Книги > Русская история с древнейших времён. Ч.2 >

Глава XI. (Монархия XVIII века) Централизация крепостного режима

Административные уроки пугачевщины: умножение местных правительств, наместники ♦ Центральная полицейская диктатура; Потемкин; особенности его фавора, его военные реформы; его церковная и социальная политика ♦ Отношение к Потемкину екатерининского дворянства; характеристика нового режима у кн. Щербатова ♦ Вырождение потемкинского режима; Зубов ♦ Павел Петрович как продолжатель Потемкина и Зубова; безграничное расширение полицейской диктатуры ♦ Крестьянская политика Павла; история указа о трехдневной барщине ♦ Павловская демагогия; «желтый ящик»; льготы общественным низам; Павел и раскольники, Павел и дворянство ♦ Патологические черты павловского режима; неизбежность катастрофы

Одним из основных условий русского феодализма XVIII века, как он сложился к шестидесятым годам, была слабость центральной власти. Государю–помещику в его вотчине редко была нужна эта власть: он справлялся собственными средствами. А с тем, что превышало эти средства, должно было справляться местное дворянское общество через своих выборных агентов: таков был идеал дворянских наказов 1767 года. Мы не встретим в них жалоб на то, что в провинции мало правительственных чиновников: бюрократическая централизация прочно связалась в воспоминаниях дворянства с реформой Петра, а эту реформу дворяне вспоминали без большого удовольствия; официальные восторги по ее поводу не должны нас обманывать. Если Петр часто цитируется в тогдашней дворянской литературе, то большей частью для того, чтобы приписать ему то, чего он не делал и что — как выборные дворянские ландраты, например, — шло вразрез с основными тенденциями петровской политики в дни ее расцвета. Это был удобный и приличный повод легализировать дворянские чаяния, когда они казались самим дворянам немного смелыми для настоящего момента — нечто вроде тех цензурных вставок, какие делал Монтескье в своих немного скользких рассуждениях о «посредствующих властях». В действительности, дворяне желали бы, чтобы между дворянскими выборными органами и общегосударственным центром не было никаких промежуточных звеньев, а этот центр рисовался им в образе сената, где заседают такие же дворяне–помещики. До пугачевщины этого казалось совершенно достаточно, пугачевское восстание заставило пересмотреть вопрос. «Внутреннее бывшее беспокойство, — писал Екатерине с места усмирения не кто иной, как Петр Панин, недавний «большой болтун» и вождь дворянской оппозиции, — для управления таковых (отдаленных от первопрестольных надзираний) народов и стран открыло потребности в умножении над ними более правительств и присутственных полицейских надзирателей, нежели доныне оных есть». «Мудрая императрица Екатерина II, — говорит в своих записках знакомый нам член «секретной комиссии» Рунич, — по случаю возникшего в низовом краю России возмущения извлекла все опыты из внутреннего тогдашнего управления губерний и воеводств и со сродным ей благоразумием усмотреть соизволила, что в таком обширном государстве, какова российская монархия, разделенная на 12 только губерний, необходимо требует нового постановления — чтобы они (губернии), в пределах своих, были не столь обширны, что и сделано по усмирении в низовом краю пугачевского бунта…» Низший персонал новых губерний, в несколько раз «умноживших» местные «правительства», рекрутировался, как мы знаем, все из того же дворянства: этим были удовлетворены в минимальной мере требования 1767 года. Но над низшей дворянской администрацией были поставлены агенты центральной власти с чрезвычайными полномочиями в лице наместников, которые обращались к дворянскому обществу с высоты императорского трона, нарочито поставленного в залах дворянских собраний, «яко частные цари под начальством единой великой самовластной своей царицы, коей одной обязаны они были ответствовать». Это отнюдь не была только декоративная должность, как часто думают: выборная дворянская администрация скоро это почувствовала. «По прошествии некоторых лет, — говорит тот же автор, — начали изменяться, упадать и терять цену дворянские выборы, ибо некоторые из государевых наместников допустили вкрасться при своих, так сказать, дворах пристрастию фаворитов и фавориток, по внушению коих на новые трехлетия при выборах начали избирать дворян, как в предводители, так и в присутственные места, качеств низких, услужливых прихотям фавора… почему многие добрых качеств дворяне, видя, что в собраниях для выбора зарождаются пристрастия и выгоды… начали удаляться от выборов и решительно оставили по губерниям службу».1

