Кто выдвинул Лжедмитрия? ♦ «Извет» старца Варлаама; другая русская версия; роль казаков и московской эмиграции; дело Романовых ♦ «Северская Украина», характер ее населения; характер движения против Годунова. Поход Лжедмитрия к Москве ♦ Дворянский заговор; Ляпунов и южные помещики; отношение к делу посадских; положение боярства в царствование Дмитрия; оргия земельных раздач и денежных наград ♦ Сходство с опричниной; боярский заговор; брожение среди буржуазии и его причины ♦ Социальная и внешняя политика Дмитрия; раскол среди служилых ♦ Переворот 17 мая 1606 года ♦ Растерянность боярства на другой день после переворота; воцарение Шуйского как заговор в заговоре; его социальная подоплека; самооборона боярства; крестоцеловальная запись Шуйского ♦ Финансовое положение царя Василия ♦ Восстание южных помещиков; «возмущение холопов и крестьян» ♦ Компромисс Шуйского с помещиками. Критическое положение царя Василия; видение «некоему мужу» ♦ Вмешательство поляков и второй Дмитрий
Вопрос о том, кто был первым Лжедмитрием, когда–то занимал немаловажное место в русской исторической науке. Что эта последняя им уже не интересуется, служит одним из явных доказательств ее большей зрелости. «Для нашей цели нет ни малейшей необходимости останавливаться на вопросе о личности первого самозванца, — пишет один из последних, по времени, историков Смуты. — За кого бы ни считали мы его — за настоящего ли царевича, за Григория Отрепьева, или же за какое–либо третье лицо, — наш взгляд на характер народного движения, поднятого в его пользу, не может измениться: это движение вполне ясно само по себе».1
Прибавим только, что и этот автор продолжает называть Дмитрия «самозванцем», хотя еще Соловьев вполне убедительно доказал, что, во всяком случае, он не сам назвал себя царевичем, а другие создали для него эту роль, другие назвали его Дмитрием, а он этому поверил, точно так же, как уверовала в это впоследствии и народная масса. Поэтому пущенный в оборот Костомаровым термин «Названный Димитрий», гораздо лучше передает сущность дела, так что его мы и будем держаться. С этой оговоркой мнение новейшего историка Смуты приходится принять как окончательное, и вопрос «Кто был Дмитрий?» заменить вопросом: «Кто выдвинул Дмитрия?».
Древнейшую версию ответа на этот вопрос мы имеем в том же самом памфлете Шуйского, где Годунов, впервые в русской письменности, является убийцей настоящего сына Ивана Грозного. Уже одно это совпадение достаточно определяет цену этой версии, что не помешало ей стать господствующей в нашей исторической литературе и проникнуть во все учебники. Для большего правдоподобия рассказ этот облечен в форму показания «достоверного свидетеля», в форму «извета» некоего старца Варлаама, будто бы бежавшего за рубеж вместе с «Гришкой Отрепьевым» и долгое время сопровождавшего его в его странствованиях. Старец Варлаам был, действительно, лицом, по–своему осведомленным: в конце «извета» он очень прозрачно проговаривается относительно своей роли. Это был, несомненно, один из годуновских шпионов, присланных следить за Дмитрием, как только слухи о нем проникли в Москву. За свое усердие в этом направлении он попал в польскую тюрьму, но раньше успел собрать довольно много сведений о польских отношениях будущего претендента, что придает его рассказу фактичность и обстоятельность — они–то, очевидно, и подкупили позднейших историков. Редактор памфлета, обрабатывая эти «агентурные сведения» со своей точки зрения, не все вычистил оттуда, что было можно: сохранил, например, указание на «прикосновенность к делу» бояр Шуйских, что было важно и полезно для годуновского просительства, командировавшего старца Варлаама на разведки, но для самих Шуйских было, конечно, лишнее. Несмотря на некоторую небрежность отделки, небрежность вполне понятную, так как памфлет был рассчитан на общее впечатление и на широкую публику, которая в этих мелочах не стала бы копаться, памфлетист Шуйских сумел дать «извету» тенденцию, вполне гармонирующую с общим тоном того произведения, куда он был вставлен. Дмитрий является здесь действительно «самозванцем»: мысль объявить себя царевичем — его личная мысль, продукт его личной нравственной извращенности и «прелютой ереси», в которую он впал. А его главной опорой и первыми руководителями оказываются польские паны, цель которых ясна — разорить Московское государство и ввести в нем «езовицкую веру». «Извет старца Варлаама» увеличивал, таким образом, собой список документов, оправдывающих государственный переворот 17 мая 1606 года. Первоначальный текст донесения годуновского лазутчика давал, повторяем, иную картину; из него видны были давние московские связи Дмитрия, видно было то совершенно исключительное положение, какое занимал этот мальчик–монах (Дмитрий был пострижен в 14 лет) при дворе московского патриарха, возившего его с собою даже в государеву думу. Но и реставрировав подлинный «извет», устранив тенденцию, внесенную в него памфлетистом, что не так и легко, ибо мы не знаем, какие именно купюры были им сделаны, мы все же не получим, конечно, точного и правдивого рассказа о первых шагах будущего московского царя. С этой точки зрения становится очень любопытна другая русская версия, много более поздняя, тоже далеко не свободная от официального освещения дела, но передающая дело так, как оно рассказывалось в широких кругах московского общества, что не гарантирует, конечно, точности в подробностях, но зато устраняет одну, определенную тенденцию. Старец Варлаам в этой версии совершенно отсутствует, отсутствуют и приключения, якобы сопровождавшие совместное путешествие Варлаама и «царевича» из России, нет и «польской интриги». Все изображается гораздо проще и правдоподобнее. Дмитрий обращается к той среде, которая скорее всего могла заинтересоваться его судьбою, к русскому населению, жившему под литовским подданством, среди которого в те дни немало было и прямых московских эмигрантов. Донесение Варлаама по совершенно другому поводу называет целый ряд имен этих последних, соединяя их странным и неожиданным образом, с «мужиками посадскими киевлянами». Этот случайно невыкинутый памфлетистом Шуйских осколок первоначального извета находит себе полное объяснении в позднейшей версии: среди населения «матери городов русских», и туземного, и пришлого, из московских пределов, дело царевича Дмитрия Ивановича нашло себе первых прозелитов. Скоро Киев становится центром, куда стекается вся нелегальная Русь; около Дмитрия появляются агенты из Запорожья, депутация от донских казаков, и лишь когда он стоит уже во главе некоторой партии, им начинает интересоваться польское правительство. Последнее не было настолько наивно, чтобы пойматься на удочку громкого имени: лишь когда за носителем этого имени оно почувствовало действительную силу, сила эта вошла в расчеты польской дипломатии. В свою очередь, образование партии Дмитрия на русско–литовском рубеже не могло быть делом случайности: у нас есть и прямые указания, что агитация в его пользу велась здесь давно, что уже в 1601 году здесь слышали о «царевиче». Копаясь в московском прошлом Дмитрия, насколько оно доступно нашим раскопкам, исследователи неизменно натыкаются, как на исходный пункт всяческой агитации, на семью Романовых — вторую московскую семью после Годуновых, связанную с последними некоторой «клятвою завещательною союза», но, в конце концов, разгромленную царем Борисом. Историю обвинения и ссылки Романовых теперь никто уже не рассматривает как простую клевету; что в основе дела лежал серьезный заговор, в этом, по–видимому, не может быть сомнения. И заговор этот некоторые новейшие историки склонны связывать именно с появлением царевича Дмитрия. По–видимому, годуновской полиции не удалось — или она не позаботилась — захватить всех участников дела: некоторые, считавшиеся, быть может, неважными и второстепенными, остались на свободе. Борис Федорович удовольствовался карой самых влиятельных и популярных из числа заговорщиков, рассчитывая, как это часто делает администрация в подобных случаях, терроризировать этим остальных. И, как это почти всегда бывает, расчет оказался неудачным. Революционных элементов было так много и они росли так быстро, что уцелевшим обломкам заговора оказалось нетрудно быстро слиться в новую организацию, захватить которою Годунову уже не удалось. Из подполья дело вышло на открытую сцену, и полицейские меры борьбы пришлось заменить военными. Но здесь все шансы оказались на стороне революции.
