магазинам, потому что все у него было свое, а не покупное, современному предпринимателю, вынужденному «обращать свой товар в деньги и деньги опять в товар», чтобы существовать и пользоваться достатком. Насколько первый мог «с философским равнодушием созерцать окружающее», настолько второй зависит от покупателя и от обмена. Картинка, как и вся книга, хорошо кристаллизовала обычное мнение о предмете: так именно всегда и все представляли себе эволюцию русского хозяйства на протяжении двух последних веков. Уже несколько лет, как это представление начало сдавать перед другим, причем, как всегда бывает, быть может, несколько даже перегнули палку в противоположную сторону: стали говорить «о дворянской буржуазии» XVIII века и рисовать екатерининскую Россию чуть не капиталистической страной. Чтобы найти равнодействующую между двумя крайностями, лучше всего обратиться к современникам. Русские помещики начала прошлого века отнюдь не были безгласными; они говорили и писали о своем экономическом положении весьма словоохотливо. Найдем ли мы в их рассуждениях «философское равнодушие» или сознание своей зависимости от покупателя и от обмена? В 1809 году — эпоха, как видит читатель, как раз та, которую выбрал наш историк русской культуры, — некий коллежский секретарь, Михаил Швитков, представил Вольному экономическому обществу сочинение «о двух главных способах, назначенных к лучшему деревнями управлению». Общество наградило сочинение золотой медалью и напечатало его в своих «Трудах». Мы имеем, стало быть, основание считать взгляды и мнения Швиткова за нечто принятое и одобрявшееся значительною частью тогдашних образованных помещиков, заседавших в комитете общества. «Попечение о стяжании множества денег стало быть общим, — писал Швитков, — и, как кажется, единственно в том предмете, что оными думают заменить во всякое время другие свои недостатки… По приказным вотчинным делам не так известно, как по приватным сведениям, что многие помещики по пристрастию к одному только денежному богатству перестали уже существовать помещиками. Я отнюдь не упускаю из вида и того, чтобы как помещикам, так и крестьянам, наивозможнейшим образом стараться о приобретении довольного количества денег, как потому, что деньги за всем изобилием сельских произведений для многих предметов всякому необходимо нужны, так и потому, что они для всякого состояния людей естественно заключают в себе самое приятнейшее побуждение к трудолюбию и рачению о благе не меньше общественном, как и собственном своем».1 Историку конца XIX века казалось, что помещику начала этого столетия очень приятно было иметь «все свое, не покупное», начиная от крепостного повара или камердинера и кончая всякой живностью для стола. А богатому барину–петербуржцу уже за сорок лет до Швиткова начинало казаться, что выгоднее именно все покупать, а прислугу, по возможности, нанимать. В 1771 году то же Вольное экономическое общество, президентом которого тогда был граф Шувалов, а в числе «очередных» членов гр. Чернышев, Олсуфьев, кн. Гагарин и Демидов, задавало «для решения публике» задачу: как прожить в Петербурге примерно на двадцать тысяч рублей в год? Вопрос, очевидно, касался богатого помещика — один из премированных обществом авторов и называет своего воображаемого «домостроителя» «его сиятельством графом N. N.». В идеальном бюджете этого воображаемого сиятельства, который реальные сиятельства, заседавшие в Вольном экономическом обществе, вполне могли оценить по собственному опыту, все покупается на деньги, до черного хлеба и коровьего масла включительно, и вся прислуга наемная, — говорится лишь о возможности подучить кое–кого из крепостных мальчиков или девушек для некоторых второстепенных должностей.2 Это, конечно, не действительность, а идеал, но для тенденции большого барского хозяйства второй половины XVIII века такой идеал как нельзя более характерен. В Петербурге дней Екатерины II, как в Париже времени Людовика XIV, уже не спрашивали: «Какого происхождения этот человек?», а спрашивали: «Сколько у этого человека ренты?»

Так как рента «его сиятельства графа N. N.» могла получаться только в виде доходов с его имений, то, очевидно, либо крестьяне графа, либо его управляющий должны были заботиться о том, чтобы «превращать товар в деньги». Первое имело бы место в том случае, если бы его имение, как большая часть крупных вотчин той поры, было на оброке, второе — если бы в нем велось собственное хозяйство. Что сам граф при всем этом оставался весьма малобуржуазной фигурой, не должно нас удивлять: ведь и современный нам предприниматель, если он достиг известных размеров, разве сам, лично, хлопочет о «превращении товара в деньги»? Он или картинную галерею собирает, или скаковых лошадей держит, или учится летать на аэроплане — словом, предается какому–нибудь благородному занятию, создавать же материальный базис для этого благородного занятия — дело разной челяди, получающей более или менее скромное вознаграждение, вроде управителя «его сиятельства графа N. N.». Разница между богатым помещиком екатерининских времен и теперешним крупным буржуа не в их индивидуальном, личном хозяйстве, а в социальной основе этого хозяйства. Один эксплуатирует пролетаризованных рабочих при помощи своего капитала, другой — мелких самостоятельных предпринимателей, крестьян, при помощи своей власти над ними. В одном случае мы тлеем экономическое принуждение, в другом внеэкономическое. В известный момент второе должно было перейти в первое, тогда понадобилось так называемое «освобождение крестьян» — частичное открепление производителей от земли и орудий производства, предшествовавшее их полной пролетаризации.3 При Екатерине II до этого было еще далеко, хотя появление первых ласточек эмансипации все в том же Вольном экономическом обществе тех же дней не менее характерно для эпохи, нежели вольнонаемный трубочист или вольнонаемный дворник графа N. N. Мы займемся этими идеологическими течениями в своем месте — сейчас мы в области объективного, а не субъективного. Новый феодализм второй половины XVIII века сделал еще шаг вперед сравнительно со старым московским. Мы помним, что уже тогдашнее имение не вполне само себе довлело: оно жило не только для удовлетворения непосредственных потребностей своего владельца, а отчасти и для рынка. Но это еще не было рационально поставленное хозяйство новейшего типа. Скорее, это было своего рода «разбойничье земледелие» — параллель «разбойничьей торговле» XI–XII веков. Помещик времен Годунова добивался не правильного постоянного дохода, — он стремился в возможно более короткое время извлечь из своего имения возможно больше денег, дешевевших год от года с быстротой, способной навести панику на людей, все привычки которых еще отдавали стоячим болотом натурального хозяйства. Он спускал на рынке все, что мог, и, оставшись в один прекрасный день на выпаханной и опустошенной земле с разоренными крестьянами, он старался превратить в товар хоть этих последних, так как земли никто уже не покупал. Эта оргия наивных людей, впервые увидевших денежное хозяйство, должна была кончиться, как всякая оргия, тяжелым похмельем. В XVII веке мы имеем частичную реакцию натурального хозяйства: но так как силы, разлагавшие это последнее веком раньше, продолжали действовать и теперь, притом чем дальше, тем больше, новый расцвет помещичьего предпринимательства был только вопросом времени. А это время должно было быть тем короче, чем плотнее было население помещичьей России, во–первых, и чем теснее были его связи с Западной Европой — во–вторых, ибо, как мы помним опять–таки, опустение центральных уездов и разрыв торговых сношений с Западом, благодаря неудаче ливонской войны, в сильнейшей степени способствовали обострению аграрного кризиса конца XVI века. Как раз к расцвету «нового феодализма», к концу царствования Елизаветы, обстоятельства в обоих этих отношениях складывались для помещичьего хозяйства необыкновенно благоприятно.

Петровские войны, как мы видели, сильно разредили очень увеличившееся к концу XVII века население старых областей Московского государства, но следы этого опустошения сгладились еще скорее, нежели следы Смуты. Петровская ревизия дала около 5 600 тысяч душ мужского пола: через двадцать лет — меньше одного поколения — елизаветинская ревизия, проводившаяся далеко не с такою свирепостью, как первая, и давшая, наверное, гораздо больший процент «утечки», зарегистрировала, тем не менее, 6 643 тысячи душ. Первая екатерининская ревизия, опиравшаяся исключительно на показания самого населения, т. е. для дворянских имений, на показания самих помещиков и их управляющих (в первую минуту столь простой способ счисления, предложенный императрицею, ошеломил даже членов дворянского сената), дала, однако же, новое и очень значительное увеличение — 7 363 тысячи душ. Начиная с четвертой ревизии, в перепись вошли губернии, раньше к ней не привлекавшиеся, вследствие иной податной организации в них (Остзейские и Малороссийские), а также области, вновь приобретенные от Польши: для всей России цифры получаются, таким образом, несравнимые с результатами трех первых ревизий. Но уже в 70‑х годах (четвертая ревизия началась в 1783 году) князь Щербатов считал в границах петровской России около 8 ? миллиона душ. Другими словами, за полвека со смерти Петра население увеличилось в полтора раза. Абсолютные цифры населения еще ничего, конечно, сами по себе не говорят. Важнее отношение его к территории. При средней плотности для Европейской России 405 человек на кв. милю (около 8 на кв. километр), в конце царствования Екатерины II нашлось 11 наместничеств, где эта плотность превышала 1000 человек на кв. милю (20 на километр), т. е. почти достигала средней плотности населения теперешней Европейской России, составляющей, как известно, по данным 1905 года, 25 человек на кв. километр. То были губернии: Московская, с плотностью 2403 человека на кв. милю (почти 50 на кв. километр, т. е. почти столько, сколько теперь в центральных земледельческих губерниях — Курской, Рязанской, Тамбовской и т. д.), Калужская, Тульская и Черниговская — от 1500 до 2000 на кв. милю (от 30 до 40 на километр, как губернии Среднего Поволжья, Симбирская, Саратовская, Пензенская, Казанская), Рязанская, Курская, Киевская, Орловская, Харьковская, Ярославская и Новгород–Северская — от 1000 до 1500 на кв. милю, или от 20 до 30 на кв. километр (плотнее Самарской и области Войска Донского и немного ниже Минской или Смоленской).4

