Книги > Русская история с древнейших времён. Ч.1 >

Глава VII. (Смута) «Лучшие» и «меньшие»

Последние два года царствования Шуйского. Отношение к царю Василию различных общественных классов ♦ Тушино: роль поляков и движение общественных низов; крестьяне и холопы; посадское движение; псковская резолюция ♦ Тушинские «верхи» и Сигизмунд ♦ Договор 4 февраля 1610 года ♦ Агония Шуйского и второго Дмитрия. Избрание Владислава. Бессилие польско–боярского правительства ♦ Церковная оппозиция; действительные причины движения против Владислава ♦ Идеология движения «Новая повесть»; легенда о Гермогене ♦ Отдельные восстания посадских и служилых и их неудача (Московский бунт 17 марта 1611 года; ляпуновское ополчение и приговор 30 июня) ♦ Союз буржуазии и помещиков. Нижегородское ополчение

Последние два года царствования Шуйского (с лета 1608 по 15 июля 1610 года, когда Василий Иванович был «сведен» с престола) на первый взгляд кажутся повторением событий 1605–1607 годов, — новым взрывом все той же междоусобицы в старой форме и под старыми лозунгами. На сцене опять Дмитрий, юридически тождественный с тем, что осенью 1604 года выступил против Годунова. На его стороне опять казачество, верное ему до конца, и массы мелкого служилого люда, провинциальные дворяне и дети боярские. Эта социальная почва «самозванщины» совершенно не зависит от местных условий: всюду и всегда мелкий вассалитет идет за Дмитрием, по самым разнообразным личным побуждениям и под самыми разнообразными предлогами. Подмосковные мелкие помещики присоединялись к тушинцам, осаждавшим Троицкую лавру, для того будто бы, чтобы те не ограбили их имений; а в Вятке городовой приказчик (комендант города) со стрельцами «на кабаке чашу пили за царя Димитрия» потому, что не хотели, чтобы из их краев уводили ратных людей в Москву. Даже выступив в составе «правительственных войск» против «воров», провинциальные помещики скоро оказывались с последними. Костромские и галицкие дети боярские пришли под Ярославль драться с отрядами Лисовского, а потом хотели отбить для тушинцев царский «наряд» (артиллерию), — и немного позже мы их видим вместе с «лисовчиками», громящими Кострому. Зато посадские люди всегда показывали себя лояльными слугами Шуйского: когда победа, к весне 1609 года, стала было склоняться на сторону царя Василия, он сам приписывал этот успех вологжанам, белозерцам, устюжанам, каргопольцам, сольвычегодцам, тотмичам, важанам, двинянам, костромичам, галичанам, вятчанам «и иных разных городов старостам и посадским людям».1 И действительно, те стояли за него «не щадя живота»: один Устюг Великий до весны 1609 года выслал на помощь московскому правительству пять «ратей», т. е. пять раз испытал рекрутский набор, и, не собрав шестой «рати» только потому, что некого было уже взять, стал нанимать на государеву службу «охочих вольных казаков». Особенное значение для Шуйского в эти годы имела Вологда, в качестве центра заграничной торговли временно сменившая осажденную Москву. Там «собрались все лучшие люди, московские гости с великими товары и со казною, и государева казна великая, соболи из Сибири и лисицы, и всякие меха», а с другой стороны, там же скопились и «английские немцы» с «дорогими товарами» и с «питием красным». И как в движении служилых людей за Дмитрия социальные мотивы решительно брали верх над местными интересами, так, с еще большей яркостью, сказалось это здесь: помогали Москве не только местные люди, вологжане, и съехавшиеся в Вологду московские купцы, но и иностранные гости. Английское купечество было тоже на стороне Шуйского.