Движение против Годунова с самого начала приобрело характер военного восстания; оценивая его успехи, это не нужно ни на минуту упускать из виду. Уже не раз цитированный нами романовский памфлетист, гораздо более умный и проницательный, чем «наемное перо» Шуйских, дает очень наглядное и толковое изображение тех общественных элементов, которые прежде всего другого должен был встретить на своем пути Лжедмитрий, двигаясь от Киева на Москву. Северская (Черниговская губерния) и Польская (пристенная) окраины были военной границей Московского государства: здесь не редкость было видеть, как пока одна половина населения жала или косила, другая стояла под ружьем, сторожа первую от внезапного набега крымцев, — явления, почти столь же обычного в этих краях, как хорошая гроза летом или хорошая метель зимой. Помещики из Центральной России смотрели на свое назначение в эти края, как на ссылку, и шли сюда с крайней неохотой. Чтобы колонизировать эти места, правительству приходилось прибегать к услугам настоящих ссыльных, и уже при Иване Васильевиче вошло в обычай заменять ссылкой в Северскую или Польскую окраину тяжкие уголовные наказания, даже смертную казнь. На новых местах всякого вновь появившегося человека стремились утилизировать, прежде всего, как боевой элемент: присланный из Москвы арестант тотчас «прибирался» в государеву службу, получал пищаль или коня и становился стрельцом или казаком. При Годунове к уголовному элементу ссылки прибавился политический: на окраину стали направлять «неблагонадежных» людей, недостаточно опасных, в глазах правительства, чтобы их казнить, и недостаточно знатных, чтобы удостоиться заточения в монастырь. Этот политический контингент рос с чрезвычайной быстротой — разгромы боярских семей, сначала Мстиславских и Шуйских, потом Романовых, Вельского и других, волна за волной посылали на окраину новых невольных колонистов. Все, кто был так или иначе связан с опальными фамилиями, вся их «клиентела», попадали в разряд «неблагонадежных», а в первую голову — их «дворы», их вотчинные дружины, люди, «на конях играющие», т. е. военные по профессии. Упомянутый нами автор определяет число таких ссыльных, конечно, совершенно «на глаз», не претендуя на статистическую точность, в двадцать тысяч душ. Во всяком случае, из них одних можно было составить целую армию, тем более, что вооруженными они оставались, конечно, и на новых местах. Те, кто был прямо зачислен на государеву службу, представляли самую ненадежную часть Борисовых подданных: кто в службу не попал, примыкали к той колыхавшейся на обе стороны рубежа массе, которая служила московскому правительству, пока находила это для себя выгодным, и моментально превращалась в «иностранцев», как только эта выгода исчезала. Термин «казачество» прилагается историками, обыкновенно, именно к этой массе, которая отнюдь не была вовсе аморфной и совершенно неорганизованной: именно военная организация у нее была, и ее выборные «атаманы» умели держать в своих станицах дисциплину не хуже московских воевод и голов. Это опять была готовая военная сила, нисколько не худшая, чем насильно навербованные гарнизоны украинских крепостей. Провести раздельную черту между теми и другими в этих краях было бы, впрочем, неразрешимой задачей — вчерашний «вольный» казак сегодня становился казаком государевой службы, а завтра опять был «вольным». Так же трудно было бы отделить и в социальном отношении этот мелкий служилый люд, нередко сравнивавшийся с людьми из небольших поместий, от настоящих помещиков, «детей боярских», в этих краях сплошь мелкопоместных. В казачестве были, конечно, и совсем демократические элементы, беглые «люди боярские, крепостные и старинные», но не следует преувеличивать их влияния, как иногда делается. Идеологию казацкой массы вырабатывали не они. Когда эта масса стала политической силой, она выступила не с лозунгом свободы для крепостных, а с требованием поместий и вотчин, где, конечно, работали бы те же крепостные. Казак, как правило, мелкий помещик в зародыше, а мелкий помещик ни о чем, конечно, так не мечтал, как о том, чтобы стать крупным. Оттого казачество и служилая масса, «убогие воинники» Пересветова, так хорошо понимали друг друга, и в политических выступлениях Смуты мы так часто встречаем их вместе. И первый, и второй Дмитрии были одинаково и казацкими, и дворянскими царями. И только когда окончательно выяснилось, что на всех «поместий и вотчин» не хватит, и что новые пришедшие с «царевичами» служилые люди могут стать землевладельцами лишь за счет старых, только тогда «дворяне и дети боярские» стали давать «казакам» решительный отпор. Когда же конкуренты опять были оттеснены на окраину, вновь было восстановлено то неустойчивое равновесие, с которого начала Смута, и которое, по мере укрепления дворянской России, становилось все более и более надежным.