На населенность Московской губернии должен был оказывать известное давление город Москва, но не столь, однако, сильное, как может показаться: в конце XVIII столетия в Москве было не более 250 тысяч жителей. Еще меньше могло сказаться влияние городских центров на населенности таких губерний, как Калужская или Рязанская. Даже уменьшив плотность населения Московской губернии на ⅕, мы получим до 40 человек на кв. километр чисто земледельческого населения. В наше время губернии с такой плотностью страдают уже от малоземелья: полтораста лет назад не могло быть иначе. Вот что писал в 70‑х годах Щербатов о Московской губернии петровского разделения, включавшей в себя позднейшие Ярославскую, Костромскую, Владимирскую, Тульскую, Калужскую и Рязанскую: «По причине великого числа народа, населяющего сию губернию (Щербатов в ней считал 2169 тысяч душ), многие деревни так безземельны остаются, что ни с каким прилежанием не могут себе на пропитание хлеба достать, и для того принуждены другими работами оный сыскивать. По той же причине многонародие леса в сей губернии весьма истребило, и в полуденных провинциях их столь мало стало, что с нуждою на протопление имеют». В то же самое время в Нижегородской губернии были «многие великие села и волости», которые, вследствие недостатка земли, «упражняясь в рукоделиях, промыслах и торговле», не имели даже огородов.5 Вольное экономическое общество при самом своем основании пожелало собрать сведения об экономическом положении различных областей России, и в первой же книжке его «Трудов» был напечатан весьма обширный и детально разработанный план анкеты, заключавший в себе 65 вопросов, «касающихся до земледелия». Это было, для своего времени, очень крупное и рационально задуманное предприятие — если бы оно удалось вполне, мы имели бы нечто вроде моментальной фотографии аграрных отношений, существовавших в России около 1765 года. К сожалению, полученные обществом ответы охватывают лишь меньшую часть тогдашних провинций, притом не все они напечатаны в «Трудах», а в напечатанных есть пробелы. Тем не менее ничего столь полного мы не имеем ни для предшествующей эпохи, ни даже для последующих, вплоть до того времени, когда появились работы «редакционных комиссий» 50‑х годов. Нам в дальнейшем не раз придется прибегать к данным этой анкеты. Пока отметим, что по интересующему нас вопросу об относительном перенаселении ответы корреспондентов Вольного экономического общества вполне подтверждают слова Щербатова. «Сколько я приметить мог, — писал из Каширского уезда знакомый нам Болотов, — то во многих местах здешнего уезда более способных работников, нежели земли к делению способной. Почему многие помещики от времени до времени вывозят крестьян своих в Воронежскую и Белогородскую губернии, и селят в степных уездах». «В здешней провинции противу пашенной земли земледельцев гораздо больше», — категорически заявлял корреспондент из Переяславля Залесского. Притом «крестьяне опричь земледелия никаких промыслов других не имеют»: здесь, таким образом, мы имеем очень чистую форму избыточного населения, которому ничего не остается, как уйти, если оно не хочет умирать с голоду. Избыток отмечается во всех центральных провинциях: в Рязанской, Калужской, Владимирской и Тверской.6 Его нет только в южных и восточных пристенных областях, хотя уже в Украинской слободской провинции (нынешней Харьковской губернии) «пашенные земли с числом земледельцев состояли в равновесии». А в Сумской провинции (теперь уезд той же Харьковской губернии), «земли против числа людей» было даже «умеренно, и излишества ни в чем не предвиделось». Наконец, в северных провинциях — Вологодской, Галицкой, около Онежского озера — земли, правда, было, сколько хочешь, но лишь ничтожная часть ее была распахана, так что малоземелье давало себя чувствовать и здесь.7

Кашинский корреспондент Вольного экономического общества дает нам чрезвычайно яркую картину разложения земледельческой России по мере того, как плодилось земледельческое население. Нет нужды, что он сам плохо улавливает связь явлений и склонен большую долю возложить на Господа Бога, который урожая не послал, да на леность крестьян, не сумевших вовремя приноровиться к Божьему насланию. В прежнее время большая часть кашинских крестьян, «не выходя с роду ни ногою из своего уезда, питалась единственно хлебом, просто сказать, так, как он сам родился, не заботясь о приведении земли к лучшему хлебородию, что им удавалось; ибо продолжавшиеся до 1762 года сухие годы и, следовательно, по здешней низменной земле хорошие урожаи довольно снабжали их как хлебом, так и для скота кормом, а они, обнадеясь на то, и употребляли все свои мысли единственно к обрабатыванию той земли, коя их питала, не приумножая вновь. Но когда же с 1762 года сделались почти всегда дождливые лета, и низкие пашни от долго на оных стоявшей воды начали вымокать, а старая земля выпахиваться, то и хлебы стали хуже родиться. Однако крестьяне пробивались еще год или два старыми семенами, неурожаи не переставали, но еще более умножались; наконец хлеба у них не стало, они принялись за скот, но который, к пущему несчастию, неоднократно помирал поветрием, что их и последнего лишило пропитания. Они стали мало содержать скота, следовательно, и земля навозу прежнего получать не стала, вспашка от дурных лошадей и бороньба также переменилась, и пашня сделалась еще хуже; при всем том они никаких средств не предпринимали, перебивались с корейки на копейку, а все дома сидели, и почитали за страх ходить по землям куда–нибудь в большие города работать, и тем доставать себе хлеб и деньги. Напоследок, когда многие помещики начали их к тому принуждать, то вступили они в поход; но и там, как люди незнаемые и не заобыкновенные, мало получали барышей или привыкнувши к вольной городской жизни, а лучше сказать, к пьянству, от хлебопашества зачали отставать».8

Итак, первое, что умели сделать помещики с избыточным населением своей крепостной деревни это выгнать лишние рты в город на заработки. Общественное мнение хороших хозяев тех времен этого отнюдь не одобряло, помещик считался как бы обязанным найти своему крепостному работу на месте. Князь Щербатов развитие отхожих промыслов прямо связывает с развитием как среди помещиков, так и среди самих крестьян «сластолюбия»: «Сластолюбие обыкновенно влечет за собою леность, а леность людей ослабляет в земледельческой работе». Неодобрительную нотку в суждениях кашинского корреспондента Вольного экономического общества читатель уже заметил, конечно. Но неодобрение не могло устранить объективного факта: барин требовал оброка, и в поисках денег крестьянин «выступал в поход» — из деревни в город. О размерах «похода» дают представление цифры, собранные историком русской фабрики. В Ярославской губернии было взято паспортов:

  • в 1778 году — 53656;

  • в 1788‑м — 70144;

  • в 1798‑м — 73663.

«Мужчин в Ярославской губернии по 5‑й ревизии (1796 года) было 385.008. Таким образом, в конце XVIII века около 20% всего мужского населения Ярославской губернии уходило на заработки на сторону, иначе говоря, более ⅕ взрослого мужского населения занималось неземледельческими отхожими промыслами».9

Не симпатизировавший явлению князь Щербатов даст в одном месте картину его конечных результатов не менее наглядную, чем изображенная кашинским помещиком. «Если мы возьмем одну Москву, — писал он в 1788 году, — и рассмотрим разных мастеровых, живущих и приходящих в оную, то ясно увидим, как число их приумножилось. Двадцати лет тому не прошло, весь Каретный ряд вмещался за Петровскими воротами по земляной ограде на большой улице, а ныне не только уже многие лавки распростерлись внутрь Белого города, и взаворот в обе стороны по земляному городу, но и в других улицах множество есть таких сараев для продажи карет, не считая, сколько немцев каретников в Москве в разных местах кареты делают и продают. Хлебники были весьма редки; ныне почти на всякой улице вывески хлебников видны. Кирпичу в год делалось в ряд до 5 миллионов, ныне делается до 10 миллионов; строенья (т. е. стройки) были редки и много как в Москве прежде когда 20 домов строилось, а ныне нет почти улицы, где бы строения не производилось. Все таковые промыслы требуют людей, или навсегда пребывающих или приходящих на время летнее, яко кирпичников, каменщиков, штукатуров, плотников, столяров и проч.: а все сии люди, удвоившиеся или утроившиеся на летнее время, оставляют свои дома и земледелие, чтобы, не способствуя к произращению пропитания, быть истребителями съестных припасов».10 Но Щербатов мог бы утешиться: рядом с неземледельческим те же причины создавали земледельческий отход. Описывая в своей «статистике» Белогородскую губернию (соединявшую в себе части теперешних Курской и Орловской), он говорит: «Великое число земель и легкая работа дают способ земледельцам великое число земли запахивать, так что в многих местах они четверть жатвы своея отдают приходящим из Московской губернии за то, что сии им помогают хлеб их убрать». Это известие целиком подтверждает для крайнего юга тогдашней Московской губернии Каширского уезда Болотов, добавляющий любопытную подробность: на работу в степь ходили преимущественно женщины, а осенью их мужья отправлялись, иногда за сотни верст, с телегами, чтобы забрать хлеб, наработанный в течение лета их женами. Одного этого маленького факта достаточно, чтобы видеть, насколько екатерининская Россия не была уже страной натурального хозяйства.