Всего меньше было на стороне этого «боярского» — по учебникам — царя именно бояр. К концу его правления, кроме личных родственников и свойственников Василия Ивановича, среди его сторонников едва ли можно найти хоть одного представителя феодальной знати. Раньше всех и дальше всех пошли Романовы с их кругом. Посланный с войском против второго Дмитрия Иван Никитич Романов оказался чрезвычайно близок к форменному заговору, имевшему целью повторить то, что произошло под Кро–мами в мае 1605 года. Заговор не удался, и за него были сосланы ближайшие родственники Романовых, из ссылки скоро попавшие в тушинский лагерь, где собралась понемногу вся романовская родня во главе со старшим в роде митрополитом Филаретом, который стал в Тушине патриархом. Эпизод этот считался впоследствии настолько соблазнительным, что в официальном житии патриарха Филарета о нем вовсе умолчали. Но показания современников на этот счет так многочисленны и единодушны, что относительно самого факта не может быть сомнения, хотя люди благочестивые и лояльные, по вполне понятным побуждениям, старались дать ему объяснение, благоприятное для Филарета Никитича. Первая, после Романовых и Шуйских, боярская семья, Голицыны, шла иным путем, но тоже числилась в рядах открытых недоброхотов царя Василия, и ее виднейший представитель, князь Василий Васильевич, стоял во главе восстания, низвергнувшего Шуйских. «Княжата» помельче, не смевшие рассчитывать на самостоятельную политическую роль, как Голицыны, не чурались и «воровского» двора, благо Романовы придали ему своим присутствием известную респектабельность. Кн. Шаховской был у «вора» «слугою», кн. Звенигородский — дворецким, князья Трубецкие, Засекины и Барятинские сидели боярами в его думе. Одно шпионское донесение из Москвы в Польшу, от конца правления Шуйского, говорило, что «прямят» последнему только некоторые дьяки, а из бояр почти никто.

При таком составе царских думцев, с патриархом из Романовых, Тушино, казалось, немного отличалось от столицы первого Дмитрия. И, однако, присмотревшись ближе к той армии, которая следовала за вторым «самозванцем», мы замечаем в ней характерные отличия от дворянской рати, что привела первого Дмитрия в Москву. Первое из этих отличий, раньше других бросившееся в глаза и современникам, и позднейшим историкам состоит в преобладающей роли, какую играли в Тушине поляки. Романовский памфлетист, писавший, по–видимому, в конце 1609 года, еще при Шуйском, значит, до попытки Сигизмунда захватить московский престол, до того момента, когда борьба приняла национальный оттенок, тем не менее очень много и с большим пафосом говорит об этом факте. По его словам, поляки, хотя их было и меньшинство, распоряжались русскими «изменниками», как своими подчиненными, и, посылая их первыми в бой, отбирали потом лучшую часть добычи себе. Повторяем, здесь не приходится видеть националистической тенденции — ей еще пока не было места; да и характеристика, которую наш автор дает полякам, в общем, скорее симпатичная: в противоположность русским тушинцам, они изображаются людьми, не лишенными известного рыцарства; они, например, не убивали пленных и не позволяли убивать своим русским товарищам, когда действовали в бою с ними вместе; тогда как, действуя одни, русские «воры» производили величайшие неистовства. И вот, в описании этих последних проглядывает другая, гораздо более любопытная черта тушинского движения: оно дает иную социальную физиономию, чем какой мы ждали бы от восстания служилых людей против посаженного в цари буржуазией боярина. Тушинские отряды с особенной любовью громят богатых и отнимают их имения. Где имения было слишком много и его было не увезти с собой: «не мощно взята множества ради домовных потреб», они истребляли его, кололи на мелкие куски, бросали в воду; «входы же и затворы всякие рассекающе, дабы никому же не жительствоватитам». Хорошо знакомая современному читателю картина разгрома помещичьей усадьбы весьма живо представляется нашим глазам, когда мы теперь читаем эти строки. А когда автор переходит к насилиям над людьми, нам на первом месте встречаются «мнози холопи, ругающеся госпожам своим» и убивающие своих господ. Мы не будем мучить читателя описанием неистовств холопской мести, у нашего автора не менее наглядным и выразительным, чем картина погрома помещичьей усадьбы: но в высшей степени характерно признание автора, что для мести были основания, что господа заслужили лютую ненависть своих рабов.