Появление казацких ополчений под знаменами Дмитрия было, таким образом, началом дворянского восстания, и недаром с первой же минуты претендент выступил с обещаниями «воинскому чину дать поместья и вотчины, и богатством наполнить». Упадок популярности Бориса именно среди дворянства, очевидно, не был тайной для русской эмиграции в Литве. Напротив, как раз на этом она и спекулировала, восстанавливая разрушенный романовский заговор. Будь Борис Федорович в таких же отношениях к помещикам, как в год своего воцарения, поднимать против него мятеж было бы сплошным безумием. Но теперь году невская армия шла на инсургентов из–под палки и готова была воспользоваться всяким удобным случаем, чтобы уклониться от боя. Если поход Названого царевича не был сплошным триумфальным шествием, то это объясняется, с одной стороны, ошибками непосредственных руководителей дела, с другой — тем, что военные силы Бориса не исчерпывались его вассалитетом. Московские эмигранты не были свободны от у влечения Западом — католические симпатии самого Дмитрия составляют одну из сторон этого явления; они слишком низко ценили военные качества той силы, которая сама шла к ним в руки, порубежных служилых людей и казачества, — и слишком много ждали от нанятых ими польских отрядов. На деле последние не сыграли существенной роли, тогда как первые спасли все дело: сдача без боя в течение первых же недель похода целого ряда / украинских крепостей — Чернигова, Путивля, Рыльска, Севска, j Курска, Белгорода, Царева–Борисова — дала «царевичу» в руки I массу опорных пунктов, откуда Борисовы воеводы не могли eroj выбить даже в самые черные для Дмитрия дни войны, а блестящая/ защита Кром донским атаманом Корелой, в сущности, решила поход: московское войско здесь окончательно убедилось, что Годунову с «самозванцем» не справиться, а отсюда был один шаг до вывода, что служить Лжедмитрию выгоднее, чем царю Борису.
Присматриваясь далее к военным действиям, начавшимся осенью 1604 года, мы видим, что всякий раз, когда Дмитрий встречает серьезное сопротивление (так было под Новгородом–Северским, например), на сцене не поместная армия, а зачатки регулярной военной силы: московские стрельцы (позднейшая гвардейская пехота) да иноземные наемники. Это быстро оценил и сам Дмитрий, поспешивший взять Борисовых ландскнехтов себе на службу и всячески стремившийся заслужить симпатии стрелецкого войска, в чем он, отчасти, успел. Если бы не эти новые для московского войска элементы, агония Борисова царствования была бы еще кратковременнее. Но и так это была уже только агония. С первого момента открытого появления «царевича» годуновское правительство растерялось и не знало, что ему делать. Его военные мероприятия были крайне нерешительны и бестолковы: он сосредоточивал войска не там, где нужно, посылал войска меньше, чем было нужно, и ставил во главе его явно ненадежных, с годуновской точки зрения, предводителей — Мстиславских да Шуйских с Голицыными. В то же время оно усиленно старалось доказать всем, и прежде всех, кажется, самому себе, что «царевич Димитрий Иоаннович» не кто другой, как Гришка Отрепьев, как будто достаточно было назвать настоящее имя вождя антигодуновской революции, чтобы покончить с этой последней. Эта растерянность верхов очень хорошо чувствовалась низами, и уже до смерти Бориса правительственная армия начала разбредаться. К моменту его смерти (15 апреля 1605 года) в ней остались, рядом с немногочисленными регулярными отрядами, почти только самые ненадежные полки: местные северские служилые люди, еще не успевшие передаться претенденту.
В такой обстановке нетрудно было сложиться новому заговору. Социальный состав его памятники указывают настолько определенно, что споров здесь быть не может: на Годунова встали средние помещики, его главная опора в дни борьбы за власть с его соперниками. Казацкое движение передалось теперь верхним слоям «воинников». Летопись называет даже определенно имена тех, кто был «в совете» на царя Бориса и его сына. То были дети боярские Рязани, Тулы, Каширы и Алексина, а среди них на первом месте — «Прокопий Ляпунов с братьею и со советники своими». Другие источники называют рядом с «заоцкими городами» и «детей боярских новгородских», но решающим было, конечно, присоединение к заговору поместного землевладения географически ближайших к театру войны областей. Теперь половина Московского царства фактически было в руках Дмитрия. Если бы другая половина так же решительно встала за царствовавшую династию, получилась бы междоусобная война в грандиозном масштабе. Что объективно это было возможно, показало царствование Шуйского. Но другая, не помещичья, половина Московского государства — это были города с экономически и социально тесно тянувшимся к буржуазии, черносошным — не крепостным — крестьянством, а буржуазия совсем не расположена была жертвовать собой для Годуновых. Отношения к ним Бориса навсегда остались «худым миром», который был лучше, конечно, «доброй ссоры», какая была в 1587 году, но от которого очень далеко было до преданности. Недаром «царевич» считал посадских на своей стороне, объясняя в своих грамотах, что гостям и торговым людям при Борисе в торговле и пошлинах вольности не было, и что треть животов их, «а мало и не все», иманы были годуновским правительством. В этом отношении обе политики Бориса — «дворянская» первых лет и «демократическая» последних — одна другой стоили: на что бы ни шла царская казна, на подачки помещикам или на «кормление голодающих», наполнять ее одинаково приходилось за счет торгового капитала. На спасение такого режима посадские не дали ни полушки денег и ни одного ратника. Столкновение дворянских заговорщиков, с Ляпуновым во главе, и оставшихся верными Борису отрядов стоявшей под Кромами армии было последним актом кампании 1605 года. Соотношение сил было таково и так велика была растерянность оставшейся у правительства рати, что рязанские дети боярские в союзе с казаками разогнали ее, почти не прибегая к оружию. Лжедмитрий, продолжавший еще «отсиживаться» в Путивле, совершенно неожиданно для себя получил (в начале мая 1605 года) известие, что ему не с кем больше воевать. Номинально командовавшие исчезнувшими теперь войсками и управлявшие страной бояре не имели другого выхода, как признать претендентами. Их политическая роль в эту минуту была столь же жалка, как и в расцвет опричнины: восставшее дворянство было фактическим хозяином государства, и бояре уже не как класс, а просто как толпа классических «придворных» могли использовать минуту лишь для того, чтобы выместить на семье Бориса то, что они вытерпели в свое время от «рабоцаря», худородных возводившего на благородных. Месть была так сладка, что один из самых благородных, кн. В. В. Голицын, не отказался от функции палача: на его глазах и под его руководством были удавлены вдова и сын Годунова. Но на долю боярства и тут выпала чисто исполнительная роль: организаторами свержения Годуновых были агенты «царевича», приехавшие из армии, а совершиться оно могло только благодаря дружественному нейтралитету московского посада, который не только пальцем не шевельнул на защиту «законного правительства», но и принял живое участие в грабеже годуновских «животов», вспоминая, как покойный царь отобрал «треть животов» у посадских.