Выгнать крестьянина на заработки в город было, конечно, самым простым для помещика способом извлечь пользу из своих «лишних людей». Для этого ничего, кроме некоторой энергии с его стороны, не требовалось. Но мы видели, что хорошие хозяева не сочувствовали такому способу извлечения дохода из крестьян, и, с помещичьей точки зрения, они были правы. «Где селянин навыкает тем порокам, которые ему больше должны быть чужды, нежели кому другому в гражданском состоянии пребывающему? — вопрошает своего читателя знакомый нам Швитков. — Где он научается роскоши, где вольнодумству, где высокомерию, как не в городах? По природной своей простоте он скорее, нежели кто другой, по самому первому побуждению к тому, имеет поползновение; а сие, я думаю, потому больше делается, что он живет не в природном своем местопребывании, но на стороне, а потому и на воле, которая, как обыкновенно, всякого почти портит. Пристойно ли и сходно ли с гражданственным всего народа состоянием, не скажу по большей части, но весь свой век, жить крестьянину в городе, и, одним городским промыслом наживая себе многие тысячи денежной суммы, отнимать через то у городских жителей способ к подобной промышленности, оставлять в пусте свою пашню между всем тем по союзу со своими земляками в селах пребывающими, переносить к ним вести о нуждах градских? Посему едва ли не настает уже та необходимость, чтобы крестьян от всех их привилегированных посторонних промыслов возвратить в природный сельских их должностей круг, или, по крайней мере, поставить их в известную и надежную в том ограниченность». Швитков предвидел возражение, что нельзя же всех крестьян посадить на землю, потому что в таких местах, как Кашинский уезд, например, у земли им всем не найдется работы. Но у него на это был готов ответ. «Я всегда держусь того мнения, — писал он, — что из них (поселян) и те семьи, которые поселены на невыгодной хлебородием земле, по изволению своих господ могут быть заняты в собственных своих обиталищах многими упражнениями, полезными и для себя самих, и для своих господ, и для своего государственного общества».11 Дальнейшей, по интенсивности, ступенью эксплуатации избыточного населения являлось развитие в деревне промыслов. В Кашинском уезде ко времени анкеты Вольного экономического общества эта ступень была уже достигнута. «Нет почти ни одного помещичьего дома, — говорит цитированный нами выше автор, — где бы не было несколько ткачей для ткания полотен, которые бывают по семидесяти по девяносту пасм, и в Москве продаются аршин по пятьдесят и по шестьдесят копеек, многие помещики сим большие барыши получают. Впрочем, прядут здесь столько, сколько в силах выпрясть, — говорит он же в другом месте о кашинских крестьянах, — и пряденье не за недостатком льну не приумножается, но в помещичьих домах не достает иногда льну по причине многих ткачей: однако там покупают на ростовской ярмарке пряжею, а иногда и льном, как лучше рассудится». «Прилежные, трудолюбивые женщины» пряли «прикупной лен» и в Вологодском уезде. «Когда своего льна нет, что часто случается, — пишет Болотов о Каширском уезде, — то покупается он от посторонних». И здесь, кроме грубой крестьянской холстины, которая, однако, охотно разбиралась весной по ярмаркам и торгам городским, существовали помещичьи холстопрядильни: в них дворовые бабы и девки прядут довольно тонко, и обученные ткачи ткут полотна, которые аршин по 20,30 и по 40 копеек продается, и мне случалось такую видеть, за которую охотники по 70 копеек аршин давали (тогда как цена крестьянского холста была от 2 до 3 ½  копейки аршин). Тканье холста на продажу засвидетельствовано анкетой и для целого ряда других провинций и уездов: Калужской, Владимирской, Переяславль–Залесской, Рязанской, Олонецкой. Пряли, по большей части, из своего, непокупного льна, но местами, в Калужской провинции, например, его тоже начинало уже не хватать, и если его еще не покупали, то только потому, что не было подвоза из других мест.12

Несколько цифр дадут понятие о размерах этой отрасли домашней индустрии в екатерининское время. Тверская губерния 1780‑х годов вывозила на продажу ежегодно не менее 10 миллионов аршин холста, а в 1879 году той же Тверской губернией вывозилось не более 16 миллионов аршин. Торговое значение холстоткачества увеличилось за сто лет всего на 60%, и уже при Екатерине II оно достигало здесь двух третей того, что давала Тверская губерния при Александре II.13 Но относительное значение промысла было несравненно выше того, что могут показать абсолютные цифры. Пеньковые и льняные ткани были главной статьей русского мануфактурного вывоза за границу и одной из главных статей этого вывоза вообще. В 1793–1795 годах средний отпуск их из России достигал 14 614 000 аршин в год, на сумму 4285 тысяч рублей тогдашних (около 10 миллионов рублей золотом), и он был также велик уже за тридцать лет раньше: в 1769 году изделий из льна и пеньки (не считая канатов, веревок и т. д.) было вывезено на 1935 тысяч рублей; но рубль 60‑х годов был втрое больше по своей покупной силе рубля 90‑х годов, в переводе на современные деньги вторая цифра дает даже больше первой — от 13 до 14 миллионов рублей. А весь вывоз 1769 года составлял всего 14 866 тысяч рублей тогдашних — около 100 миллионов золотых.14

Мы употребили выражение «домашняя индустрия» несколько в фигуральном смысле. У Болотова мы встречаем и настоящую «систему домашнего производства», с переходом даже к фабричной системе: крестьянки в окрестностях Серпухова брали пеньку и паклю с парусинной фабрики и пряли «в домах своих за заплату». Но и там, где лен покупался или раздавался помещиком, а потом холстина ему же отдавалось в виде оброка, разница с домашней промышленностью была больше юридическая, чем экономическая. Крестьянин эксплуатировался уже как современный нам кустарь, только поле эксплуатации было сужено: эксплуататором являлся не экономически сильнейший, а тот, кто имел над крестьянином власть и мог его принудить отдать свой продукт внеэкономическим путем. С другой стороны, тканье в барской усадьбе полотна высших сортов дворовыми женщинами и девушками, вероятно, стало прообразом настоящей мануфактуры, отличавшейся от западноевропейской, опять–таки, только юридическим положением работника. То, что Петр напрасно старался вызвать к жизни, уничтожая конкурировавшего с мануфактурой кустаря чуть ли не при помощи осадного положения, теперь росло само собою из того же самого крепостного кустарничества. Наглядную схему превращения маленького домашнего заведения в небольшую фабричку дает современник Швиткова и его соперник по соисканию премии от Вольного экономического общества орловский помещик Погодин. Он советует своим собратьям заводить на первое время «таковые рукомесла, фабрики, заводы и прочие работы — самые небольшие», и рисует такую примерную картину: «Помещик, имеющий сто душ ревижских, может завести фабрику на первый случай не более 5 или 6 станов и бичевую прядильню, и как уже не безызвестно всякому (!), что на сих обеих работах могут заниматься от 10–и до 15–летнего возраста крестьянские дети обоего пола, под надзором совершенного возраста людей, и которые к тяжелой полевой работе не так еще привыкли и способны и, по большей части, больше бывают праздны…»15 Подозревавшийся историками в наклонности к натуральному хозяйству помещик начала XIX века, как видим, не хуже своего современника, английского капиталиста, умел понять, как выгодно эксплуатировать детский труд. Мало того, он постигал уже, что одним «внеэкономическим принуждением» в этом случае не обойдешься и предлагал назначить маленьким работникам денежную плату, настолько, впрочем, безобидную для помещика, что последний при этом получал «втрое или вчетверо» более, нежели от оброка, т. е. от отхожих промыслов своих крестьян. В 1809 году, нужно прибавить, Погодин вряд ли кому говорил что–нибудь новое. Рядом с ним Швитков ссылается на помещичьи фабрики, как на нечто прочно укоренившееся, и нужно посмотреть, с каким торжеством он о них говорит: «По поместьям и действительно есть многие таковые заведения, и существуют уже несколько лет, не приходя нимало в упадок, между тем как по городам на нашей уже памяти скоропостижно возникшие разного рода фабрики и заводы, существовавшие весьма краткое время, скоропостижно упали. Суконные и другие фабрики князя Юсупова, состоящие в его поместьях, как известнейшие всему обществу, могут служить ближайшим всему сказанному в сей статье примером. Подрядчики и самые казенные места по близости тех заводов и фабрик состоящие, с какою выгодою получают от них изделия их, то докажут всегда они сами». Что после известного нам указа 1762 года, запретившего покупать деревни к фабрикам, недворянам было трудно основывать новые промышленные предприятия, и крупная индустрия, в силу вещей, стала дворянским делом, об этом еще за 10 лет до Швиткова, как о деле общеизвестном, писал Шторх. Но закон шел в направлении экономической эволюции, а не против нее. Избыточное население давало готовый контингент фабричных работников именно в руки владельцев крепостных имений, и они воспользовались этим своим преимуществом еще раньше закона 1762 года, который только убрал с поля последних их конкурентов. Уже в комиссии 1767 года, когда влияние изданного всего за пять лет закона не могло быть очень ощутительно, князь Щербатов заявлял с гордостью, еще большей, чем какой проникнуты только что цитированные нами строки позднейшего помещика: «Дворяне, заводя фабрики, весьма умножили разные рукомесла и трудолюбие и подали способ государству довольствоваться теми вещами своими, которые оно прежде от чужестранных народов получало. И оставя прочие токмо о двух родах упомяну, то есть о суконных и полотняных, которых, невзирая на великие побуждения государя императора Петра Великого по 1742 год было суконных фабрик только 16; с вышеозначенного года, когда дворяне зачали в оные вступать, доныне еще их 60 прибавилось, и чрез такое прибавление Россия стала в состоянии армию свою собственными своими сукнами довольствовать: полотняных же, которых было по вышеозначенный год только 20, а того году еще 68 прибавилось».16 Как быстро пошла новая, дворянская фабрика в противоположность туго росшей купеческой, покажут следующие данные: в 1762 году фабрик, не считая горных заводов, в России было 984; в 1796 году — 3161; уже в 1773 году их общее производство выражалось суммой 3 548 тысяч рублей (около 21–22 милионов рублей золотом), в том числе сукна на 1178 тысяч рублей, полотна на 777 тысяч рублей, шелковых материй на 461 тысячу рублей, бумаги на 101 тысячу рублей и т. д.17