Картина, как богатые, «в скверне лихоимства живуще», заботятся о кабаках, «чтобы весь мир соблазните» и на деньги, добытые взятками и грабежами, «созидают церкви божий», и голоса бедняков не слушают, «в лицо и в перси их бита повелевают, и батогами, которые злее зла, кости им сокрушают, и во узы, и в темницы, и в смыки и в хомуты их присуждают»: эта картина принадлежит к числу самых ярких не только в этом памфлете, но во всей литературе Смуты. Но если для объяснения тушинских неистовств приходилось припоминать все социальное зло, какое накопилось в Московской Руси к началу XVII века, то очевидно, что для самого нашего автора дело было не в одной «бесов злейшей» злобе русских людей, приставших к тушинскому «царику». То восстание общественных низов против общественного верха, которого еще рано было искать в казацких движениях или в болотниковском бунте, теперь начинает действительно проявлять себя под покровом тушинских отрядов. И национальный состав последних был здесь не безразличен; бунтовавшие помещики все же оставались помещиками — и по отношению к крестьянским побегам и крестьянской крепости враг Шуйского был солидарен с его сторонником. Собравшись под Москву вместе с казаками в самую критическую минуту, летом 1611 года, дети боярские не позабудут, что беглых крестьян и людей надо «по сыску отдавать назад старым помещикам». Будь тушинская армия сплошь русско–помещичьей, романовскому памфлетисту не пришлось бы описывать тех сцен, которые мы выше видели. В ином положении находились наемные польские отряды: хотя и шляхетские по своему составу, они, не собираясь оставаться в стране, не были связаны общностью интересов с местными помещиками. Поддерживать московский общественный строй было бы слишком сложной и далекой для них задачей: и трудно было бы этому удивляться, когда мы знаем, что двести пятьдесят лет спустя гораздо более просвещенные русские дворяне, Самарины и Черкасские, находили же возможным опираться на польского крестьянина против польского помещика. Чего же было спрашивать в XVII веке с «вольных рыцарей» типа Лисовского или Рожинского? Все, что увеличивало «смуту», в самом непосредственном смысле этого слова, было им выгодно, так как делало все более влиятельным положение польской военной силы, единственной организованной силы среди этого хаоса. А добычу у взбунтовавшихся холопов легко было и отнять потом, ибо что же могли сделать полубезоружные погромщики против отлично вооруженной и вымуштрованной польской конницы? Эта связь двух фактов, — социального движения и паразитировавших в стране иноземных отрядов, — не могла не стать ясной людям, которые наблюдали дело вблизи и притом в такой подробности, в какой оно нам уже недоступно, особенно, когда эти люди в деле были непосредственно заинтересованы. Патриотизм русских помещиков, таким ярким пламенем вспыхнувший в 1611–1612 годах, появился не на пустом месте. Он был, как и всякий патриотизм, впрочем, особой формой классового самосохранения.

Мы увидим в своем месте, какие особые причины, после падения Шуйского, обострили это чувство и заставили помещиков, позабыв все их разногласия, сплошной массой двинуться на внедрившегося в страну иноземца. Но мы увидим также, что это движение, будь оно только дворянским, было заранее осуждено на неудачу. Помещичье восстание 1612 года победило, опираясь на торговый капитал. Какой интерес для этого последнего представляла борьба с польско–тушинской армией? Мы до сих пор принимали как факт, что посадские были на стороне Шуйского: но нельзя же объяснить этот факт только тем, что царь Василий был посажен на престол московской буржуазией. Она задолго до 1610 года могла убедиться, что избранный ею государь «несчастлив» и что из–за него «кровь христианская льется беспрестанно». Пора анализировать то понятие «буржуазии», которым мы до сих пор оперировали как само собою разумеющимся. К счастью, наши источники дают для этого достаточный материал. Стоявшие за царя Василия, а позже против царя Владислава города, отрезанные часто от своего организационного центра в Москве, должны были вырабатывать свою организацию, и с этой целью поддерживали между собою деятельные сношения. Ряд документов, относящихся к их переписке между собою, до нас дошел. Самыми ранними из них являются «отписки» устюжан к вычегодцам от конца ноября 1608 года. Исходной точкой для переписки Устюга с Сольвычегодскою явились вести о занятии тушинцами Ростова и Вологды (временно даже эта столица Поморья подчинялась «вору»): событие это устюжане рассматривали как проявление Божьего «праведного гнева на всю Русскую землю», и уповали на то только, что по дальности расстояния до них гнев Божий, может быть, еще и не дойдет. Но и к ним уже прибыл тушинский агент, Никита Пушкин, так что географические аргументы им самим казались не особенно утешительными, и приходилось лелеять себя надеждами, что неизвестно еще, чья возьмет, — «не угадать, на чем совершится», да подбадривать себя совершенно уже нелепыми для той поры слухами, что кн. Михаил Васильевич Скопин–Шуйский «Тушино погромил». Как бы то ни было, необходимость целовать «вору» крест казалась близкой, а это было крайне неприятно не столько само по себе, сколько по последствиям, обычно сопровождавшим это событие в других городах. Когда в Ярославле «чернь с князем Федором Барятинским крест целовала царевичу Димитрию Ивановичу», из Ярославля «лучшие люди, пометав домы свои, разбежалися». И здесь, в Устюге, во главе антитушинского движения мы находим тоже «лучших людей»: роль главного оратора на сходке, решения которой передает первая из «отписок», взял на себя кабацкий откупщик Михалко. И обращалась устюжская буржуазия в Сольвычегодскую к своим социальным сверстникам «посадским и волостным лучшим людям», рекомендуя им, в свою очередь, поговорить «со Строгановыми».