«Двор» екатерининского наместника, с его «фаворитами и фаворитками», был такой же точной копией центрального, петербургского, двора, как трон в зале губернского дворянского собрания — копией настоящего царского трона. И далеко не случайно в самый разгар пугачевщины вся Россия получила «государева наместника» очень своеобразного типа в лице Потемкина. На «великолепного князя Тавриды» (иные еще называли его «князем тьмы») долго смотрели у нас как на «фаворита» в полном смысле этого слова, как на человека, лично близкого императрице, а потому и пользовавшегося, по личному доверию, «всею полнотою власти самодержавной». С этой точки зрения он, конечно, легко находил себе предшественников в Бироне, Разумовском, Шувалове, Орлове. Но уже современники должны были заметить, что между этими последними и Потемкиным было существенное различие: у тех власть (если они ею обладали, как Бирон или Орлов) и «случай» были тесно связаны, прекращался «случай», и они становились частными людьми, иногда с богатством и внешним почетом, иногда без всего этого, но всегда без всякого политического значения. Когда кончился «случай» Потемкина, когда появился новый фаворит (Завадовский), все были убеждены, что и роль прежнего фаворита сыграна, но, доносил своему начальству австрийский посол, «князь Потемкин, к общему удивлению, сохраняет авторитет, трудно соединимый с его теперешним положением, и, по крайней мере, по наружности, совсем не похож на попавшего в немилость фаворита, хотя, несомненно, он более фаворитом не состоит»… С тех пор сменилось еще несколько фаворитов, а Потемкин все оставался при старом значении и влиянии, причем это влияние распространилось даже и на выбор его, по внешнему виду, заместителей.2 Размеры же этого влияния были совершенно ни с чем предыдущим не сравнимы: ни один из его предшественников, даже Бирон, не занимал положения такого всевластного первого министра, настоящего великого визиря, каким был князь Таврический, притом с первых же дней своего фавора. «Граф Потемкин имеет такое влияние на императрицу, что во внутренних делах все от него зависит», — писал тот же австрийский посол в 1775 году, а через несколько месяцев он был очень рад, когда один его приятель доставил ему частную аудиенцию у того же Потемкина, причем посол мог убедиться, что и по иностранным делам тоже «все от него зависит». В марте 1774 года Потемкин сделался генерал–адъютантом императрицы (звание, в екатерининскую эпоху имевшее совершенно определенное значение — и Орлов, и Зубов, и все меньшие боги екатерининского Олимпа были генерал–адъютантами), а уже в апреле Лондонскому кабинету доносили: «Весь образ действий фаворита свидетельствует о совершенной его уверенности в прочности своего положения. Действительно, принимая в расчет время, в которое продолжается его фавор, он достиг далеко большей степени власти, чем кто–либо из его предшественников… Хотя нигде любимцы не возвышаются так внезапно, как в этом государстве, однако даже здесь еще не было примера столь быстрого усиления власти, какого достигает настоящий любимец. Вчера, к удивлению большей части членов, генералу Потемкину поведено заседать в Тайном совете». В действительности, он был гораздо больше, чем рядовым членом Тайного совета: наиболее «тайное» изо всех тогдашних дел, усмирение пугачевского мятежа, всецело было отдано в его руки. Самые секретные донесения Екатерине с мест доставлялись прямо ему, и он имел право их вскрывать.3 Гордый и непреклонный Никита Панин вступал с ни в частные интимные разговоры по поводу назначения главнокомандующим против Пугачева Петра Панина. По–видимому, вначале Н. Панин тешил себя надеждой, что ему удастся забрать в руки «неопытного» нового фаворита, когда же окончательно убедился, что тот «ничего не внемлет или внимать не хочет, а все решает дерзостию своего ума», то заскучал и стал говорить об отставке. Предметом многочисленных «милостей», сыпавшихся, как из рога изобилия, бывали и другие. В быстрой карьере Потемкина характерно именно сосредоточение в его руках реальной власти. По части «милостей» он не очень опережал других, и графом, например, сделался слишком полгода спустя после начала своего «случая». Зато в первые же его месяцы он стал подполковником Преображенского полка (полковником была сама императрица) и вице–президентом, а фактически президентом, военной коллегии. Только нежелание всегда тактичной Екатерины обижать старших генералов армии мешало ей подчинить Потемкину формально все русское войско, и без того Румянцев чувствовал себя жестоко обиженным, получая распоряжения из рук человека, еще недавно сражавшегося под его начальством в скромном качестве «волонтера». Но на деле Потемкин все же был главнокомандующим, и характерно, что его фавор начал бледнеть с той самой поры, когда вторая турецкая война показала совершенное ничтожество его как полководца. Только тогда один из временных фаворитов, Платон Зубов, начинает выдвигаться на место постоянного. И точно так же не менее характерно то, что одним из первых, кого Екатерина нашла нужным известить о пожаловании Потемкина генерал–адъютантом и Преображенским подполковником, был усмирявший пугачевщину Бибиков: обер–полицеймейстер, работавший на месте, должен был знать, кто в России новый генерал–полицеймейстер. Суть была не в том, что Бибиков «любил» Потемкина. Почти игривая форма, в которой старый и верный слуга был извещен о появлении нового фаворита (письма Екатерины от 7 и 15 марта 1774 года, таким резким пятном выделяющиеся на общем мрачном фоне тогдашней ее переписки), была одним из проявлений все той же тактичности. Пилюлю нужно было подсластить…

Только в самое последнее время русская историческая литература начинает делать попытки взглянуть на «князя тьмы» не как на типичного представителя фаворитизма XVIII века, а как на выразителя новой политики Екатерины II, так не похожей на времена, когда эта государыня с трогательной добросовестностью конспектировала Монтескье.4 Как реагировало на эту новую, послепугачевскую, политику общественное мнение дворянской России, это в необычайно яркой форме выразил лидер дворянской публицистики князь Щербатов. Но прежде чем перейти к этому плачу на развалинах русского «монаршизма», нельзя не сказать два слова о новых струнах совсем иного рода, какие начинают теперь звучать в екатерининской политике, подготавливая следующее царствование. Пугачевщина заставила не только поставить у центра всех дел «человека с кулаком», всеми ненавидимого («Вся нация, — писал ровно через два года после назначения Потемкина генерал–адъютантом австрийский посланник, — которая его ненавидит, ничего так сильно не желает, как его падения», — мы сейчас увидим, кто это «вся нация»), но умеющего всех подчинить своей воле. Она напомнила о том, что в известную минуту, и как раз самую критическую, кулак может бессильно повиснуть в воздухе. Военные реформы Потемкина чрезвычайно выразительны. Уже одно стремление организовать войско из инородцев — албанцев, волохов, болгар, даже кабардинцев, и, так неприятно напомнивших о себе во время пугачевщины башкир — не покажется случайностью тому, кто вспомнит, как вели себя русские войска в дни Пугачева. Иноземные наемники — любимое прибежище всякого деспотизма XVIII века. Но это, конечно, мелочь на общем фоне потемкинских преобразований. Они вовсе не ограничивались одним введением рациональной формы обмундирования (заимствованной, впрочем, отчасти у австрийцев). Сущность дела хорошо объясняет одно распоряжение Потемкина:5 «А офицерам гласно объявите, чтоб с людьми обходились со всевозможной умеренностью, старались бы об их выгодах, в наказаниях не преступали бы положенных, были бы с ними так, как я, ибо я люблю их как детей». Положение солдата вообще стремились облегчить, для того, чтобы сделать его более надежным, если опять понадобится встретиться с «домашним врагом». Но и самого домашнего врага старались приручить, насколько возможно. Мы видели, какую поддержку пугачевщине оказывали раскольники. «Время улучшения раскольников при Екатерине II совпадает с порою усиления влияния Потемкина», — говорит новейший биограф последнего. В Таврической губернии старообрядчество терпелось на равных правах с остальными неправославными исповеданиями. Из одной резолюции Екатерины на доклад Потемкина видно, что он предполагал распространить это местное распоряжение на всю Россию, организовав старообрядческую церковь на началах, напоминающих позднейшее «единоверие». Екатерина нашла это слишком рискованным: «Сей пункт поныне избегаем был всеми, и по сею пору о сем никто, а наипаче духовный чин, слышать не хотел». Она посоветовала, без огласки, улучшить положение раскольников путем частных соглашений с духовной властью. Всего труднее было приручить главную разновидность «домашнего врага» — крепостных крестьян; но и тут Потемкин оставил по себе весьма характерный след, предписав уже совершенно секретно не выдавать помещикам беглых, которые найдут убежище в подчиненной непосредственно ему Новороссии.