Оброчный крестьянин, выгнанный своим барином на заработки в город, крепостной кустарь, рабочий на крепостной фабрике, — таковы прослеженные нами три ступени все возрастающей эксплуатации избыточного населения крепостных имений, не находившего себе работы у земли. Читатель с удивлением спросит: разве эта последняя так хорошо обрабатывалась уже, что дальше некуда было идти, и более интенсивной системы хозяйства, которая потребовала бы новых затрат труда, завести уж было нельзя? Напротив, и в земледелии интенсификация вполне была возможна, и последние десятилетия XVIII века были свидетелями чрезвычайных успехов крепостного хозяйства в этом отношении, но и логически, и хронологически интенсивное барщинное земледелие пришло у нас позже крепостной индустрии. Хлеб, как товар, становится очень выгоден с 80–90‑х годов: промышленные предприятия давали раньше барыши, с которыми не могло сравниться никакое сельское хозяйство. Две статьи «Наказа управителю», составленного известным тогда агрономом Вольфом около 1769 года, лучше длинных рассуждений покажут нам, как стояло тут дело, и вместе напомнят об одной отрасли промышленности, до которой куда как далеко было и сукну, и полотну. § 1 VII главы этого «Наказа» гласит: «Управителю должно всегда наведываться о цене хлеба, дабы оный продать в настоящее время». А § 2: «Ежели есть винокурни, то должен он употреблять хлеб на курение вина для того, что через сие получить двойную прибыль, а именно: корм скотины для навоза; во–вторых, изойдет меньше на провоз потому, что одна лошадь свезет в город настолько вина, насколько шесть лошадей хлеба». Шторх прибавляет к этому еще один расчет, вполне убеждающий, насколько прав был по своему времени Вольф. Для одного бочонка вина, мерою в 12 ведер, нужно, по меньшей мере, две четверти ржи, говорит он. Цена этого количества хлеба, по средним ценам 90‑х годов (когда писал Шторх), около 9 рублей, а за выкуренную из него водку правительство платит от 15 до 18 рублей; чистый барыш помещика мог доходить, таким образом, до 100%, а расход главный был на дрова, которые, по большей части, были свои, не купленные. Немудрено, что практичные остзейские дворяне (Вольф как раз принадлежал к их числу) перекуривали в водку весь свой хлеб, и Лифляндия, в шведские времена «житница Севера»,18 при Екатерине II не вывозила ни пуда хлеба, а даже ввозила его для надобностей своих винокуренных заводов. В 1773 году правительством было куплено у помещиков 2103 тысячи ведер, на сумму около 3–3 ? миллиона рублей тогдашних (около 20 рублей золотых), одни винокуренные заводы «вырабатывали» столько, сколько вся остальная индустрия, вместе взятая. Остается прибавить, что казна, уже совершенно без всяких предприятий, получала на водке еще более крупные барыши, продавая откупщикам за 4 рубля ведро, которое самой казне обходилось не дороже 1 рубля 80 копеек. Причем и откупщики не оставались в обиде: в списке тогдашних русских богачей, по случайному поводу приводимом Щербатовым, они занимают первое место.19 С ними могли конкурировать только горнозаводчики. По словам Шторха, они пользовались в России екатерининских времен такими привилегиями, как, вероятно, нигде и никогда в мире. Он приводит образчики льгот, дарованных им законом: уже этот перечень достаточно выразителен. Князь Щербатов иллюстрирует ту же мысль бытовыми наблюдениями, по своему обычаю, — и картина получается еще более эффектная. На основании очень надежного источника — торговых книг, которые ему пришлось просматривать, так сказать, по обязанности службы, — он рассказывает, что пуд меди, например, обходился заводчику с доставкой до Екатеринбурга от полутора рублей до 1 рубля 70 копеек. По словесным показаниям заводчика Твердышева, дороже 2 рублей 25 копеек он никогда не стоил: а казна принимала медь в Екатеринбурге, для надобностей Монетного двора, по 5 рублей 50 копеек за пуд. Немудрено, что дела предпринимателей шли прекрасно.

«По тем же книгам Твердышева я видел, — рассказывает Щербатов, — что, помнится, в 1756 году, при начале их заводов, было на них долгу до пятисот тысяч рублей, а в 1784 году, когда Иван Борисыч Твердышев умер, уже были заводы заведены, восемь тысяч душ куплено, и до двух миллионов с половиною чистого капитала было».20

Большинству железозаводчиков не приходилось и покупать «душ». Почти все дворяне, или из старинных одворянившихся купеческих фамилий (вроде Демидовых), они вели работу собственными крепостными, которых у Строгановых, например, по четвертой ревизии, было 83 453 души. Несвободный труд настолько преобладал в горном деле, что, по словам Шторха, свободные рабочие составляли здесь ничтожное исключение, и если бы горное дело вынуждено было довольствоваться ими, почти все заводы пришлось бы закрыть. Так как правительство не могло хладнокровно отнестись к подобному бедствию, то тем предпринимателям, которые не имели своих крепостных, рабочих давала казна. По обе стороны Уральского хребта целые волости черносошных государственных крестьян «приписывались» к горным заводам, где они должны были «отрабатывать» свою подушную подать. По смыслу закона, они несли на себе лишь разные вспомогательные работы — рубку и подвоз дров, вывоз металла и т. п., — причем, как только труд их, по казенной оценке, достигал нормы подушной подати, их обязанности по отношению к заводчику прекращались. На деле их зависимость от заводской администрации была почти так же велика, как крепостных, и заводовладельцы эксплуатировали их, как находили для себя выгоднее.21 Так на рабском труде воздвигалась еще одна отрасль индустрии, имевшая не только общерусское, но и громадное международное значение. Читатель, вероятно, очень удивится, когда узнает, что железо составляло одну из главнейших статей русского экспорта во второй половине XVIII века. Впереди железа как вывозной товар шла только пенька, все остальное, не говоря уже о холсте и полотне, даже лес, продукты скотоводства и хлеб, стояло далеко ниже. Средний вывоз железа за границу в 1767–1769 годах составлял 1 951 464 пуда; в 1793–1795 годах — 2 965 724 пуда. По ценности, железа вывозилось в 90‑х годах ежегодно с небольшим на 5 миллионов рублей (11–12 миллионов рублей теперешних), около одной восьмой всей суммы русского вывоза, где лен и пенька составляли почти 33%. Особенно ценилось «сибирское», или, как оно еще называлось, «соболиное» железо — клемейнное сибирским гербом двумя стоящими на задних лапах соболями. Оно шло из классического района уральского горнозаводства — из рудников на восточном склоне Уральского хребта. Англичане предпочитали его шведскому железу и охотно, по словам современников, перенесли бы все свои заказы из Швеции на Урал, если бы русские заводы сумели приспособиться к английским потребностям. Но, обеспеченные своими привилегиями, Демидовы и Строгановы мало интересовались новыми заказчиками, а крепостная администрация их заводов, где иногда предприятием с сотнями тысяч рабочих ворочал один полуграмотный приказчик была, конечно, во всех отношениях слишком далека от европейского рынка с его требованиями. Русские заводы продолжали изготовлять товар по раз установившимся образцам, и качество металла было так высоко, что он все же находил себе покупателей на Западе.22

На помещичьих винокурнях и уральской железопромышленности мы можем снова наблюдать влияние тех двух факторов, которые создавали концентрацию капиталов в послепетровской, как и в допетровской России: монополий, с одной стороны, заграничного спроса — с другой. Дворянский капитализм времен Екатерины II ничем не отличался в этом случае от буржуазного капитализма последних дней Московской Руси. И уральские заводчики фактически были монополистами: когда в 1782 году всем было разрешено свободно искать и добывать руду, это не вызвало к жизни ни одного нового завода, до такой степени несокрушимой казалась всем конкуренция уральских магнатов. Когда появились у нас первые зачатки аграрного капитализма, он не ушел из–под влияния общего закона.

Говоря теперь о сельскохозяйственном предпринимательстве в России, мы думаем о хлебе и о том, что связано с производством хлеба, — от засеянного пшеницей поля до молотилки, мельницы и элеватора. А когда говорили о нем полтораста лет назад, говорящему представлялась пенька. «Которого из наших земных продуктов излишнее размножение нимало неопасно и, следовательно, заслуживает преимущественное поощрение? — спрашивал в 1765 году инициатор знакомой нам анкеты Вольного экономического общества, Т. Клингштет. — Ежели отвечать на сей вопрос в рассуждении важности и множества выпускаемого ныне из России продукта, то всякому, чаятельно, в голову придет назвать пеньку, ибо всем известно, что сей продукт имеет преимущество в цене и количестве перед всеми прочими, которых Россия от своего натурального избытка ежегодно уделяет чужестранцам, но не упоминая о том, что уже выше сказано о пеньке, тщетный труд был бы выхвалять, яко новость, прибыла уже и без того всем известные».23 Тщетность всяких панегириков конопле арифметически доказывает знакомый уже нам орловский помещик Погодин, приложивший к своему проекту подробный расчет, что давала каждая десятина под тем или другим растением (цены 1809 года). В то время как десятина ржи давала всего 14 рублей 40 копеек дохода, овса — 16 рублей 50 копеек и даже пшеницы только 54 рубля, десятина конопляника приносила 83 рубля дохода. Пенька была главной статьей русского экспорта в XVIII веке, притом вместе со льном она далеко оставляла за собою все другие предметы вывоза. По расчетам Шторха, Россия вывозила в среднем пеньки:

  • в 1758–1762 годах ежегодно 2 214 956 пудов;

  • в 1763–1767‑х — 2 490 588;

  • в 1793–1795‑х — 3 062 387.

По стоимости вывоз пеньки составлял в 1769 году 2 795 тысяч рублей (18 миллионов рублей на золотые деньги), льна и пеньки вместе — 4 478 тысяч рублей (около 29 миллионов золотых рублей). Любая картинка, изображающая корабль XVIII века, объяснит нам странное для современного взгляда преобладание этого товара: пенька — это паруса и канаты, это каменный уголь торгового, как и военного флота времен Семилетней войны. Очень характерно, в связи с этим, что англичане искали на русском рынке всегда первого сорта пеньку, а французы — всегда второго и третьего. Повторяем, уже в 60‑х годах XVIII столетия приходилось не толковать русскому помещику о выгодах конопляников, а, напротив, держать его, что называется, за фалды. «Известно, что никакой продукт не истощает столь много силы из земли, как пенька», — предостерегает в цитированной нами статье Клингштет. Но из этого следовало только, что землю под коноплю нужно удобрять сильнее, чем под хлеб, другими словами, что разведение пеньки являлось более интенсивной культурой, чем хлебопашество. Погодин и изображает это весьма ясно: «Десятина конопляника больше всякого хлеба приносит дохода и составляет по здешним местам наилучший продукт, — говорит он, — а потому всякий владелец согласился бы засевать свою землю больше коноплею, нежели прочим хлебом; но сего сделать потому нельзя, что от 50 тягол при посредственном скотоводстве больше нельзя удабривать земли, как 8 десятин, а сверх того и работы за оною больше, нежели за прочим хлебом».24 Оттого в большей части Средней России, по анкете Вольного экономического общества, крестьяне сеяли коноплю в ничтожном количестве, лишь для собственного потребления. Только на нетронутых целинах юга поставщиком пеньки на рынок могло явиться крестьянское хозяйство; во всех других местах таким поставщиком мог быть только помещик, способный собрать на свои конопляники удобрение с целой деревни — способный благодаря своей монополии, называвшейся крепостным правом. А побуждение пустить эту монополию в ход именно в этом направлении давал опять–таки европейский рынок.