Наиболее полную картину этой внутригородской социальной борьбы, представляющей полную параллель сельскому движению, описанному автором романовского памфлета, дает псковский летописец. Псков после Москвы и после разгрома Новгорода Иваном Васильевичем был, вероятно, крупнейшим экономическим центром России. Классовые отношения, в их тогдашней форме, были там наиболее развиты, и смена классов у власти выступает поэтому в летописи особенно отчетливо. Антагонизм «лучших» и «меньших» здесь наметился очень рано — и как раз в связи с признанием или непризнанием правительства Шуйского. Еще в дни болотниковского бунта последний в числе других городов запросил денежной помощи и у Пскова. Городское правительство, гости, готовы были дать деньги — не свои, разумеется, а собранные со всего Пскова. «Черные люди» очень неохотно подчинились платежу и послали в Москву своих выборных, на которых гости доносили как на крамольников и которые в Москве оказались в очень близких отношениях к псковским стрельцам, весьма скоро изменившим Шуйскому. Псковский воевода, боярин Шереметев, как почти все бояре того времени, враждебный царю Василию, играл двойную роль: официально он был на стороне «законной власти», правивших Псковом представителей торгового класса, «гостей», а под рукою помогал тушинским агентам. Но пока «меньшие» были безоружны, дальше «крамольных речей» они не шли. Делу дало быстрый ход появление в Пскове изменивших московскому правительству стрельцов, а в окрестностях города — тушинских отрядов. Мелкие служилые, которыми наполнены были псковские пригороды — пограничные крепости — поцеловали крест Дмитрию Ивановичу. А в самом городе набравшиеся теперь смелости «народи» «похваташа лутчих людей и гостей и пометаша их в темницу». Это было в августе 1608 года. Вслед за гостями попал в тюрьму и игравший двойную игру воевода. «Меньшие» со стрельцами оказались хозяевами города. Но у псковской демократии не было уверенности в своей полной победе: ей казалось, что «лучшие» и в тюрьме устраивали против нее заговоры, и 1 сентября во Пскове разыгрались сцены, живо напоминающие читателю «сентябрьские убийства» Великой французской революции. Когда по городу разнесся слух, что из Новгорода идут «немцы», нанятые будто бы Шуйским, толпа псковичей бросилась «на начальников градских и на нарочитых града мужей, иже бяху в темницу всажени». Их вытащили из тюрьмы и «нужною смертию умориша»: одних посажали на кол, другим отрубили головы, третьих подвергли телесному наказанию, и у всех конфисковали имение. Бывшего воеводу, Шереметева, удавили в тюрьме. Вся расправа производилась от имени царя Дмитрия. Но конфискация не остановилась на имуществе казненных: демократическое начальство захватило в пользу города казну владыки и монастырей и подвергло гостей такому же принудительному побору в пользу тушинского правительства, какому они раньше подвергали «черных людей» в пользу царя Василия. И демократический террор не остановился на сентябрьских убийствах. Во Пскове вскоре случился большой пожар, причем взрывом порохового погреба разрушило кремль. «Псковичи же народ, чернь и стрельцы… рекоша сице: «бояре и гости город зажгоша» и начата в самый пожар камением гонити их, они же побегоша из града: и наутрие собравси, начата влачити нарочитых дворян и гостей, мучити и казнити, и в темницу сажати». Но мелкие служилые скоро оказались плохими союзниками городского мещанства, и псковские «аристократы» сумели воспользоваться этим, восстановив «черных людей» против стрельцов. Последние были прогнаны из города, и народная партия лишилась вооруженной силы: в результате, на короткое время город опять перешел в руки гостей; началась лютая реакция — «начальников сонмища» иных «казни предаша», а других и просто «побита». Но торжество богатого купечества было непродолжительно. Оно, во–первых, чересчур быстро обнаружило свою истинную политическую физиономию, предложив целовать крест Шуйскому. А затем «прежереченнии самоначальницы», уцелевшие от казней вожди псковской демократии, нашли себе опору в массе «поселян» — псковских смердах, которые нам уже встречались на страницах этой истории. Толпы крестьян появились на улицах Пскова, и при их содействии реакционное правительство было свергнуто. Более двухсот представителей псковской знати, «дворян и гостей», а вместе с ними «чернцов и попов», оказались опять в тюрьме, а имение их было конфисковано. Рать, посланная Шуйским на помощь «белым людям» Пскова, пришла слишком поздно: в городе уже опять были стрельцы и тушинские казачьи отряды, и царский воевода, князь Владимир Долгорукий, постояв некоторое время под городом, ушел обратно. Псковичи же, готовясь к дальнейшей войне, принаняли себе польские отряды: в Пскове появились «лисовчики» Псковскую демократию не приходится, однако, обвинять за это в недостатке патриотизма, ибо сторона Шуйского призвала к себе на помощь шведов. Но и это ей не помогло: сначала Лисовский, потом «ложный царь и вор батюшка» с казаками2 отстаивали город до 1613 года, и только общерусский успех «лутчих людей» склонил чашу весов на их сторону и в Пскове. Вожди народной партии опять были переарестованы и на этот раз отправлены в Москву, где уже окончательно торжествовал «порядок».