Этим распоряжением Потемкин, конечно, гораздо больше помог колонизации Новороссии, нежели постройкой своих городов, которая к «колонизации», собственно, может быть отнесена лишь по недоразумению, потому что населены они были исключительно солдатами, чиновниками и иными казенными людьми, или выпиской заграничных колонистов, по показанию очевидцев, частенько умиравших голодной смертью, ибо, выдав им грошовое пособие, потемкинская администрация бросала их на произвол судьбы. Что злоупотребления этой администрации были колоссальны, как всякой администрации крепостного типа, — об этом не может быть спора. Но это были именно недостатки, свойственные всякой тогдашней администрации, когда же приходится перечислять индивидуальные грехи человека, которого ненавидела «вся нация», злейшие обвинители теряются и не знают, что сказать. Щербатов готов приписать Потемкину «все знаемые в свете пороки», которыми тот будто бы не только «сам был преисполнен, но и преисполнял окружающих его», но видим мы воочию только любовь хорошо покушать, да грубое обращение с придворными лакеями высшего ранга. «Неосторожность обер–гофмаршала князя Николая Михайловича Голицына не приготовить ему какого–то любимого блюда подвергла его подлому ругательству от Потемкина и принудила идти в отставку», — вот и все доказательства «всех знаемых в свете пороков Потемкина, какие можно найти в широкой картине «повреждения нравов в России». Для человека, задавшегося специальной целью обличать, жатва не богатая. Не много находит прибавить сюда и другой обличитель Потемкина, представляющий собою противоположный полюс Щербатову. St. Jean рассказывает, например, не без пафоса, как самые знатные люди, в том числе губернаторы и наместники, в полной парадной форме и во всех орденах, съезжались за сотни верст навстречу проезжавшему по их губернии Потемкину, а он сплошь и рядом не удостоивал даже выйти из своего крытого возка, где спал или читал, так что собравшейся высокопоставленной публике оставалось только раскланиваться с лакеями и лошадьми князя. Вольно им было кланяться, скажет новейший читатель, чем же виноват Потемкин, что екатерининские наместники, гордые сатрапы перед местным населением, так подло холопствовали перед центральной властью? И, наконец, Державин, который, как и все дворяне его времени, не прочь привести образчик «пороков» князя Таврического, в качестве самого эффектного номера рассказывает, как тот разрешил купить населенное имение еврею. По нравам XVIII века, когда у всех свежо было в памяти поголовное изгнание евреев из империи Елизаветой Петровной, это был, конечно, случай резкий, но где же опять–таки тут «все знаемые в свете пороки»? Если при этом и были закрепощены свободные люди, как рассказывает Державин, этому, впрочем, менее придающий значения, чем национальности покупщика, — то разве вся политика Екатерины в Малороссии не сводилась к закрепощению уцелевших еще остатков свободного населения?

В лице князя Потемкина «вся нация», т. е. все благородное российское дворянство, ненавидела режим, а человеку доставалось лишь за то, что он был первым воплощением этого режима, хотя лично он был не хуже и не лучше других. Когда Щербатов почти в симпатичных тонах рисует первого фаворита Екатерины, Григория Орлова, сравнивая его с последующим, он вспоминает добром первую, до–пугачевскую, половину царствования — весну дворянского «монаршизма». «Домашний враг» безжалостной рукой разрушил иллюзии своих господ, и полторы тысячи повешенных помещиков заставили их уцелевших собратьев позабыть всякие мечтания о «властях средних». Приходилось брать то, что центральной власти угодно было уступить, да еще и за это благодарить и славословить. «Испекли законы, правами дворянскими и городовыми названные, — иронизирует Щербатов, — которые более лишение, нежели дание прав в себе вмещают и вообще делают отягощение народу». Но поневоле идя под ярмо, кляли его, и тот же Щербатов умел придать этим проклятиям общую форму, не привязываясь к «порокам» отдельных «властителей». «Я охуляю самый состав нашего правительства, — говорит он в своей предсмертной записке, — называя его совершенно самовластным и таким, где хотя есть писаные законы, но они власти государевой и силе вельмож уступают, где состояние каждого подданного основывается не на защищении законов, не от собственного его поведения зависит, но от мановения злостного вельможи… Надлежало бы мне теперя говорить о правительствах; но как у нас по самому непомерному деспотичеству не законы действуют в правительствах, но преклонение двора и воля вельмож, то прежде и должно о сих говорить». Настроение настолько сродни и недавнему поколению, что нельзя, кажется, читать эти строки без живого сочувствия, но взгляните на конкретные образчики «непомерного деспотичества». «Охуляю я подчинение губернских предводителей под власть наместников, яко разрушающее преграду власти наместников над дворянами… Охуляю я учреждение нижних и верхних расправ, где несмышленые и упрямые крестьяне заседают, с отнятием их от земледелия и с повреждением их нравов, от коих и другие повреждаются… Охуляю я дворянское право в самом его порядке и расположении книг; позволение девкам благородным выходить в замужество и за низшего состояния людей с сохранением своего права, от чего нравы повреждаются и смешиваются состояния; вмещение в разные классы дворянства всяких чинов людей, чрез что самое сословие дворянское уподляет–ся»… Это не все, что «охуляет» старый «монаршист» в своей предсмертной речи к тем, кто заставил согнуться его гордую голову (он «отстал от двора», по его словам, в 1777 году — как раз в начале потемкинского режима): во многих своих «охулениях» он опять оказался бы понятен и людям иного мировоззрения, когда он нападает, например, на «чинимые наказания по уголовным преступлениям, производящие мучительную смерть», или на «писание законов самою монархинею, писанных во мраке ее кабинета, коими она хочет исполнить то, что невозможно, и уврачевать то, чего не знает». Но это — общие места, годные для многих мест и разных эпох: индивидуальность вносит в них то, что отражает интересы класса, представителем которого не только в комиссии 1767 года был князь Щербатов, и ту перемену, которую этот класс пережил на склоне царствования Екатерины.