В русском хлебе этот рынок пока нуждался еще гораздо менее: в списке русских вывозных товаров хлеб стоит на шестом месте, ниже не только пеньки, льна и железа, но ниже продуктов скотоводства (сала) и даже холста. Холста в 90‑х годах вывозилось на четыре с лишком миллиона рублей, а хлеба меньше, чем на три. Это объясняется, однако же, вовсе не тем, чтобы русский хлеб меньше ценили на Западе, нежели русскую пеньку или русское железо напротив, хорошо просушенное русское зерно предпочитали всякому другому. Хлебный экспорт задерживался чисто географическими причинами. До второй половины царствования Екатерины II у России были порты только на Балтийском и Белом морях. Но ближайшие к этим морям губернии производили, главным образом, серые хлеба, а Европа спрашивала, преимущественно, пшеницу. «Большая часть жителей полуденных европейских земель пшеницею питаются, — писал в 1765 году пропагандист русского хлебного экспорта Клингштет, — и понеже многие из сих государств гораздо меньше у себя имеют хлеба, нежели к содержанию их жителей потребно, то цена пшеницы (выше?) прочих родов хлеба, и сей продукт должен быть сочтен продажным во всякое время товаром». Но сеять пшеницу на суглинке было хлопотливым и рискованным делом, особенно, когда рожь можно было с такою выгодой перекурить в спирт.25 Великолепные урожаи давала пшеница в южных пристенных уездах, но ее сеяли здесь мало — «столько, сколько кому, по его семейству, на пропитание до новой жатвы стать может». Корреспондент Вольного экономического общества по Слободской Украинской провинции (нынешней Харьковской губернии) тут же чрезвычайно убедительно и объясняет, для чего земледельцы не прилежат к размножению сего, равно как и прочего хлеба. Никакой иной причины им «не предвидится, кроме того, что они не имеют способа, куда оной с прибылью отпускать, потому что в близости сих стран никакого порта нет». Так, накануне первой турецкой войны Екатерины II, скромный захолустный обыватель дал философию всех русско–турецких войн XVIII века. Вопрос о том, как сделать русский хлеб таким же отпускным товаром, как пенька, давно был поставлен, и не только в ученых обществах, что показывает напечатанная в первом же томе знакомых нам «Трудов» записка Клингштета, но и в официальных сферах, как мы знаем из еще более ранней записки Волкова, будущего кабинет–секретаря Петра III и автора манифеста о вольности дворянства. Рассуждая о том, какими мерами вернуть России серебро, выкачанное из России благодаря нелепому ее участию в Семилетней войне, Волков писал, приблизительно за год до смерти Елизаветы Петровны: «Хлебом торг производит Рига и великую полякам прибыль делает: то мне кажется стыдно столь изобильной России в сем торгу ничего не участвовать и весь свой хлеб на одном вине пропивать. Хлебный здешнему государству торг натуральнее всех. Подлинно, бывшими и часто без нужды запрещениями (вывоза хлеба) заставили мы многих (иностранцев) прилежать к земледелию и убавили расходы на наш хлеб. Но если бы паче чаяния и ожидания надлежало войну еще несколько лет продолжать, то в государстве серебряного рубля не осталось бы».26 Но против экономики, гнавшей хлеб на винокуренные заводы, никакая политика ничего не могла поделать, и скоро та самая Лифляндия, на которую с одобреним ссылался Волков, как на хороший пример, перестала вывозить хотя бы пуд хлеба, весь выкуривая на вино. Положить в основу русского торгового баланса хлебный вывоз можно было, только отворив пшеничной России ворота на Черное море. Это и сделал Кучук–Кайнарджийский мир, и его экономические результаты были немедленно же, по горячим следам, учтены теми, кто пристальнее всех следил за русской торговлей. «Я посвящу эту депешу разбору дела, которое может оказать весьма важное влияние на интересы этой страны в торговом отношении, — писал английский министр иностранных дел посланнику Георга III в Петербурге 14 февраля 1775 года, — я разумею плавание по турецким морям, по смыслу последнего мира уступленное России в самых широких размерах. Если взглянуть на карту, очевидно, что держава эта может извлечь много торговых выгод из последних своих приобретений на Черном море и свободного прохода по Дарданелльскому проливу, предоставленного ее купеческим кораблям… Один только зерновой хлеб, выставляемый в огромном количестве губерниями, прилегающими к Черному морю, займет значительное число кораблей, составляя предмет, который всего менее помешает торговле русских северных портов». Английский дипломат выводил отсюда, конечно, что и англичанам»положительно необходимо иметь свободное плавание к русским портам на Черном море и обратно». Турецкие войны и позже, как известно, гораздо больше помогли развитию на Черном море какого угодно судоходства, только не русского. Но, на своих или чужих кораблях, русский хлеб должен был массой пойти по новой дороге на Запад. Проницательный англичанин только несколько предупредил события: новая дорога наладилась не сразу. Но к концу царствования Екатерины его предсказание можно было считать достаточно оправдавшимся: в 1793 году уже пятая часть русского хлебного вывоза шла через Таганрог, Херсон и Феодосию, а пшеница в этом вывозе, по ценности, составляла почти половину.27

Из этого, конечно, вовсе не следовало, что превращения хлеба в товар дожидались так же долго. Если уже в XVI веке у нас существовал внутренний хлебный рынок, то во второй половине XVIII веке не могло быть иначе. Уже в самом начале царствования Екатерины II мы встречаем в Нижнем Новгороде купеческую «компанию» — товарищество на паях, одно из первых в России, которая торговала, главным образом, хлебом, и первоначально даже так и предполагалась назвать ее в уставе: «Хлебная компания». Хлебный рынок создавался автоматически, благодаря той передвижке избыточного населения, о которой мы говорили в начале главы. Подвоз хлеба в центральные области был необходимостью уже в 60–70‑х годах. «Об Московской губернии особливо должно сказать, — говорит Щербатов, — что в оной не токмо ее жители истребляют хлеб, но также множество приходящих из всех городов, да и самые жители, находя себе удобные промыслы, довольно не прилежат к земледелию; а потому коль обильную жатву поля ни представляли бы, но никогда она пропитаться сама собою не может, а должна от всего государства заимствовать свое пропитание».28 Этими словами Щербатов опровергает, между прочим, собственное свое показание относительно слабого развития хлебной торговли в современной ему России: благодаря размерам империи, издержки перевозки будто бы съедали все барыши. Наблюдения помещика Центральной России курьезным образом перепутались у него с наблюдениями петербургского обывателя. Петербург действительно, пока не были окончательно готовы водные пути, связывавшие его с Верхним Поволжьем (главным образом, Вышневолоцкий канал), часто получал хлеб за более дешевую цену из Польши, через Ригу, нежели из Рязанской или Казанской губерний. Но самое прорытие каналов, при тогдашней технике более трудное, чем теперь, достаточно свидетельствует о громадном напоре черноземного хлеба к северу. Вышневолоцкий канал начали еще при Петре I, но практическое значение эта «в высшей степени искусственная система сообщения, на которой главным образом основана балтийская торговля и снабжение Петербурга» (Шторх) получила лишь при Екатерине II, а вполне закончена она была даже лишь в XIX веке (в 1802 году). Задолго до этого времени в Петербурге выражали уже опасение, что максимальная пропускная способность Вышневолоцкого канала — 4 тысячи барок в год — скоро окажется ниже потребностей петербургского рынка. Это опасение дало толчок к постройке новых каналов, связывавших Неву с Верхней Волгой, — Тихвинского и Мариинского, оконченного при Павле. Действительно, Вышневолоцкий канал, пропустивший снизу 2 914 барок в 1787 году, уже достиг своего максимума к 1791 году, когда через него прошло 4025 барок. Речное судостроение к этому времени сделалось настолько важным промыслом, что один помещик начала XIX века называет деревни, расположенные близ судоходных рек и имеющие строевой лес, «превосходнейшими». Такие деревни, по его словам, даже если у них вовсе не было пахотной земли, могли давать владельцу не меньше доходу, чем имения «с обширными для хлебопашества землями», притом без всякого отягощения крестьян.29 Постройка барок общественным мнением тех дней рассматривалась, как чрезвычайно серьезная угроза русским лесам, а что это не было предрассудком, доказывает быстрый рост цен на речные суда: в 1764 году в Рыбинске барка стоила от 16 до 30 рублей, в 1797 году — от 120 до 350 рублей (т. е., приводя к рублю 60‑х годов, — от 40 до 120, — цена поднялась от 2 ? до 3 раз).

Мы имеем косвенное, но довольно убедительное доказательство того, что всероссийская торговля хлебом была во второй половине XVIII века распространена значительно более, нежели некоторые исследователи принимают даже для первой половины XIX. В неоднократно упоминавшейся нами анкете Вольного экономического общества были вопросы и о хлебных ценах. Сводя получившиеся на этот вопрос ответы, мы получаем таблицу (см. ниже).