Сходство порядков, водворившихся на Москве летом 1605 года, с опричниной Грозного не ограничивалось угнетенным положением боярства — оно шло дальше. Как и их отцы ровно сорок лет назад, приведшие в Москву Дмитрия помещики широко использовали свою победу: такой оргии земельных раздач и денежных наград Москва давно не видала, даже, пожалуй, и в те дни, когда Годунов особенно ухаживал за дворянством. По словам секретаря Дмитрия Бучинского, за первые шесть месяцев своего недолгого царствования названный сын Грозного роздал семь с половиною миллионов тогдашних рублей, по меньшей мере 100 миллионов рублей теперешних. Часть этих денег пошла в карманы казаков и польских жолнеров, но большая часть разошлось в виде жалованья русским служилым людям, все денежные оклады которых сплошь были увеличены ровно вдвое: «Кто имел 10 рублев жалованья, тому велел дати 20 рублев, а кто тысячу, тому две дано». Раздали, по–видимому, все, что можно было раздать: русские летописцы твердо запомнили, что «при сего царствии мерзостного Расстриги от многих лет собранные многочисленные царские сокровища Московского государства истощились». Цитируемый автор приписывает это, главным образом, жадности польских и литовских ратных людей, но другой современный историк не скрыл, что щедроты «Расстриги» изливались не только на иностранцев. Дмитрий, «хотя всю землю прельстити и будто тем всем людям милость показати и любим быти, велел все городы верстати поместными оклады и денежными оклады». Об этих верстаньях, экстренных земельных раздачах в параллель к удвоенному жалованью, в 1605–1606 годах, сохранилась такая масса документальных свидетельств, что мы знали бы о них даже и без летописцев, и у последних больше характерно это отождествление «всех городов», т. е. детей боярских, помещиков, всех городов, со «всею землею»; как в дни опричнины помещики опять были «всей землей», потому что все земли были в их руках. Огромные имения Годуновых на первых порах могли удовлетворить земельную жажду новых хозяев, но в перспективе виднелись меры и более общего характера; начали уже конфисковывать участки церковной земли, обращаясь в то же время к монастырским капиталам за пополнением быстро пустевших казенных сундуков. Когда мы слышим о «ересях» Лжедмитирия, это обстоятельство непременно надо принимать во внимание. И боярские конфискации грозили не ограничиться одними родственниками низвергнутой династии — падение Василия Ивановича Шуйского, в первые же дни нового царствования осужденного и сосланного не то за действительный заговор, не то просто за злостные сплетни насчет нового царя, предвещало и с этой стороны большое сходство с опричниной. Дмитрий Иванович решительно напоминал своего названого отца, и если боярского заговора еще не было в первые недели царствования, когда был сослан за него Шуйский, он должен был сложиться под влиянием простого инстинкта самосохранения очень скоро. Тем более, что положение боярства теперь было менее безвыходно, чем сорок лет назад. Тогда управы на Грозного можно было искать только в Литве, с большой порухой своему православию — теперь Православная Церковь изъявляла полную готовность идти рядом с боярами против «олатынившегося» царя, а главное — служилые имели тогда на своей стороне московский посад, и боярам, взятым и с фронта, и с тыла, податься было некуда. Теперь посадские очень скоро убедились, что от Дмитрия им не приходится ждать больше добра, чем от Годунова, и брожение в московском посаде становилось день ото дня заметнее. Кое–какие намеки, разбросанные в летописях и документах, дают нам некоторую возможность проследить, как распространялось это брожение по различным слоям московской буржуазии. Мелкие торговцы, лавочники и ремесленники не были в числе недовольных Дмитрием. Серебро, попавшее в дворянские и казацкие карманы, быстро превращалось в потребительские ценности, и в московских рядах торговля шла на славу. Оттого, к великому огорчению благочестивых писателей, вроде знакомого нам романовского памфлетиста, здесь очень мало внимания обращали на «ереси» «самозванца». Волнение почувствовали здесь лишь тогда, когда необыкновенный наплыв поляков по случаю царской свадьбы (их, считая дворню, вооруженную и безоружную, набралось до 6000), в связи с пускавшимися заговорщиками нелепыми слухами, разбудил прямо шкурный страх: тогда в рядах перестали продавать приезжим порох и свинец. Гораздо раньше должно было проснуться беспокойство крупного капитала. Названого царя привели в Москву, между прочим, наиболее демократические элементы «воинников» — самые мелкие помещики русского юга и даже только кандидаты в помещики в лице казаков. Служилая мелкота еще при Грозном была в тисках денежного капитала, и уже царскому судебнику приходилось ограничивать право служилых людей продаваться в холопы: это могли делать только те, «кого государь от службы уволил». Кабаление служилых продолжалось и при Годунове: в это время очень многие богатые люди, начиная с самого царя, «многих человеки в неволю себе введше служити», и в числе этих невольников бывали и «избранные меченосцы, крепкие с оружием во бранех», притом владевшие «селами и виноградами». Распространение кабального холопства было, таким образом, фактом вовсе не безразличным для служилой массы — и для низших ее рядов фактом отнюдь нежелательным. Приговор боярской думы Дмитрия (от 7 января 1606 года), сильно стеснявший закабаление, делая его чисто личным, тогда как раньше кабалы часто писались на имя целой семьи, отца с сыном например, или дяди с племянником, не выходил, стало быть, за рамки дворянской политики нового царя, напоминая только, что за последним стояли не одни богатые помещики, вроде Ляпуновых, но и служилая мелкота. Недаром самые мелкие из мелких, казаки, с сияющими лицами расхаживали теперь по Москве, где в свое время не один из них изведал холопство, восхваляя дела своего «солнышка праведного», царя Димитрия Ивановича, Но тем, кто промышлял отдачей денег взаймы, такое направление правительственной политики не могло нравиться, и близкий к крупнобуржуазным кругам романовский памфлетист строго осуждает как «врагов–казаков», так и легкомысленных москвичей, которые их слушали.
Это, так сказать, уж не классовое, а слоевое направление новой политики, явно интересовавшейся низами служилой массы иногда, быть может, и не без ущерба ее верхам, не прошло даром для Дмитрия: если направленный против него переворот не встретил почти отпора в самой Москве, то тут не безразличен был тот факт, что подстоличное дворянство всего менее было взыскано царскими милостями. Названный сын Грозного был царем не только дворянским, но, еще ближе и теснее, царем определенной дворянской группы, детей боярских городов украинных и заоцких. Другой боярский приговор, 1 февраля 1606 года, даст возможность к социальному оттенку прибавить этот географический. Приговор лишил права помещиков, от которых в голодные годы разбрелись крестьяне, искать их и требовать обратно: «Не умел он крестьянина своего кормить в голодные лета, а ныне его не пытай». Но московская эмиграция шла с севера на юг и от центра к окраинам: на счет запустелых подмосковных ширились, как грибы, возникавшие каждый год на черноземе имения южных, пристенных помещиков, бедные рабочими руками. Недаром именно на юге так популярно было имя Дмитрия — популярно долго после того, как его носитель был убит и сожжен, и прах его рассеян по ветру.