Как личность Потемкина не играла никакой особенной роли в этой перемене, так и его смерть ничего не могла изменить в установившемся режиме. Зубов, по общему признанию, был не умен, и если мог с некоторым внешним приличием играть роль «государственного человека», то лишь благодаря своей чудовищной памяти, позволявшей ему ошеломлять случайного собеседника массой технических терминов и мелких подробностей: это создавало иллюзию, что он «все знает». Люди, имевшие более частое обхождение с последним фаворитом Екатерины, уверяли, что он почерпал свою мудрость, главным образом, из проектов, доставшихся ему в наследство от Потемкина, почему бывший секретарь последнего, Попов, играл вначале первую роль и при Зубове, пока тот не счел, что достаточно усвоил себе уже суть потемкинской политики. К оригинальным продуктам политического творчества Зубова принадлежал, по–видимому, хотя бы отчасти, бесстыдный грабеж, известный под именем «третьего раздела Польши». По крайней мере, сам он любил этим хвастаться, и если держаться правила: is fecit cui prodest, придется признать за ним некоторое на это право, так как все богатства Зубова и его приближенных составились из имений, конфискованных у польских помещиков, обнаруживших недостаточную преданность… России. Но награждать русских слуг нового режима землями, отобранными у поляков, давно вошло в обычай: еще усмирители пугачевщины получили имения в Белоруссии, по первому разделу доставшейся России как раз около этого времени. Большая часть потемкинских владений была там же, и оттуда же бралось приданое для большинства мелких екатерининских фаворитов. И тут Зубов нашел уже, таким образом, традицию, которой оставалось только следовать. Во всяком случае, распоряжался огромным земельным фондом, доставшимся русскому правительству благодаря разделу, именно он. «Раскаявшиеся» польские помещики, рассчитывавшие получить обратно хоть часть ограбленного у них достояния, прибегали не к кому другому, как к Зубову. Таким путем Понятовский, племянник последнего польского короля, получил 30 тысяч душ крестьян «за то, что ежеминутно называл Зубова высочеством и светлостью». Нужно прибавить, что польский принц только следовал в данном случае установившемуся в послепотемкинской России этикету, который позволял идти и далее: по словам того же свидетеля, «старый генерал Мелиссино, принимая однажды из рук Зубова Владимирскую ленту, поцеловал у него руку». Одно такое паломничество польских помещиков в Петербург сохранило для нас любопытную картинку русских придворных нравов 1790‑х годов. «Каждый день, — рассказывает в своих записках князь Чарторыйский, которого родители прислали в Петербург спасать семейное достояние, — у Зубова был un lever (утренний туалет короля, по французской придворной терминологии), в точном смысле этого слова. Огромная толпа просителей и придворных всякого ранга стекалась присутствовать при его туалете. Улица была заставлена каретами шестериком и четвериком, совершенно, как перед театром. Иногда, после долгого ожидания, толпу предупреждали, что граф сегодня не выйдет, и все расходились, говоря друг другу «до завтра». В противном случае двери распахивались настежь, и в них бросались, тесня и толкая друг друга, полные генералы, кавалеры различных орденов в звездах и лентах, черкесы — до купцов с длинными бородами включительно. В числе челобитчиков иногда было много поляков, приезжавших хлопотать о возвращении их имений или жаловаться на какую–нибудь несправедливость… Самое торжество происходило следующим образом: раскрывались обе половинки дверей, Зубов входил, волоча ноги, в халате, почти неодетый; легким наклонением головы он приветствовал челобитчиков и придворных, в почтительных позах стоявших кругом, и принимался за свой туалет. К нему приближались камердинеры, взбивали ему волосы и пудрили их. Тем временем прибывали новые просители; их также удостаивали легкого движения головы, когда граф замечал кого–нибудь из них; все с напряженным вниманием ловили его взгляд. Мы были из тех, кого всегда встречали милостивой улыбкой. Все оставались на ногах, и никто не осмеливался произнести слова. Это была как бы мимическая сцена: красноречивым молчанием каждый стремился обратить внимание всемогущего фаворита на свое дело. Никто, повторяю, не открывал рта, разве что граф сам обращался к кому–нибудь — при этом никогда по поводу просьбы. Часто он не произносил ни одного слова, и я не помню, чтобы он предлагал сесть кому бы то ни было, за исключением фельдмаршала Салтыкова, который был первым лицом при дворе и, как говорят, сделал фортуну Зубовых; благодаря его посредничеству граф Платон наследовал Мамонову. Деспотический проконсул Тутолмин, перед которым все трепетало в эту эпоху в Подолии и на Волыни, приглашенный сесть, не осмелился сделать этого как следует: он лишь присел на кончик стула, и то только на один момент».6

Двадцать лет потемкинского режима так вымуштровали русского дворянина, что, казалось, самая пылкая фантазия не в силах была бы представить себе этого последнего революционером и политическим заговорщиком. И, однако же, такое чудо совершилось всего через несколько лет после описанной князем Чарторыйским сцены. Виновником чуда был Павел Петрович. Он натянул струну до последней степени, и на нем режим временно оборвался, чтобы очень скоро, даже не целое поколение спустя, возродиться вновь в лице Аракчеева и Николая Павловича.