Провинции Цены за четверть, коп.
  Рожь Овес Пшеница
Вологодская 100 50 160
Каширская 80–90 50–60 150–160
Оренбургская 50–60 30–40 70–80
Владимирская: в деревне осенью 90 50 180
Владимирская: в городе зимой 160 95 230
Калужская 60–100 50–60 180
Рязанская 64–72 48–56 120–160
Переясл.–Залесская: minimum 100 56 210
Переясл.–Залесская: maxim. (в недород) 150 85 250 (и выше)
Ингерманландская 200 ? 300
Кашинский уезд: осенние цены 160 60–70 240
Кашинский уезд: весенние цены 200–220 100–120 300–340
Слободская Украинская 50 25 60
Изюмская 70 40 130
Ахтырская 60 40 120
Острогожская 60–70 30–40 ?
Сумская 90 40 120

Рассматривая эту таблицу, мы сразу замечаем два географических полюса: Петербург (Ингерманландская губерния), с ценами резко выше средних, и степные провинции Юга и Юго–Востока, лишенные всякого сбыта за отсутствием речных путей, с ценами значительно ниже их. О южных степных уездах до первой турецкой войны (а наши цифры относятся именно к этому времени) в этом отношении уже говорилось выше. Об Оренбургской губернии тамошний корреспондент общества, очень известный в те времена агроном Рычков, писал, что «водяной коммуникации из уездов к Оренбургу ни отколе нет», а провоз гужом обходится от 30 до 40 копеек за четверть, т. е. даже для пшеницы составляет 50% цены самого хлеба, а для овса все 100%. Но даже и здесь производство хлеба на вывоз уже налаживалось, ниже мы увидим один чрезвычайно яркий признак этого. Как бы то ни было, если брать одно только настоящее, для шестидесятых годов, а не будущее, хотя бы ближайшее, мы увидим, что цены на хлеб, за исключением столиц, с одной стороны, окраин, отрезанных от остальной России, — с другой, отличаются поразительной ровностью: и в Вологде, и в Калуге, и в Кашире, и во Владимире, даже в Рязани цены были приблизительно те же, с колебаниями не больше 12–15%. Только живой обмен хлебом во всей этой полосе мог установить такие однообразные цены. И действительно, за единичными исключениями, опять–таки в окраинных провинциях, анкета всюду изображает нам продажу хлеба, как общераспространенное явление. Наиболее «капиталистическими» из охваченных анкетой местностей были Кашинский уезд, несмотря на свое неплодородие, отправлявший хлеб водою в Петербург, и Вологодская провинция, посылавшая его даже, через Архангельск, за границу. Здесь не только хлеб, но и сено «всегда продавалось». Ближе всего к натуральному хозяйству была Калужская провинция. «Хлеба во время и великого урожая, по малоимению у владельцев земель, излишнего от своего употребления в остатке бывает весьма мало, — писал корреспондент последней. — В отпуск в другие места оного никогда не бывает», покупали хлеб будто бы только купцы местных уездных городов, да помещики, у которых хлеб не уродился. Единственными продуктами земледелия, шедшими за пределы провинции, были, по его словам, конопля, пенька и конопляное масло: он дает их цены у Гжатской пристани. Двадцать лет спустя Щербатов, который в своих экономических показаниях всегда скорее отставал от своего времени, чем опережал его, дает, однако же, цены ржи именно для этой самой Гжатской пристани. Да и сам корреспондент в другом месте проговаривается, что «земледелец» возит хлеб на продажу в уездный город не только в случае исключительного урожая, но и «в обыкновенный год», и цены дает для этого «обыкновенного года». А сходство этих цен с ценами соседних губерний ясно показывает, что уездные купцы, дальше которых не видел калужский помещик, едва ли сами ели купленный ими у «земледельца» хлеб. Вопреки его неоднократному утверждению, «отпуск», таким образом, и из Калужской провинции, несомненно, был. Каширский уезд в отношении сельскохозяйственной культуры был весьма отсталой частью России. Болотов рисует нам чрезвычайно яркую картину почти средневековых отношений. Мы ее ближе коснемся далее. Тем не менее и здесь торговля хлебом была вполне налажена. Только «скудные и бедные люди» продавали свой урожай на месте. «Имеющие же довольно лошадей» возили уже в уездный город, «где они за хлеб свой лучшую цену получают». А помещики посылали его в Москву «сухим путем», несмотря на то, что Кашира связана непрерывной водяной дорогой с Москвой. Барка, как мы видели, все же стоила денег, а крепостной мужик обязан был возить барский хлеб даром, на своей лошади и своей телеге. В Рязанской провинции помещики, по–видимому, никогда не продавали хлеба на месте, а весь отправляли в Москву и другие города, опять–таки сухим путем. Только более емкая мука шла до Москвы на барках и стругах, притом ею торговали уже не помещики, а по большей части купцы. «Провоз сухим путем на четверть подлинно положить невозможно, потому что всяк возит на своих лошадях и своими работниками; но провоз водою от места до Москвы на четверть становится по двадцати копеек». Так как четверть пшеницы на месте стоила не меньше 1 рубля 20 копеек, а ржи — не меньше 60 копеек, то доставка хлеба на рынок давала в первом случае накладной расход в 16–17%, во втором — до 33%.30

Ровные географически, хлебные цены зато тогда, как и теперь, обнаруживали резкие хронологические колебания: по сезонам — во–первых, в зависимости от урожайного или неурожайного года — во–вторых. Кашинский корреспондент, потому ли, что он сам был толковее других, оттого ли, что Кашинский уезд был более затронут рассматриваемым нами экономическим процессом, даст наиболее полное объяснение колебаниям первого рода. Он говорит, приведя обычную цену хлеба на месте: «Вышеписанная цена обыкновенно бывает вскоре по убрании с полей хлеба, уменьшается против весенней цены по причине сбору подушных и оброчных денег; но весною, когда крестьянин небольшое количество родившегося хлеба съест, оставя малую часть для посева, цена возвышается». Трудно себе представить более «современную» картину: Тверская губерния уже при Екатерине жила так же, как все русское крестьянство при Александре III и позднее, только название податей изменилось, да вместо того, чтобы отдавать их в разные руки то помещику непосредственно, то в казну, они целиком стали отдаваться последней, чтобы потом, в образе ли государева жалованья или под видом займа из дворянского банка, попасть все в тот же помещичий карман. Денежный помещичий оброк был сильнейшим стимулом превращения крестьянского хозяйства в денежное, а в Нечерноземной полосе в екатерининское время на оброке было 55% всех крестьян.31 В связи же с казенными податями корреспонденты Вольного экономического общества особенно часто упоминают продажу скота: продавать лишний, а в случае крайности, и не лишний, скот на уплату подушных было, по–видимому, чрезвычайно распространенным обычаем. Всего более развита была торговля скотом опять–таки в нынешней Тверской губернии. «Здешней народ, — говорит Кашинский корреспондент, — имея мало промыслов, первою в нужде подпорою почитает свой скот, который, хотя бы последний был у него, ведет со двора на рынок, для заплаты подушных денег и прочих податей». Но от чего разорялись бедняки, на том более состоятельная часть крестьянства еще наживалась: «семьянистые и домовитые крестьяне, содержа больше скотины, не только оную продают, но скупая у других, оною еще переторговывают; иные по первому пути тушами возят в Петербург или купцам, торгующим мясами, из барышей перепродают. Таковые, не имея довольного числа для скотины корму своего, нанимают луга для сенокоса, или пашню для хлеба, дабы излишнее число тем прокормить». Зачатки классов и классовой борьбы мы встречаем, по данным анкеты, не в одной Кашинской провинции. Автор «экономических ответов» из южной части нынешней Олонецкой губернии рассказывает следующее: «Имеющий достаток почти за весь погост платит деньги в нужном случае, а именно, когда должно платить подушные деньги, или употреблять на домашние нужды и на складчину во время рекрутского набора. Но за такое свое благодеяние берет он чрезвычайные проценты, на которые склоняет его староста: и таким образом бедные крестьяне не токмо не могут исправиться, но еще приходят через то в большее разорение».32 Чем не 1880‑е годы? А это писано за сто лет до споров о том: есть в России, и в частности в русской деревне, почва для классовой борьбы, или нас Господь Бог уберег от этой напасти. О податях, как стимуле для «торгового скотоводства», упоминают и вологодский корреспондент («мясо… редко в году употребляют в пищу, ибо от скота что сберегут, то продают на соль себе и в подати»), и сумский, и Болотов из своего средневекового Каширского уезда («во время нужного случая, а особливо при платеже подушных денег первое свое прибежище к сей продаже — скота — принимает, и скудные часто до такой крайности доходят, что последнюю корову или овцу продают и платят подушные деньги, или нужной себе хлеб покупают»). Последняя фраза Болотова рисует нам такую картину разложения натурального хозяйства, даже в этом медвежьем углу, ярче которой трудно себе что–нибудь представить.

Но население росло быстрее, чем производство хлеба, и уже 80‑е годы дают нам картину голода, напоминающую конец XIX столетия. «Московская, Калужская, Тульская, Рязанская, Белогородская, Тамбовская губернии и вся Малороссия претерпевают непомерный голод, — писал Щербатов в начале 1788 года, — едят солому, мякину, листья, сено, лебеду, но и сего уже недостает; ибо, к несчастию, и лебеда не родилась, и оной четверть по четыре рубля покупают. Ко мне из Алексинской моей деревни привезли хлеб, испеченный из толченого сена, 2 из мякины и 3 из лебеды. Он в ужас меня привел, ибо едва на четверть тут четвертка овсяной муки положена. Но как я некоторым и сей показал, мне сказали, что еще хорош, а есть гораздо хуже».33 Цифры того же Щербатова показывают нам, каким темпом и до каких неслыханных прежде размеров поднимались хлебные цены. У Гжатской пристани, главного отпускного «порта» для восточной части Смоленской и западной — Московской губерний, а также для Калужской провинции, платили за четверть ржи:

  • в 1760 году — 1 рубль 86 копеек;

  • в 1763‑м — 1 рубль 95 копеек;

  • в 1773‑м — 2 рубля 19 копеек;

  • в 1788‑м — 7 рублей.