Низвергнуть Дмитрия вооруженной рукой казалось делом гораздо более трудным, чем одолеть брошенных своей армией Годуновых. Лжедмитрий был настоящим царем военных людей, и военная свита не покидала его ни на минуту. По городу он всегда «со многим воинством ездил, спереди и сзади его шли в бронях с протазанами и алебардами, и иным многим оружием», так что «страшно» было «всем видети множество оружий блещащихся». Бояре же и вельможи во время этих выездов царя находились далеко от него, на втором плане. И любили Дмитрия военные люди: когда заговор проник в Стрелецкую слободу, стрельцы своими руками перебили изменников; и в день катастрофы они кинули царя последние. Но и тут была своя обратная сторона. Военный человек по натуре, Дмитрий не мог усидеть на месте. Интересы южных помещиков, хронически терпевших от крымцев, тоже толкали к походу — и именно на юг; напуганные в прошлом крымскими набегами москвичи не без страха и не без укора царю рассказывали, как Дмитрий «дразнит» крымского хана, отправив ему будто бы шубу из свиных кож. В центре и на севере к далекому степному походу относились не так, как на юге. Между тем, этот последний день ото дня становился неизбежнее: Дмитрий деятельно мобили–зировал свою армию, устроил огромные магазины в Ельце, увел туда и большую часть московской артиллерии, опять к немалому страху москвичей, которым казалось, что царь «опустошил Москву и иные грады тою крепостию». Всеми этими страхами пользовались заговорщики, систематически пускавшие слухи, что царь «раздражает род Агарянский» недаром и недаром обнажает центр государства от военных сил: это–де все делается, чтобы «предать род христианский» и облегчить захват безоружной Москвы поляками. Эти толки находили себе благоприятную почву даже и в рядах служилого класса: поход на Крым еще раз географически сузил симпатии помещиков к Лжедмитрию. Белозерскому или новгородскому сыну боярскому совсем не улыбалась перспектива идти за тысячи верст драться за интересы его заокских собратий. Между тем, при продвижении войска в сторону степи около Москвы скоплялись именно северные полки, тогда как южные ждали царя на Польской окраине. 3000 новгородских детей боярских и оказались военной силой заговора — с присоединением «дворов» бояр–заговорщиков (есть известия, что Шуйские специально стянули на этот случай все силы из своих вотчин) и посадских, которых снабдили оружием те же бояре, — этого было довольно, чтобы справиться с немецкой стражей Дмитрия и даже, чтобы заставить поколебаться московских стрельцов. Во всяком случае, этого было довольно для нападения врасплох, а именно на это рассчитывали Шуйские с братией. В таком расчете им очень помогла самонадеянность Дмитрия, уверенного, что он «всех в руку свою объят, яко яйцо, и совершенно любим от многих». У этой самонадеянности были известные объективные основания — расчет названого царя не был только свидетельством его легкомыслия; то был результат неверных политических ходов, политическая ошибка. История его воцарения должна была дать ему неправильное представление об удельном весе московского боярства, — он не забывал его приниженной и пассивной роли в те дни, отсутствия в его среде солидарности, так явно сказавшегося в деле Шуйского, кинутого всеми, едва его постигла царская опала. Ему казалось, что бояр вообще бояться нечего, а в то же время воспоминания его детства и ранней юности должны были дать ему столь же неверное представление о соотношении сил в кругу самого боярства. Выкормыш Романовых, Дмитрий легко привык к мысли, что во главе московской знати стоят именно они и что имея их на своей стороне, других опасаться нечего. С Романовыми он и старался поддержать хорошие отношения: сосланный и постриженный Годуновым Федор Никитич стал митрополитом Филаретом, единственный уцелевший из остальных братьев, Иван Никитич, — боярином. Несомненное участие и Романовых в заговоре против Дмитрия составляет одну из самых темных сторон этого дела. Это дает некоторое представление о силе оппозиционного настроения в самой Москве к концу царствования: даже те, кого названый царь ласкал, не решались остаться на его стороне. Что Федор Никитич и в мантии митрополита оставался боярином и не мог чувствовать особенной симпатии к «дворянскому» царю, да еще с явными «латинскими» склонностями, это тоже могло сыграть свою роль. Как бы то ни было, те, на чью «любовь» Дмитрий мог рассчитывать не без оснований, в действительности стояли в рядах его противников. К этому удару с тыла он совершенно не был приготовлен, и нельзя его за это винить.
Окончательный толчок делу дала уже прямая бестактность польских сторонников Дмитрия, которые на всем протяжении его недолгой истории гораздо больше доставляли ему хлопот, чем приносили пользы. Приведенные съехавшимися на свадьбу царя с Мариной Юрьевной польскими гостями жолнеры вели себя крайне бесчинно, а по количеству их было, как мы видели, столько, что слухи о польском захвате начинали как будто оправдываться. В связи со всем предшествующим это привело московскую толпу в такое нервное состояние, что заговорщики стали опасаться преждевременного взрыва. Возможно, что раньше предполагалось покончить с царем во время похода: теперь пришлось рискнуть на более опасное: добывать Дмитрия в его собственном дворце. Уверенность Лжедмитрия в своих ближайших слугах, несомненно, облегчила это дело. Характерно, что бояре–заговорщики, ударив в набат в Рядах, на Ильинке, не решились двинуть посадских на Кремль, а направили их на поляков; непосредственно же для убийства «Расстриги» был отряжен небольшой, человек в 200, отряд специального состава, который был легко пропущен до самых царских покоев, потому что во главе его шло первое московское боярство; по имени летописи согласно называют князей Шуйских, Василия Ивановича, недавно возвращенного «Расстригой» Из ссылки, и его брата Дмитрия, но рядом с ними были и «иные многие бояре и вельможи». Позже на улицах Москвы мы встречаем и Мстиславского, и Голицыных, и Ивана Никитича Романова. Позднейшие сказания приписывают Василию Ивановичу Шуйскому самое непосредственное участие в убийстве; защищая его от Дмитрия, на последнего и накинулись, будто бы, «бояре и дворяне». Но памфлетист Шуйских, как и памфлетист Романовых, одинаково скользят по подробностям этой трагической ночи: видимо, ни тем, ни другим удовольствия эти воспоминания не доставляли.