Оригинальности мало было и в Павловом царствовании. Основная пружина, выдвинувшая в свое время Потемкина, продолжала действовать и при Павле. Рассказав, как Павел десятками тысяч раздавал своим приближенным казенных крестьян (по случаю коронации в 1797 году роздано было более 82 тысяч душ), адмирал Шишков дал этому факту такое объяснение: «Причиною сей раздачи деревень, сказывают, был больше страх, нежели щедрость. Павел Первый, напуганный, может быть, примером Пугачева, думал раздачею казенных крестьян дворянам уменьшить опасность от народных смятений. Сия, можно сказать, несчастная боязнь часто тревожила сердце сего монарха и была причиною тех излишних осторожностей и непомерных строгостей, какими, муча других, и сам он беспрестанно мучился, и которые, вместо погашения мнимых искр возмущения, действительно, порождали их и воспламеняли». Правдоподобность этого объяснения вполне подтверждается словами самого Павла: «По–моему, лучше бы и всех казенных крестьян раздать помещикам. Живя в Гатчине, я насмотрелся на их управление; помещики лучше заботятся о своих крестьянах, у них своя отеческая полиция».7 Полиция, и именно «отеческая», т. е. вотчинная, крепостническая и крепостная, была душой павловского режима: этого не решаются отрицать даже панегиристы «коронованного Гамлета». «Сенат и совет при высочайшем дворе утратили почти всякое законодательное значение: государь хотел сам все видеть, все решать и всем лично управлять, — говорит один из них. — Зато особое значение приобрели полицейские органы власти, наблюдавшие за исполнением воли государя…».8 «Насмотревшись» на управление самого Павла вы приходите к убеждению, что это был прирожденный полицеймейстер, прежде всего другого. Как нельзя более для него характерна в этом отношении одна его записка, относящаяся еще к догатчинскому периоду («Рассуждения о государстве вообще», 1774), где он настаивал на том, что необходимо «предписать всем, начиная от фельдмаршала, кончая рядовым, все то, что должно им делать; тогда можно на них взыскивать, если что–нибудь будет упущено». Это не случайное увлечение: «Предписать всем Все, что должны они делать» — основная идея Павла, гвоздем сидевшая в его мозгу, идея, которую он добросовестнейшим образом пытался осуществить, как только власть попала в его руки. Ежели не всему населению вообще, то, по крайней мере, дворянству и жителям столиц было точно указано, как должны они причесываться, одеваться, ходить и ездить по улицам, красить свои дома, и даже, как должны они говорить. «Воспрещено было ношение фраков и разрешено немецкое платье, с точным определением цвета его и размеров воротника; запрещены были жилеты, а вместо них дозволено употреблять камзолы; дозволены были башмаки с пряжками, а не с лентами, и запрещены короткие сапоги с отворотами или со шнурками»; не позволялось «увертывать шею безмерно платками», а внушалось «повязывать ее без излишней толстоты» и т. д. При этом «домоправителям, приказчикам и хозяевам строжайше подтверждалось, чтобы всем приезжающим для жительства или на время в домы их объявляли они не только об исполнении сих предписаний, но и о всех прежде бывших, и если окажется, что таковых объявлений кому–либо учинено не было, то с виновным поступлено будет по всей строгости законов». К большому, вероятно, огорчению Павла невозможно было урегулировать обыденную, разговорную речь, но из официального языка был изгнан целый ряд слов с заменою их другими. Слово «стража» заменено было словом «караул», «врач» — «лекарь», граждане» — «жители» или «обыватели», «отечество» — «государство» и т. д.; слово же «общество» совсем воспрещено было к употреблению. «Во время путешествия Павла Петровича в Казань статс–секретарь его, Нелединский, сидевший с ним в карете, сказал государю, проезжая через какие–то обширные леса: «Вот первые представители лесов, которые далеко простираются за Урал». — «Очень поэтически сказано, — возразил с гневом император, — но совершенно неуместно: извольте сейчас выйти вон из коляски»”.9 Любовь Павла к военной регламентации, его парадомания и мундиромания были, в сущности, производными качествами, наиболее бросавшимися в глаза формами любви его к регламентации вообще. Мало известно, но очень характерно, что повод к возникновению знаменитых гатчинских батальонов был чисто полицейский — опасение шаек беглых крестьян, будто бы бродивших вокруг Гатчины. Гатчинские порядки ставили себе целью создание не только образцового войска, но и образцового города. Задолго до Петербурга как Гатчина, так и Павловск были переведены на «полуосадное положение»; дома строились по определенному фасону, после известного часа нельзя было показываться на улицах и т. д. Собственно к военному делу, в точном смысле этого слова, Павел уже потому не мог чувствовать особенного влечения, что он от природы был крайне труслив. Ребенком он так трепетал перед императрицей Елизаветой Петровной — женщиной, в сущности, очень доброй, как мы знаем, что это отражалось даже вредно на его здоровье. Известие о том, что его воспитателем назначен Ник. Панин, преисполнило его ужасом. «Увидя в Петергофе, что идет старик в парике, в голубом кафтане, с обшлагами желтыми бархатными, Павел Петрович заключил, что это Панин, и неописанно струсил», — рассказывает его гувернер Порошин. Взрослым Павел боялся ездить верхом и крайне неуверенно держался на лошади, что было причиною бесчисленного количества «недоразумений» на кавалерийских ученьях и маневрах, недоразумений не всегда комических, иногда и трагических, не для самого Павла, а для окружающих. Он сам признавался, что любит «военных, но не войну», и если ни в одной из екатерининских войн ему не удалось принять участия (кроме, на короткое время, шведской 1788–1790 годов, где он воевал не столько с неприятелем, сколько с русским главнокомандующим), то в этом виноваты не только политические расчеты Екатерины; ей, правда, не было бы приятно, если бы сын ее приобрел популярность как военачальник, и она могла сознательно мешать этому, но нужно сказать, характер ее сына очень облегчал эту задачу. Недаром именно после выступления Павла в шведской войне она окончательно перестала беспокоиться о гатчинских батальонах и равнодушно смотрела на то, как Павел увеличивал свою «армию». На этом поле он никому не был страшен, кроме собственных солдат. Зато полицеймейстер он был «бравый». С его вступления на престол не проходило пожара в Петербурге, на котором бы Павел не присутствовал, а с ним и «все, что носило военный мундир из его свиты», в результате чего дамам императорской фамилии с их фрейлинами нередко приходилось доканчивать ужин в полном одиночестве. Старые екатерининские придворные, совершенно не привыкшие ассоциировать в своем представлении царя и брандмейстера, долго не могли прийти в себя от изумления после первого такого случая…