Даже приняв в расчет разницу в цене рубля (ассигнационного с семидесятых годов — причем к 1790 году ассигнации упали почти на 20% сравнительно с серебром), мы получим увеличение цены за четверть столетия почти на 500%. Если когда–нибудь помещик хлебородной губернии мог колебаться, что выгоднее — завести ли у себя в имении суконную или полотняную фабрику, или же самое имение превратить в фабрику для производства хлеба, то теперь этим сомнениям должен был наступить конец: при ценах 80‑х годов, а они держались и в 90‑х, когда четверть хлеба стоила не дешевле 4 рублей, хлеб становился не менее выгоден, чем всякий другой товар. В 60‑х годах помещики еще не решили, что лучше: вести ли хозяйство самим или предоставить его крестьянам, превратившись в простых получателей ренты. С этим связаны известные эмансипаторские проекты 60‑х годов, которым сочувствовала крупнейшая русская знать, заседавшая на первых местах в только что основанном Вольном экономическом обществе. Под их влиянием, не без участия и разделявшей их взгляды императрицы Екатерины, общество поставило «задачу»: «Что полезнее для общества: чтобы крестьянин имел в собственности землю, или токмо движимое имение, и сколь далеко его права на то и другое именно простираться должны?» Премию — 100 червонных и золотую медаль — получил Беарде–Делабэ, «доктор прав церковных и гражданских в Ахене». Две цитаты покажут, в каком направлении был дан ответ. § 9: «Человек, осужденный питатися в поте лица своего, без сомнения, должен трудиться: но Бог, подвергая его сему труду, в то же время дал ему и право на ту самую землю, которую принужден он был обрабатывать»; § 11: «Но узнав все прибытки, происходящие от собственности, крестьянам дозволенной, каким образом должно их до того доводить? Как могут они владеть землею, будучи сами во власти у других? Раб, сам в себе не властный, никогда не может иметь владения, как только мнимого: ибо собственность не может быть без вольности. Богатство, принадлежащее рабу, подобно брякушкам серебряным, у собаки на ошейнике висящим: все принадлежит господину. Излишне входить о сем в дальнейшие подробности: ясно, что прежде, нежели дать рабу какое имение, надлежит необходимо сделать его свободным». Понятно, что попытка напечатать это произведение на русском языке произвела среди тогдашних помещиков впечатление настоящего скандала; даже в обществе предложение не собрало сначала большинства. Но количество должно было уступить качеству: за напечатание высказались такие члены общества, как гр. Орловы, гр. Чернышевы, Сивере и другие, а за ними, как всем было известно, стояла императрица. Трактат «доктора церковных и гражданских прав» был напечатан в русском переводе.34 Дочитав его до конца, успокоились вероятно, и наиболее ожесточенные его противники: Беарде практически не предлагал ничего такого, что шло бы вразрез с интересами владельцев оброчных деревень. Сущность его проекта сводилась к тому, чтобы, дав крестьянину юридическую свободу, притом не сразу, а очень постепенно, следуя столь оригинально понятому Екатериною правилу Монтескье, и небольшой участок земли, и то и другое не даром, а за выкуп, увеличить этим производительность крестьянского труда, а, стало быть, и размер оброка. «Дайте собственность крестьянину; пускай бы он имел какое–нибудь имение: тогда можете вы без всякого страха препоручить ему управление своих доходов; вы не будете ничего опасаться в рассуждении цены, за какую вы оное ему уступите: небольшое его поместье, или, лучше сказать, охота, с которою он прилепится к новому своему имению, будет вам порукою во всем. Таким–то образом богатые, способствуя благополучию крестьян, умножат собственное свое богатство, и доходы их тем надежнее будут. Владельцы, познав истинные свои пользы, препоручивши им свои земли и попечение о полученном с них доходе, умножат тот самый доход…» Юридически свободный крестьянин, фактически поставленный в необходимость арендовать барскую землю, — вот тип, весьма хорошо знакомый нам, тип, который, в качестве идеала, рекомендовал Беарде–Делабэ своим знатным читателям. И, предвидя возражение, что крестьянин не удовлетворится этой свободой, воспользовавшись ею просто для того, чтобы сбежать из имения, ученый доктор ссылается на пример Европы. «Нет, господа, — говорит он своим воображаемым возражателям, — никогда не вздумают они бежать. Воззрите на примеры всех благоустроенных в Европе народов; подражайте оным. Богатые, не утруждая себя всегдашним надзиранием, получают исправно и порядочно свои доходы. Удовольствие видеть следующую везде за вами собачку, которая вас любит и вас ласкает, может ли сравняемо быть с тягостным трудом водить медведя?» Все это звучало очень приятно для ушей сверстников жившего исключительно на денежные доходы «графа N. N.», пока оброки, т. е. отхожие промыслы, сулили, по крайней мере, не меньше, чем земледелие. Но когда хлеб, вместо рубля за четверть, стал давать четыре, находилось все больше и больше помещиков, легко соглашавшихся «водить медведя» (столь прибыльного!) и «утруждать себя всегдашним надзиранием». Сорок лет после Беарде то же Вольное экономическое общество премирует Швиткова, который о свободе рассуждал, как мы видели, совершенно иначе, нежели «доктор церковного и гражданского права», и категорически рекомендовал барщинное хозяйство перед оброчным. В добросовестность «ласковой собачки» Швитков решительно отказывается верить, и, даже допуская, что оброчный крестьянин от своего хозяйства будет иметь хороший доход, он сомневается, чтобы тот пожелал делиться этим доходом со своим барином. «Часто случается, — пишет он, — что при всем изобилии сельских произведений, которыми крестьяне могут наживать себе и деньги, в приобретении потребного оных количества для оброка могут они господ своих обманывать, а количество их же трудами приобретаемых сельских произведений всегда может быть виднее: то по сим причинам судя, я полагаю, что лучше обложить крестьян рабочею, нежели денежною повинностью… Мне кажется всегда лучше, чтобы помещики ссужали крестьян своих нужным количеством денег за их работу,35 нежели чтобы крестьяне промышляли деньги для помещиков. И сколь оно удобно, особливо в нынешние благословенные времена, когда и из благородного дворянства помещики имеют привилегию не только держать подряды и откупы, но и производить торговлю наравне с купечеством! Товар они имеют всегда готовый, т. е. сельские произведения, трудами поселян приобретаемые, которые во всяком, а особливо в известных местах, платятся весьма дорого».36

Так, к концу XVIII века «избыточное население», от которого за сорок лет раньше помещик не знал, как избавиться (при условии сохранения своего дохода, разумеется), становится необходимо нужно в самом имении, и помещик начинает находить, что у него не только нет «лишних» людей, а даже едва–едва хватает тех, которые есть. Мы напрасно стали бы искать какие–нибудь политические или, тем более, индивидуально–психологические причины тому, что эмансипаторские проекты Екатерины II увяли, не успев расцвести. Идею освобождения крестьян в XVIII веке убили хлебные цены. Дальнейшее повышение этих цен в половине XIX века сделало снова всех умных помещиков эмансипаторами, а их падение сорок лет тому назад снова развило сильнейшие крепостнические тенденции в русском дворянстве. Что хозяйство, основанное на рабском труде, рано или поздно должно было очутиться в экономическом тупике, подобном тому, в какой попала Римская империя в первые века нашей эры и из которого этой империи вовсе не удалось выйти, — это могли бы предсказать и современники Беарде–Делабэ. Но теоретические выкладки всего меньше могли иметь влияние на ход хозяйственного развития. Огромное вздорожание «сельских произведений» толкало к интенсификации помещичьего хозяйства, а это последнее в данный момент не могло обойтись без барщинного труда крестьян; интенсификация хозяйства должна была свестись к интенсификации барщины.