Казалось бы, что, идя на такое дело, которое неминуемо должно было кончиться опустением московского престола, заговорщики должны были заранее подумать, как эту пустоту заполнить. На деле, однако, этого не было — и целых двое суток Москва была без царя. В боярском кругу о кандидатуре молчали: это показывает, насколько жгучим был вопрос. Боялись поссориться на нем накануне дела и тем сорвать самый заговор. Уже это одно должно устранить представление об «аристократической камарилье», «боярском кружке», так распространенное в новейшей литературе. Камарилья могла бы спеться, а тут мы никакой согласованности мнений и действий не замечаем. Если у кого из заговорщиков был определенный план действий, то только у одного Василия Ивановича Шуйского, который и поспешил воспользоваться этим своим преимуществом. Пока остальные бояре растерянно толковали о том, что надо «совет сотворити… и общим советом избрати царя на Московское государство», что надо разослать грамоты о Земском соборе, как было в 1598 году, — толковали с единственной, очевидно, целью оттянуть дело, московский посад выкрикнул царем Шуйского. Что воцарение последнего было своего рода заговором в заговоре, полным сюрпризом для большинства членов воображаемой «камарильи», об этом совершенно согласно свидетельствуют и русские, и иностранные источники. Полуофициальная летопись Смуты, которую мы сейчас цитировали, рассказав о недоуменных толках бояр насчет Земского собора, продолжает: «Но нецыи от вельмож и от народа ускориша, без совета общего избраша царя от вельмож боярина князя Василия Ивановича Шуйского… избрания же его не токмо во градех, но и на Москве не все ведаху». Автор романовского памфлета совершенно согласно с этим передает дело: «малыми некими от царских палат излюблен бысть царем Василий Иванович Шуйский… никем же от вельмож не пререкован, не от прочего народа умолен». Этот последний автор, несомненно, тенденциозен в данном случае: в 1606 году Романовы были соперниками Шуйских, как в 1598–м Годуновых; но тенденция его состоит в том, что он отрицает участие народа в избрании Шуйского, а не в том, что он отрицает участие в этом деле бояр. Шуйский «воздвигся кроме воли всея земли» потому, что не все чины и не все города Московского государства посадили его на царство. Но «народ» при этом деле был, и о его социальном составе дает вполне определенное показание один иностранец, бывший свидетелем выборов. «Ему поднесли корону, — говорит о Шуйском Конрад Буссов, — одни только жители Москвы, верные соучастники в убиении Димитрия, купцы, сапожники, пирожники и немногие бояре». Шуйский был посадским царем, как Лжедмитрий был царем дворянским. В этом была новизна его положения. Дворянский царь был уже не один: таким был Грозный во вторую половину своего царствования, и Годунов — в первую. Но представитель буржуазии еще ни разу не сидел на московском престоле; этот класс впервые держал в руках верховную власть — оставался вопрос, удержит ли он ее, когда московский мятеж уляжется, и жизнь войдет в нормальную колею.
«Самовоцарение» Василия Ивановича в первую минуту совершенно ошеломило боярские круги — тем более, что в числе «немногих бояр», посвященных в этот второй заговор, кроме родственников нового царя, по–видимому, были одни только Романовы. Филарет Никитич был наречен патриархом, кажется, в то же время, как Шуйский царем: почему это соглашение не удержалось, и Филарет должен был идти искать патриаршества в Тушине, этот вопрос большого исторического интереса не представляет. Вследствие ли разрыва Шуйских с Романовыми или по какой другой причине, но растерянность боярства стала проходить довольно быстро: раз не приходилось делить мономаховой шапки, бояре опять стали такой же дружной стенкой, какой они шли убивать «Расстригу». Не удалось посадить своего царя, нужно было хотя бы обезопасить себя от чужого, и в этом отношении опиравшийся на купцов Шуйский, заранее можно было предсказать, должен был обнаружить меньшую силу сопротивления, нежели окруженный «воинниками» Дмитрий. Во время венчания Василия Ивановича в церкви разыгралась странная и на первый взгляд совершенно непонятная сцена. Нареченный царь начал вдруг говорить о том, что он хочет крест поцеловать за то, что не будет он никому мстить за претерпенное им при Борисе — и вообще ни над кем ничего «творити не будет без общего совета». Бояре же и прочие стали ему говорить, чтобы он этого не делал, и креста на том не целовал: «понеже никогда тако не сотворися, и дабы нового ничего не всчинал». Но Шуйский не послушался и поцеловал крест. При обычном взгляде на Шуйского как на боярского царя, тут ничего понять нельзя. Бояре давно уже хотели ограничить царскую власть, оградить себя от произвола сверху; новый царь берется целовать крест, что произвола не будет, — бояре его отговаривают. Но, внимательно вчитавшись в слова Шуйского, мы поймем, какую лазейку нашел для себя этот тонкий дипломат. «Общий совет» и вообще на тогдашнем языке и, в частности, в рассказе об избрании Шуйского у «Нового Летописца», которого мы цитируем, есть синоним Земского собора. Перед этим только что бояре апеллировали к этому учреждению против Шуйского: теперь он апеллирует к Собору против бояр, заявляя, что он согласен ограничить свою власть, но только «общим советом», а не боярской думой. Бояре тотчас же очень наивно и выдали себя, обнаружив, что сами они о Земском соборе толковали вовсе не серьезно, а лишь ради того, чтобы оттянуть время. Но и сам царь Василий хотел лишь попугать бояр, — на самом же деле созвать вассалитет Московского царства, где большинство, без сомнения, было на стороне убитого им Дмитрия, вовсе, конечно, не входило в его планы. И тотчас же в этой первой стычке обнаружилось, что бояре сильнее, потому что в официальной крестоцеловальной записи, разосланной по городам, царь обещался «всякого человека, не осудя истинным судом с бояры своими, смерти не предати». Вопреки мнению некоторых новейших историков, это был колоссальный успех боярства. Даже если бы Шуйский этим своим крестоцелованием лишь закрепил старинный московский обычай, это имело бы не меньшее значение, чем закрепление местнических обычаев при Грозном. Но мы вовсе не имеем уверенности, чтобы политические процессы со времен опричнины разбирались при участии боярской думы, «истинным судом»: наоборот, есть все основания думать, что они разрешались в сыскном (а не судебном) порядке, образец которого давно был дан губными учреждениями. Бояре, которые «пыхаху и кричаху» на Романовых, во время их дела, были не судьи, а следователи, назначенные Борисом. Крестоцеловальная запись Шуйского восстановила судебные порядки там, где со времени опричнины господствовала административная расправа. Но «запись» шла дальше: она заключала в себе ограничение и самой судебной репрессии. До сих пор последняя была коллективной: опала постигала весь род, и все вотчины опальной фамилии подвергались конфискации. В этом, как мы видели, и состоял экономический смысл опричной политики, массами переводившей вотчинные земли в руки «воинников». Теперь этим массовым конфискациям был положен конец: «вотчин, и дворов, и животов у братьи их (осужденных), и у жен, и у детей не отымати, будет которые с ними в мысли не были». Это установление индивидуальной ответственности вместо групповой — чрезвычайно важный факт с социологической точки зрения: но на этой стороне дела мы пока не будем останавливаться. Отметим только, что боярский характер «конституции» Шуйского особенно подчеркивается этим пунктом: от конфискаций родовых вотчин никто, кроме боярства, не страдал. Сами авторы «записи» почувствовали это, и так как реальной силой, на которую опиралось новое правительство, были не бояре, а московский посад, то «боярские» статьи конституции получили дополнение, не менее любопытное, чем они сами: «также у гостей и у торговых людей, хотя который по суду и по сыску дойдет и до смертныя вины, и после их у жен и у детей дворов и лавок и животов не отымати, будет с ними они в той вине невинны…»
Русская «хартия вольностей» ограждала, таким образом, интересы, с одной стороны, бояр, а с другой — гостей и торговых людей. Дворянства она не касалась, и в борьбе с тотчас же вновь вспыхнувшим дворянским мятежом казни и ссылка в административном порядке применялись на каждом шагу. Это было ограничение царской власти не в пользу «всей земли», а в пользу только двух классов, которые, вдобавок, в данную минуту не имели никаких положительных общих интересов. У них был общий враг: средние и мелкие служилые, через посредство царской казны эксплуатировавшие торговый люд и посредством царской власти экспроприировавшие боярство. Пока они не справились с общим врагом, их союз держался кое–как. Но когда этот враг поддался, и союзникам на освободившемся месте пришлось строить новое здание, тотчас же должно было обнаружиться, как чужды они друг другу. Экономическое родство оказалось сильнее временной политической комбинации, и, в конце концов, оба новых экономически класса, и посадские, и помещики, оказались вместе против представителя экономической реакции, против боярства. Четырехлетнее правление Шуйского было своего рода браком по расчету между торговым капиталом и боярской вотчиной, где обе стороны ненавидели и презирали друг друга, но разорвать союз не решались, пока не вынудил к этому внешний толчок.