Полицейскими соображениями вдохновлялась и крестьянская политика Павла, которую так часто утилизировали, пытаясь хоть чем–нибудь облагородить это злосчастное царствование. Для того чтобы прийти к этому выводу, достаточно сопоставить даты. В январе 1797 года волнения крестьян, за двадцать лет успевших несколько забыть панинское «усмирение», с его виселицами и колесами (в то время как экономическое положение крепостных ухудшилось, барщина стала еще интенсивнее), достигли таких размеров, что вечно преувеличивавший все опасности Павел нашел нужным командировать для усмирения их первого, после Суворова, боевого генерала того времени, фельдмаршала Репнина. Одновременно был издан манифест, где говорилось: «С самого вступления нашего на прародительский наш императорский престол предположили мы за правило наблюдать и точно взыскивать, дабы каждый из верноподданного нам народа обращался в пределах, званию и состоянию его предписанных, исполняя его обязанность и удаляясь всему тому противного, яко разрушающего порядок и спокойствие в обществе. Ныне уведомляемся, что в некоторых губерниях крестьяне, помещикам принадлежащие, выходят из должного им послушания, возмечтав, будто они имеют учиниться свободными, и простирают упрямство и буйство до такой степени, что и самым прощениям и увещаниям от начальства и властей, нами постановленных, не внемлют… Повелеваем, чтобы все помещикам принадлежащие крестьяне, спокойно пребывая в прежнем их звании, были послушны помещикам своим в оброках, работах и, словом всякого рода крестьянских повинностях, под опасением за пре–слушание и своевольство неизбежного по строгости законной наказания. Всякое правительство, власть и начальство, наблюдая за тишиною и устройством в ведении, ему вверенном, долженствует в противном случае подавать руку помощи, и крестьян, кои дерзнут чинить ослушание и буйство, подвергать законному суждению и наказанию». Действия агентов Павла не оставляли никакого сомнения в полной искренности императорского манифеста: то, что здесь говорилось о «строгости» и «наказании», было отнюдь не фразой. Посланный на бунтовавших крестьян фельдмаршал не мог не дать генерального сражения — уже чин не позволял ему унижаться до мелких стычек, и хотя мятежники, по собственному признанию Репнина, были вооружены лишь цепами и дубинами, при усмирении их в одной только деревне было сделано 33 пушечных выстрела и израсходовано 600 ружейных патронов, причем сожжено было 16 крестьянских домов, убито 20 крестьян и ранено 70.10 На этот раз войскам посчастливилось все же найти «инсургентов», но не всегда было так. Один вице–губернатор, явившись в бунтовавшую деревню с командою, ни одного взрослого крестьянина там не нашел и должен был для устрашения «пересечь кнутьем жен их и среднего возраста детей». Как бы то ни было, «порядок одержал победу всюду, притом очень быстро (из деревни, бомбардированной Репниным, уже через четыре дня оказалось возможно вывести войска). Происходило это в феврале, а в апреле, по случаю коронации, вышел указ о трехдневной барщине, претендовавший устранить раз навсегда самую причину крестьянских волнений — отягощение крестьян работой. Нужно прибавить, что самое урегулирование барщинной повинности трактуется в манифесте очень осторожно и как бы вскользь — на первый план выдвигается соблюдение святости воскресного дня. Но так как воскресенье даже при хозяйстве почти плантационном обыкновенно оставлялось крестьянам, как мы знаем, то с этой стороны большой фактической перемены в существующие отношения манифест и не вносил. Не видно, чтобы помещики особенно тяготились указом от 5 апреля 1797 года, и даже, чтобы они вообще сколько–нибудь обращали на него внимание: надзор за его соблюдением был всецело в руках местных властей, а эти власти были свои, дворянские. Манифест мог бы встревожить дворянство, как симптом, как первая ласточка эмансипационной политики, но от этой последней Павел был едва ли не дальше, чем даже Потемкин с его косвенным покровительством крестьянским побегам, не говоря уже о приводившейся выше его сентенции насчет преимущества положения крепостных крестьян сравнительно с казенными, он и больше, чем словами, доказывал, что и здесь «порядок» для него выше всего. Когда в Петербурге на разводе кучка дворовых подала ему челобитную, жалуясь на своих господ, Павел немедленно приказал дать каждому из челобитчиков столько плетей, сколько захочет его барин. «Поступком сим, — говорит Болотов, — Павел приобрел себе всеобщую похвалу и благодарность от всего дворянства». Нужно сказать, что дворянство могло быть ему благодарным и за более серьезные меры в пользу помещичьего сословия: 18 декабря того же 1797 года Павлом был учрежден дворянский банк, откуда выдавалось под залог имений от 40 до 75 рублей на душу из 6%; ссуда выдавалась билетами, приносившими 5%. Интересы дворянства, насколько он их понимал, Павел старался соблюдать не хуже своих предшественников.