Эту последнюю можно уже заметить по анкете Вольного экономического общества, хотя анкета двадцатью годами предшествовала тому колоссальному подъему хлебных цен, какой отмечен Щербатовым. Наиболее типичные для середины столетия условия изображает, по–видимому, Болотов, отвечая на вопросы анкеты по Каширской провинции. Как мы уже упоминали, картина получается средневековая: чересполосица, или, как он выражается, «разно–боярщина и черездесятинщина», в связи с этим принудительный севооборот, плохое удобрение — потому что на дальние полосы иногда даже и не доберешься, — и т. д. Все эти отрицательные стороны средневекового экономического режима Болотов рисует чрезвычайно яркими красками, интенсификация хозяйства уж очень его озабочивает, а он вполне отчетливо сознает, какой вред для нее представляет, например, чересполосица. «Черездесятинщина препятствует земледельцу малою своею землею по своему хотению пользоваться и оную под такой хлеб или произрастание употреблять, и то на ней в разные года сеять, чтобы он за лучшее признавал. Она отнимает у него руки и не допускает ни до каких предприятий…» Она связывала не только крестьянина, но и помещика, ибо и помещичья земля, обыкновенно вперемежку с крестьянскою, была «изрезана на мелкие полосы и по них разделена». Выделять помещичью землю к одному месту только еще «в иных местах начинали», иными словами, особой барской запашки в Каширском уезде 1760‑х годов, как правило, не было, а крестьянин пахал часть своих полос не на себя, а на господина. Это был большой архаизм: в хорошо устроенном имении даже сороковых годов барская пашня была уже выделена в самостоятельное целое.37 Тем характернее, что количество пахавшихся крестьянами на барина полосок было не меньше, чем в правильно организованном имении 40‑х годов: в Каширской провинции, обыкновенно, половина рабочей силы тратилась на барина (или один работник с полного тягла, т. е. один из двух постоянно пахал на барина, или все тягло три дня в неделю работало на барина, три дня на себя), а иногда и больше. Между тем Татищев, в 1742 году, считал трехдневную барщину максимальной. Определяя, как и Болотов, размеры ее размерами земли, которую крестьянин пашет как на барина, так и на себя, Татищев говорит: «В случае недостатка земли помещику делить землю с крестьянами пополам (иначе барская пашня должна была составлять меньшую часть имения, а крестьянская большую)… а если того не достанет крестьянам, то такие деревни должны быть на оброке необходимо». Сравнительно с картиной застоя, которую представляла собой Каширская провинция («Ежели сказать об урожае хлеба, то в здешних местах хлебы за несколько уже лет хуже прежних родятся», — нехотя признается Болотов), соседняя Рязанская провинция давала яркие признаки сельскохозяйственного прогресса: «Здесь земледелие ни в которых местах в упадок против прежнего не пришло, но еще размножается, — писал рязанский корреспондент, — ибо всяк тщится во всяком довольствии себя видеть, к чему росчисти, а по способности и луга в высоких местах употребляют в пашню». Зато здесь и барская запашка, а стало быть, и барщинная повинность, достигала размеров, не знакомых Кашире. Характерно уже то, что работу крестьянина на своем наделе рязанский корреспондент склонен рассматривать как исключение, а работу на барской пашне как правило. Присмотритесь к его манере выражаться: «Помещичьим крестьянам свободные дни даются на себя работать не равно, но по рассмотрению помещика: и так у некоторых в неделе, кроме праздников, один день, а прочие дни на господина; а у других два дня на помещика, а третий крестьянину». В Переяславль–Залесской провинции свободных дней помещичьему крестьянину давалось «в неделю два дня, а прочие дни работают на господина». Кашинский корреспондент очень желал быть оптимистом в вопросе о крестьянских повинностях,38 но, начав за здравие, он, нечаянно для самого себя, кончает за упокой. «С осмака («тягло из двух мужиков и двух баб состоящее») один крестьянин с женою ходит всякий день на барскую работу, а другой с бабою всегда дома, воскресные же дни и прочие праздники также от господской работы уволен (видите, какая идилия!), и, следовательно, имеет в год больше дней на себя работать, нежели на помещика. Случается также, что во время жнитва, где не разделена господская пашня, или в сенокос, ходят они поголовно, то есть, иногда трое, иногда четверо с тягла; но сие бывает не всегда (еще бы!), или после за то какая дается выгода». И наконец, оренбургский корреспондент, суровый и правдивый Рычков, так характеризует положение дела в своей губернии: «Крестьяне помещичьи работают на своего господина по три дня в неделю, столько же и на себя, а воскресный день оставляется им свободен, но больше употребляют они так, как помещик хочет. Есть и такие еще помещики, что повседневно наряжают их на свои работы, а крестьянам для пропитания их дают один месячный хлеб». Это первое упоминание о плантационном хозяйстве, какое мы встречаем в литературе, притом не в сатире, как впоследствии у Радищева, а в чисто деловом сообщении. И современники (Болтин) и новейшие исследователи (В. И. Семевский) оспоривают, чтобы подмеченное Рычковым явление, на котором он настаивает и в других своих писаниях, было общераспространенным. Первый оперирует методом того француза, который давал честное слово, что земля вертится, и спор его с Рычковым может быть решен только сопоставлением их авторитетов — одного из первых агрономов своего времени и дилетанта–историка, умного, наблюдательного, но еще менее, чем Щербатов, способного критически отнестись к своим собственным наблюдениям.39 Г. Семевский обосновывает свое заключение на просмотренных им описаниях огромного количества имений Средней России, где он нашел лишь два–три случая, когда в имении отмечены одни дворовые, а пашня была. Но помещик очень редко мог иметь побуждение юридически раскрестьянивать своих крепостных, ибо это, прежде всего, вело к личной ответственности за подушные. Оставить крестьянину хотя бы видимость своего хозяйства было в его интересах, но это «свое хозяйство» могло быть не крупнее того участка, который сплошь и рядом давался и античному рабу, чтобы отнять у него побуждение к побегу, и который, конечно, не делал еще этого раба крестьянином в настоящем смысле этого слова. Только дальнейшие архивные изыскания смогут решить вопрос окончательно. Историк, вынужденный опираться на печатный материал, может лишь констатировать, что тенденции превратить крестьянина в живой инвентарь, в некоторое подобие античного раба или негра на американской плантации (отсюда, как известно, и термин «плантационное хозяйство»), существовали повсюду, а не в одной Оренбургской губернии. Хотя, возможно, что в последней необычайно благодарная почва и малое, относительно, количество рабочих рук создавали для помещика больший соблазн доводить до крайности эксплуатацию крепостной рабочей силы, чем в других местах. Недаром Оренбургская губерния, так скоро после описания ее Рычковым, стала ареной Пугачевского бунта.


  1.  Труды Вольного экономического общества, ч. 62, с. 135 и 121–122.
  2.  Обширные трактаты, отвечавшие на поставленную графом Шуваловым и другими задачу, напечатаны в XXI и XXII частях «Трудов» Вольного экономического общества. Приложенные к ним подробные расчеты составляют драгоценный материал для истории петербургских цен 1770 годов, сколько мы знаем, еще не использованный.
  3.  В России глубоко закономерным явлением в этом отношении является указ от 9 ноября 1906 года — логичное дополнение к «великой реформе» от 19 февраля. За шумом политической борьбы эта логика не всеми почувствовалась.
  4.  Цифры для XVIII века взяты у Шторха (Historisch–statistisches Gemalde des russischen Reichs. — Riga, 1797. B. I. S. 325–326.
  5.  Щербатов, соч., т. 1, с. 480 и 492.
  6.  Труды Вольного экономического общества, т. 2, с. 197; т. 7, с. 75 и 105; т. II, с. 113; т. 12, с. 112; т. 26, с. 69 и др.
  7.  Ibid., т. 8, с. 95 и 213; т. 10, с. 92; т. 23, с. 108 и др.
  8.  Ibid., т. 26, с. 24–25.
  9.  Туган–Барановский. Русская фабрика. Изд. 2‑е, т. 1, с. 47 — на основании данных архивов Вольного экономического общества.
  10.  Соч., т. 1, с. 632–633.
  11.  Труды Вольного экономического общества, ч. 62, с. 157, 137, 140.
  12.  Труды Вольного экономического общества, т. 26, с. 8, 9 и 80; т. 23, с. 274, 275; т. 2, с. 205–207; т. 11, с. 117; т. 12, с. ИЗ, 114; т. 7, с. 78, 79 и 107; т. 13, с. 40.
  13.  Туган–Барановский, цит. соч., с. 54.
  14.  В. И. Семевский считает русский рубль 1760‑х годов лишь в четыре раза больше рубля 1880‑х годов. А так как несомненно, что за царствование Екатерины II цена медного, или ассигнационного, рубля упала втрое, то рубль 90‑х годов оказывается равным 1 рублю 30 копейкам, в переводе на цены времени Александра III. Мы считаем оценку слишком низкой уже по одному тому, что около 1750 года рубль Елизаветы Петровны был не менее, как в 8 раз крупнее рубля 1880‑х годов. Между тем, никакой катастрофы, которая бы уронила рубль за 10–15 лет вдвое, экономическая история этих лет не знает. Сравнивая цены на рожь, по данным анкеты Вольного экономического общества (таблицу см. ниже), с ценами ржи 1890‑х годов, мы получили отношение 7:1, которым и пользуемся. Цифры вывоза см у Шторха, доп. том, с. 34–38.
  15.  Труды Вольного экономического общества, ч. 62, с 179–180.
  16.  Из возражения, поданного в комиссии, 1767 года на «голос» одного купеческого депутата, требовавшего исключительного права для купечества владеть фабриками (соч., т. 1, с. 125).
  17.  Барановский, назв. соч., с. 45.
  18.  Русская история, т. 3.
  19.  Труды Вольного экономического общества, т. 12, с. 27; Storch op. cit., т. 3, с. 266; Щербатов, т. 1, с. 623.
  20.  О состоянии России в рассуждении денег и хлеба. — Соч., т. 1, с. 703.
  21.  Подробнее об их положении см. ниже, в следующем отделе настоящей главы.
  22.  О железе см. у Шторха (назв. соч., т. 2, с. 512; т. 8, с. 143–148).
  23.  Труды Вольного экономического общества, ч. 62, с. 166.
  24.  Там же, с. 168–169.
  25.  Тем не менее даже в Вологодской провинции сеяли в 60‑х годах пшеницы ⅓ или, по крайне мере, ¼ сравнительно с рожью, и не только для домашнего потребления, но и для продажи, но лишь на местном рынке. (Труды Вольного экономического общества, т. 23, с. 225–226 и 252).
  26.  Архив кн. Воронцова, т. 24, с. 118 и 123.
  27.  Вот несколько цифр, иллюстрирующих развитие русской торговли на Черном море в связи с турецкими войнами; русский вывоз через Черноморские порты: 1764 год — 59 097 рублей; 1776‑й — 369 823 рубля; 1793‑й — 1 295 563 рубля.
  28.  Соч., т. 1, с. 652.
  29.  Труды Вольного экономического общества, ч. 42, с. 214 и др.; ср. с. 203–206.
  30.  О внутренней торговле (вопросы 31–35 и 53 анкеты) см. Труды Вольного экономического общества, т. 2, с. 185–186; т. 7, с. 73,158–159; т. 8, с. 149 и 201; т. 11, с. 102–103; т. 23, с. 251–252 и 255; т. 26, с. 49–50 и 53.
  31.  В. В. Семевский. Крестьяне при Екатерине II, т. 1, с. 48.
  32.  Труды Вольного экономического общества, т. 13, с. 40–41.
  33.  Соч., т. 1, с. 684.
  34.  В ч. 8 Трудов Вольного экономического общества, откуда мы и берем наши цитаты.
  35.  Швитков имеет в виду уплату подушных за барщинных крестьян их господами.
  36.  Труды Вольного экономического общества, ч 12, с. 113–115.
  37.  Краткие экономические до деревни следующие записки. Татищев II «Временник» Общества истории и Древней Руси, ч. 12, с. 12–13.
  38.  По словам Семевского, ответы на данный вопрос в «Трудах» вообще напечатаны с некоторыми купюрами — выкинуто наиболее яркое.
  39.  Притом отдельных случаев плантационного хозяйства — якобы как остатка варварской старины — и Болтин не отрицает.
от

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями:

Для сообщения об ошибке, выделите ее и жмите Ctrl+Enter
Система Orphus