Боярство разорвать союз не могло уже по той причине, что без помощи торгового капитала оно, в самом простом, материальном смысле этого слова, не могло управлять государством. Убитый Дмитрий приготовил тяжелую долю своим врагам: на другой день после своего воцарения новый царь увидел себя перед пустыми сундуками. «Царь бо, не имый сокровища многа и другое храбрых подобен есть орлу бесперому и не имеющему клюва и когтей: все царские сокровища истощил богомерзкий Расстрига, разбрасывая деньги; скудость и теснота пришла всем ратным людям», и не пошли ратные люди за царем Василием. Экстренные меры, которые пришлось принять этому последнему, чтобы выплачивать ставшим на его сторону служилым государево жалованье хотя бы в минимальном размере, показывали, в какой «тесноте» жил он сам: ревнителю правоверия, только что одолевшему «поганого еретика», пришлось идти по стопам этого последнего, накладывая руку на монастырскую казну, и даже на монастырские ризницы: чтобы добыть денег, переливали в монету церковные сосуды, пожертвованные «по душе» прежними царями. Но всего этого было мало, и если правительство Шуйского продержалось четыре года, оно этим было обязано «торговым людям»: без помощи городов поморских и понизовых, и ратными людьми и деньгами, оно не пережило бы первого восстания.
Это последнее, можно сказать, разумелось само собой после дня 17 мая. Северской окраине, приведшей в Москву Лжедмитрия, слишком дорого обошлась кратковременная реакция при Борисе, — после первой же случайной неудаче претендента, — чтобы она стала дожидаться расправы с ней со стороны победивших теперь «Расстригу» москвичей. По словам одного современника, «Севера» была уверена, что новый царь готовит ей участь, какую испытал Новгород при Иване Васильевиче. «Можно удивляться тому, как быстро и дружно встали южные города против царя Василия Шуйского. Как только узнали в Северщине и на Поле о смерти самозванца, так тотчас же отпали от Москвы Путивль и с ним другие северские города, Ливны и Елец, а за ними и все Поле до Кром включительно. Немногим позднее поднялись заоцкие, украинные и рязанские места. Движение распространилось и далее на восток от Рязани в область мордвы, на Цну и Мокшу, Суру и Свиягу. Оно даже передалось через Волгу на Вятку и Кам в пермские места. Восстала и отдаленная Астрахань. С другой стороны, замешательство произошло на западных окраинах государства, в тверских, псковских и новгородских местах».2 В октябре 1606 года, менее чем через шесть месяцев после воцарения Василия Ивановича, южные инсургенты стояли уже под самой Москвой. Только что цитированный нами автор совершенно правильно говорит, что «на окраине в 1606 году восстали против правительства Шуйского те же самые люди, которые раньше действовали против Годуновых». Но были и новые элементы — и он тут же дает характеристику южного движения этого года как «возмущения холопей и крестьян против господий своих». Так именно называется посвященная этому движению глава в знакомом нам «Новом Летописце». Компилятор этого последнего был особенно близок, по–видимому, к патриаршему двору, и даваемое им освещение южного бунта, несомненно, заимствовано из патриарших грамот того времени. Эти грамоты Гермогена (патриархом был тогда уже он) дошли до нас и в подлиннике (или, что для нас не составляет разницы, в официальном пересказе). Там действительно говорится, что «воры» (так на московском официальном языке выражалось то понятие, которое в новейших полицейских документах выражается словом «злоумышленники») в своих «проклятых листах» (по–нынешнему, прокламациях) «велят боярским холопям побивать своих бояр, и жены их и вотчины, и поместья им сулят, и шпыням и безыменникам ворам велят гостей и всех торговых людей побивати и животы их грабити, и призывают их воров к себе, и хотят им давати боярство и воеводство, и окольничество, и дьячество».3
Но из этого текста видно, как неосторожно было бы утверждать, что «воры» ставили «целью народного движения не только политический, но и общественный переворот». Какой же был бы «общественный переворот» в том, что вотчины и поместья сторонников Шуйского перешли бы в руки их холопов, приставших к движению? Переменились бы владельцы вотчин, а внутренний строй этих последних остался бы, конечно, неприкосновенным. Эта неприкосновенность старого строя особенно ясна из другого посыла «воров»: давать холопам боярство и воеводство, и окольничество. Вся московская иерархия предполагалась, значит, на своем месте — и когда «воры» прочно обосновались под Москвой, была воспроизведена в «воровской» столице, Тушине. Нет никакого сомнения, что мы имеем здесь дело с двойной демагогией. Во–первых, предводители восстания против Шуйского, поднимая на бояр крепостное население боярских вотчин, не стеснялись в обещаниях, надеясь, что исполнять их не придется, и что в случае надобности вооруженные помещики легко справятся с мужицким бунтом, если он перейдет границы для них полезного. А во–вторых, патриарх, возбуждая против «воров» городскую буржуазию и ту часть землевладельцев в Северной и Центральной России, которая еще колебалась, напирал как раз на. те стороны «воровской» программы, которая должна была быть особенно одиозна именно для этих классов. В результате и получилась картина чуть ли не социальной революции, которая для данной минуты была еще несколько преждевременной. Главную боевую силу армии инсургентов составляли все те же «рязанцы дворяне и дети боярские» во главе с Ляпуновыми и Сумбуловыми, которые склонили чашку весов на сторону Лжедмитрия в мае 1605 года. Когда Шуйскому удалось (в ноябре 1606 года) путем тяжелых, без сомнения, пожертвований переманить на свою сторону эту часть восставших, он сразу получил возможность перейти в наступление. А рядом с ними мы встречаем, конечно, казаков, следующим после Ляпунова и Сумбулова перебежчиком был «атаман казачий Истомка Пашков», который, с дружиной в четыреста человек, бил челом в службу Василию Ивановичу, рассчитав, очевидно, что таким путем ему и его товарищам легче стать помещиками, чем посредством бунта. Сам Истома Пашков, между прочим, был чрезвычайно типичным образчиком того промежуточного класса, который постоянно колебался между «вольным казаком» и «государевым сыном боярским»: «казачий атаман» по летописи, по документам он значится служилым человеком, и даже не из очень мелкопоместных. Социальную сторону движения представляет собою бывший холоп Иван Исаевич Болотников, по имени которого и все восстание часто называют «болотниковским бунтом». Но как мало была еще дифференцирована эта сторона, видно из того, что и его бывший барин, князь Телятевский, был одним из предводителей той же самой «воровской» армии. Социальное движение только начиналось — разгар его был впереди.