Мы не хотим, однако, сказать этим, что Павел Петрович был совершенно чужд сознательной демагогии на почве классового антагонизма верхов и низов феодального общества. Напротив, если он где был новатором, так именно тут — позднейшим поколениям оставалось только идти по его следам. Людям его общественного положения во все времена была не чужда мысль, что «народ», который обыкновенно они представляют себе очень смутно, весьма интересуется их личностью и семейными делами.11 На самом деле, у «народа», конечно, довольно своих забот, и для него, как бесцеремонно выразился один конногвардейский солдат после смерти Павла, «кто ни поп, тот батька». Но народ толпится на пути высокопоставленных особ, кричит, машет шапками — как тут не явиться мысли, что на эту «восторженную толпу» можно опереться при случае? Надо обладать умом и цинизмом Екатерины II, чтобы ответить так, как она ответила в одном подобном случае: «На медведя еще больше смотреть собираются». Ее сын был человек наивный, неспособный к цинизму, в народные «восторги» простодушно верил и упивался ими еще почти ребенком. Когда он был в Москве в 1775 году, он «разговаривал с простым народом и позволял ему тесниться вокруг себя так, что толпа совершенно отделяла его от полка». Сообщающий об этом английский посол рассказывает, как мы помним, в других своих донесениях от того же времени, о резких столкновениях, происходивших незадолго перед тем между матерью и сыном — и все это на фоне грозно гудевшей вдали лугачевщины, вождя которой казнили на Болотной площади всего за две недели до приезда Екатерины в Москву. В поведении Павла нельзя не видеть своего рода «воззвания к народу» — provocatio ad populum. «Народ», как ему показалось, принял его благосклонно, в то время как московское дворянство, не помнившее себя от восторга перед спасительницей Екатериной, к великокняжеской чете (Павел был уже тогда женат) отнеслось очень холодно. Это искание «народных» симпатий, не без связи с тою же пугачевщиной, еще более странно дало себя почувствовать тотчас после восшествия Павла но престол, когда он посылал Рунича (знакомого нам члена «секретной комиссии» по пугачевскому делу) на Урал выразить высочайшее доверие и милость тем, кто некогда поддерживал «Петра III». Но самым эффектным шагом его в этом направлении был тот, о котором единогласно повествуют записки всех современников. Мы перескажем его словами одного из лояльнейших слуг Павла Саблукова. «Спустя несколько дней после вступления Павла на престол во дворце было устроено обширное окно, в которое12 всякий имел право опустить свое прошение на имя императора. Оно помещалось в нижнем этаже дворца, над одним из коридоров, и Павел сам хранил у себя ключ от комнаты, в которой находилось это окно. Каждое утро, в седьмом часу, император отправлялся туда, собирал прошения, собственноручно их помечал и затем прочитывал их или заставлял одного из своих статс–секретарей прочитывать их себе вслух. Резолюции или ответы на эти прошения всегда были написаны им лично или скреплены его подписью и затем публиковались в газетах для объявления просителю. Все это делалось быстро и без замедления. Бывали случаи, что просителю предлагалось обратиться в какое–нибудь судебное место или иное ведомство и затем известить его величество о результате этого обращения».13 Комедия эта продолжалась до тех пор, пока Павел не нашел однажды в «желтом ящике» карикатуры на самого себя: тогда ящик был упразднен. Какую путаницу создавало это «непосредственное общение» государя с «народом», едва ли нужно объяснять читателю, тем более, что резолюция всегда зависела от минутного настроения Павла. Но несомненно также, что вовсе без результатов демагогия не оставалась; «доступность» царя подкупала малосознательных людей — тот же Саблуков отзывается о нововведении Павла с видимым сочувствием. Позже мы увидим, что гвардейские солдаты не оказывались нечувствительными к демагогии еще более элементарной. О Павле начинала идти молва как о государе грозном, правда, но друге и защитнике бедных людей, и непочтительное сравнение с Пугачевым, которое позволил себе по его поводу подвыпивший сторож Исаакиевского собора, в устах этого сторожа заключало в себе и кое–что лестное…

Все это был расчет, грубый и неуклюжий, но вполне сознательный, нужно думать: человеку, который боялся окружавших его дворян, который вступил на престол с мыслью, что его ждет участь Петра III, если он не примет мер вовремя,14 не на кого было опереться в феодальном обществе, кроме низов, так еще недавно бунтовавших против дворянской монархии. Читатель помнит перечень общественных групп, принявших участие в пугачевщине: можно подумать, что Павел распределял свои милости, руководясь их списком. Освобождение крестьян уже потому, что это было «освобождение», слишком расходилось со всем символом веры Павла Петровича. Он не мог бы никогда примириться с самой идеей такого акта, как не мог он перенести слова «представитель» (а его сын и продолжатель Николай Павлович — слов «вольные хлебопашцы»). Но облегчить положение крестьян, не нарушая полицейской субординации, он был не прочь: он начал с отмены рекрутского набора, уже назначенного Екатериной, и некоторых натуральных повинностей (вместо чего пришлось тотчас же повысить денежную подать), несколько раз за свое недолгое царствование прощал недоимки, специально занимался участью горнозаводских крестьян на Урале, отписав часть их от заводов и превратив снова в государственные. По отношению к раскольникам он сделал то, о чем только мечтал Потемкин: под известными условиями разрешил богослужение по старым книгам, положив начало так называемому «единоверию». Это отнюдь не была принципиальная веротерпимость; Павел не допустил бы ее, как и «представителей», но фактически это была льгота, и раскольники ее почувствовали. Когда Павла убили, из их среды вышел единственный, хотя и очень робкий, протест против переворота. Духовенство Павел старался привязать к себе разными мерами: и нарезкой земли из казенной, по 30 десятин на церковь, и основанием новых духовно–учебных заведений, и наконец (ему это, вероятно, казалось важнее всего остального), тем, что стал жаловать духовным лицам ордена и разные другие знаки отличия. По отношению же к дворянству, наоборот, мы рядом с милостями встречаем и ряд ограничительных мер. Современники больше всего шумели по поводу нарушения Павлом жалованной грамоты 1785 года — восстановлением телесных наказаний для дворян (указы от 3 января и 13 апреля 1797 года), но как раз эти указы остались почти мертвой буквой, и случаев сечения дворян за царствование Павла известно два–три. Важнее было фактическое упразднение губернской организации дворянства (разрешались только уездные собрания), и тут полицейский мотив, стремление ослабить подозрительную общественную силу выступает с такою же отчетливостью, как и в устранении от выборных должностей чиновников и офицеров, массами исключавшихся Павлом из службы.15 Прогнанные из Петербурга дворяне отправлялись в свои имения — если бы допустить их в местные выборные учреждения, эти последние очень скоро стали бы очагами опозиционного движения.