Ближайшая судьба Прокопия Петровича Ляпунова служит хорошим образчиком и того, какими молитвами двигалось восстание, и того, какими средствами Шуйский с ним боролся. После своей измены делу инсургентов Ляпунов стал членом государевой думы («думным дворянином») и вместе с его товарищем Сумбуловым был назначен воеводой в Рязань: иными словами, Рязань было отдана в руки той дворянской партии, которая стояла за Лжедмитрия и до, и после его смерти. Став хозяевами у себя дома, рязанцы согласились терпеть на Москве Шуйского, и с этих пор мы видим их в числе лояльных верноподданных Василия Ивановича. О «победе» последнего можно было говорить, как видим, весьма относительно, даже и не считаясь с тем обстоятельством, что «прежепогибшая» Северская окраина осталась погибшей для Шуйского навсегда. Свидетельством его критического положения в первый же год царствования служит еще один образчик правительственной публицистики этих дней, составляющий хорошую параллель тому памфлету, с которым мы уже знакомы. Тот был выпущен летом 1606 года и, как мы помним, ограничивался фальсификацией естественных, на земле происходивших событий. Осенью в дело вовлечены были уже небесные силы: некий протопоп Терентий (перед этим служивший своим литературным талантом Лжедмитрию, а впоследствии поступивший на службу к польскому королю Сигизмунду) поведал московской публике о видении, явившемся «некоему мужу духовну», пожелавшему остаться неизвестным. Святой муж ночью, не то во сне, не то наяву, очутился в московском Успенском соборе — и там видел грозную сцену: самого Христа, в присутствии Богоматери, Иоанна Крестителя и всех апостолов и святых, которые имели точь–в–точь такой вид, как их рисуют на иконах, творившего суд над Москвой, ее царем, патриархом и народом. Приговор был суровый, и московский народ, «новый Израиль», за свои многочисленные грехи был бы совсем осужден на погибель, если бы не вмешательство Богоматери, умолившей Спасителя дать москвичам время покаяться. «Видение» по царскому повелению читали в Соборе, и не может, конечно, быть ни малейшего сомнения, что искусное и весьма гибкое перо московского протопопа работало здесь, как всегда, строго согласно с официальными указаниями. Положение Москвы в эти дни (середина октября 1606 года) было, действительно, таково, что иначе как сверхъестественным путем выбраться из него, казалось, не было возможности. «Окаянные, — пишет официальный публицист Шуйского, — умыслили около града обсести и все дороги отнять, чтобы ни из города, ни в город никого не пустить, чтобы никакой помощи городу никто не мог оказать ниоткуда: так и сделали. В городе же Москве на всех людях был страх и трепет великий: от начала города не было такой беды». «Видение», свидетельствовавшее, что сама Божия Матерь своими молитвами охраняет город, должно было поднять дух несчастных москвичей, которые теперь себе, в свою очередь, могли ждать того же, чего ждали себе от Москвы «Северяне» по воцарении Шуйского. Чтобы спастись от такой беды, можно было и не только что одного из «воровских» воевод в думу посадить… Даже и после того, как ополчение южных помещиков и казаков было расстроено изменами, а на подмогу царю Василию пришла, наконец, первая рать с севера, из поморских городов — двинские стрельцы, царские войска долго не могли добить остатков болотниковского ополчения. От Калуги воеводы Шуйского были отбиты, Тула, где потом засел Болотников, была взята тоже при помощи измены, после долгой и трудной осады, притом взята на капитуляцию: последние солдаты «воровской» армии, выдав своих вождей, целовали крест царю Василию. Вчерашние политические преступники сегодня опять сделались царя и великого князя служилыми людьми, и все на тех же «окраинах». Совершенно ясно было, что при первом поводе дело должно было начаться сызнова. А в ту минуту, когда сдавалась Тула, повод уже был налицо: капитуляция состоялась 10 октября, а уже с конца августа в Стародубе–Северском стоял «чудесно спасшийся» Дмитрий с военной силой, гораздо более страшной для буржуазного царя, нежели болотниковские дружины, — десятью тысячами, приблизительно, регулярной польской конницы и пехоты, во главе с самыми опытными и талантливыми польскими кондотьерами — Рожинским и Лисовским. Прогулка в Москву с первым Дмитрием сыграла для людей этого типа роль разведки. Теперь они «знали дорогу» и видели, что московское правительство слабо, как никогда: странно было бы этим не воспользоваться. Весной 1608 года второй Дмитрий (личность которого уже совершенно никого не интересовала даже в его время) разбил наголову двинутые против него на юг московские ополчения, а летом этого года Москва опять была в том же положении, как в разгаре болотниковского бунта. «Божиим попущением за беззакония наша соодолеша врази православным христианом, и ничем не задержими, дошедши царствующего града Москвы, его же и, обседше вкруг, промышляху прияти», — меланхолически записал один современник, только что рассказавший о «содолениях» царя Василия. Осадное положение столицы — не внутреннее, а внешнее, — начинало становиться для этого царствования нормой.