Как видит читатель, нам с ним удалось выяснить основные линии политики Павла I, не прибегая к излюбленному методу большинства историков этого царствования: к психопатологии.16 Все, что делал «сумасшедший» Павел, делал бы и нормальный человек его умственного развития и склонностей, поставленный в подобное положение. И даже эти склонности были не уклонением от нормы, а лишь преувеличением тех привычек и обычаев, которые сложились на почве потемкинско–зубовского режима. Перед Зубовым не смели сесть — перед Павлом становились на колени; перед каретой Потемкина раскланивались — перед каретой Павла выпрыгивали в грязь и делали реверанс. Даже знаменитый «желтый ящик» был лишь более организованной формой зубовских levers da roi, и, нужно сказать, формой более деловой — Павел занимался своими челобитчиками серьезнее, нежели екатерининский фаворит своими. Даже мундиромания Павла (форма обмундирования одной конной гвардии за его время была изменена не менее девяти раз!) находит себе антецедент в мундиромании Потемкина, а что этот последний придумывал мундиры более целесообразные, так это может быть объяснено отчасти более удачным образчиком, на который он напал (австрийские мундиры, а не прусские), отчасти же тем, что потемкинская униформа придумывалась в лагере, на походе, в обстановке, которой Павел совсем не знал и которую едва ли даже мог себе представить. Словом, в том, что Павел делал общественно важного, он был не столько уродом в семье, сколько крайностью — наиболее резким воплощением особенностей данной группы. Но как раньше полицейская традиция не заслонила от нас сознательной демагогии Павла, так и теперь нормальность его политики не должна закрыть от нас несомненной ненормальности его личной психики. Достаточно привести один случай, сомнению абсолютно не подлежащий, ибо он исходит от очевидца, и даже, как читатель сейчас увидит, более чем «очевидца», чтобы устранить всякие споры на этот счет. Рассказ идет от лица А. М. Тургенева — полкового адъютанта Екатеринославского кирасирского полка, одного из «потемкинских» полков, которого за то Павел (лично ненавидевший Потемкина) очень не жаловал. «В один день, не упомню числа, после вахт–парада пошел дождь; всем дежурным штаб–офицерам и адъютантам, для принятия пароля, который Павел Петрович сам отдавал, было приказано собраться в военную залу перед кабинетом; все собрались. Павел вышел из своего кабинета, отдал пароль; казалось, все шло в надлежащем и подлежащем порядке, ничто спокойствия не нарушало, и Павел изволил шествовать во внутренние комнаты, как вдруг минут через пять двери опять отворились, гоффурьеры зашикали, и он вступил в залу и громко сиповатым голосом повелел: «Екатеринославского адъютанта сюда!» Недалеко было меня искать — я был в зале и стал перед государем. Павел Петрович подошел ко мне очень близко и начал меня щипать, сзади его, с правой стороны, стоял великий князь Александр Павлович, с бледным лицом; с левой стороны стоял Аракчеев; щипание было произведено несколько раз, от которого брызгали у меня из глаз слезы, как горох. Очи Павла Петровича, казалось мне, блестели, как зажженные свечки; наконец, он изволил повелевать мне сими словами: «Скажите в полку, а там скажут далее, что я из вас потемкинский дух вышибу, а вас туда зашлю, куда ворон костей ваших не занесет». Приветствие — не вполне радостное, но изустно мне оглашенное в присутствии 200 или 300 офицеров! Его величество, повторив высочайшее повеление пять или шесть разов, продолжая щипание, изволил мне сказать: «Извольте, сударь, отправиться в полк!»”

Мы не будем доканчивать рассказа, повествующего далее, как Тургенев тут же снова снискал милость своего государя, ловко, по форме, повернувшись перед ним, и для большей правильности поворота не побоявшись даже больно задеть своим палашом слишком близко подошедшего к нему императора; это пожертвование всем форме особенно подкупило Павла, и он проводил исщипанного им адъютанта одобрительным возгласом: «Бравый офицер! славный офицер!». Подобными случаями полны современные мемуары, и они, эти случаи, проще всего объясняют нам, почему к заговору против Павла так легко пристал «весь Петербург» с генерал–губернатором во главе: необходимость устранить явно ненормального психически императора оправдывала самые крайние меры. Но событие 11 марта 1801 года слишком сложно, чтобы его можно было объяснить только этим, и слишком тесно связано с последующим, чтобы его можно было понять, не выходя за пределы Павлова царствования. Его приходится поэтому рассмотреть отдельно и в иной связи.


  1.  Рунич П. С. Записки // Русская старина, т. 2.
  2.  Процедура «отбора» Потемкиным предметов временного удовольствия его повелительницы обстоятельно описана его бывшим камердинером, который, впрочем, сам называет себя «частным секретарем». (См.: St. Jean. Lebensbeschreibung des Fiirsten Gr. Al. Potemkin. — Karlsruhe, 1888; с рукописи начала XIX века.) Это уже в полной мере «лакейские сплетни», но как раз такие интимности лакеи знают всего лучше…
  3.  Рунич П. С. Записки, с. 157.
  4.  К числу этих попыток принадлежит очерк, помещенный в «Русском биографическом словаре», составленный г. Ловягиным. Его портит только явное стремление подчеркнуть «положительные» результаты потемкинского управления. Значение Потемкина, конечно, не в этом.
  5.  Цитируемое г. Ловягиным.
  6.  Czartoryski. Memoires, т. 1, pp. 56–59.
  7.  Шилъдер. Павел I, с. 346.
  8.  Шумигорский Е. Павел I // Русский биографический словарь.
  9.  Шумигорский, passim.
  10.  Шильдер, цит. соч., с. 328–329. См. также статью Павлова–Сильванского «Волнения крестьян при Павле I» во 2‑м томе его сочинений. Из нее видно, между прочим, что большая часть «волнений» не шла дальше жалоб крепостных на своего помещика.
  11.  С особенной наивностью эта мысль выступает, например, в мемуарах пресловутой Луизы Саксонской.
  12.  Собственно в особый «желтый ящик», стоявший у этого окна.
  13.  Записки Саблукова, рус. пер., с. 23.
  14.  См. мемуары Чарторыйского и слова самого Павла Марии Федоровне: «Если вы вздумаете подражать Екатерине, вы не найдете во мне Петра III».
  15.  За время царствования Павла (1796–1801) было уволено несколько фельдмаршалов, более 300 генералов и 2 тысячи штаб– и обер–офицеров. Из 132 офицеров Конногвардейского полка к концу царствования на службе остались двое — все остальные были новые.
  16.  Пишущий эти строки отдал в свое время дань этому методу, объяснив многое в политике Павла его болезненной наследственностью (см. «Историю России в XIX в.», изд. бр. Гранат, т. 1, с. 22–24). «Наследственность» тут была, конечно, только не физиологическая, от Петра III, а социальная, от Потемкина и Зубова.
от

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями:

Для сообщения об ошибке, выделите ее и жмите Ctrl+Enter
Система Orphus