Внутри самого Тушина оказывалось, таким образом, классовое противоречие, грозившее неизбежной гибелью делу второго Дмитрия. Начатое средними землевладельцами восстание принимало, действительно, физиономию «холопьего бунта». Оттого, в противоположность первому Дмитрию, который опирался, главным образом, на служилую массу, второй держался, под конец, почти исключительно польскими наемниками да казачеством. Но казаки всегда были готовы стать на сторону помещиков, — надели их только землей или «государевым жалованьем». Служилые верхи тушинской массы должны были скоро понять, что главную опасность представляют поляки. В то же время они представляли и главную боевую силу Тушина. Перед патриархом Филаретом и другими именитыми тушинцами, с одной стороны, помещиками, детьми боярскими, тянувшимся ко второму Дмитрию — с другой, встал, таким образом, вопрос: как обезвредить поляков, не лишившись их бесценной в военном отношении помощи? Довольно естественно было в таком положении апеллировать от хозяйничавшего в России «рыцарства» к его собственному, польскому, правительству. Правда, в среде польских солдат Тушина было немало эмигрантов, людей и с польской точки зрения нелегальных: к таким принадлежал, между прочим, знаменитый Лисовский. Их, конечно, нельзя было заставить повиноваться польским властям, но можно было привлечь на сторону «порядка» — именно надеждой легализации. Другим, не порвавшим связей с родиной, польский король мог и прямо приказать бросить «хлопов» и помогать помещикам. Было только ясно одно: что даром король Сигизмунд в московскую смуту не вмешается, что его нужно чем–нибудь заинтересовать: сделать дело русских помещиков его делом. В такой обстановке возникает в начале 1609 года в тушинском лагере кандидатура на московский престол королевича Владислава. Став отцом московского царя, Сигизмунд, конечно, получал сильнейшее побуждение восстановить порядок в Московском государстве.

Мысль о польском кандидате на московский престол была отнюдь не новой. Еще в дни первого Дмитрия, пока Шуйский с московскими посадскими вел дело в свою пользу, для бояр желанным царем был именно Владислав: на этот счет их агент в Кракове и вел переговоры, которые переворотом 17 мая были оборваны без всяких результатов. В 1608 году, когда окончательно выяснилась неустойчивость Шуйского на престоле, дело опять всплыло, и заговорили об этом опять бояре. Достаточно вспомнить положение «можновладства» в польско–литовском государстве, чтобы понять, почему симпатии боярства направлялись в эту сторону. Недаром и в Тушине о польском кандидате вспомнили, прежде всего, Филарет с его окружающими. Но бояре в эти дни были уже настолько малой политической силой, что им одним было бы совершенно невозможно сделать государем кого они хотели. Реакция помещичьей массы против тушинского «царика», становившегося, помимо своей воли и ведома, но в силу неотвратимого хода вещей, холопским царем, оказала им неожиданную поддержку: дворянству тоже был нужен новый царь, а «своего кандидата у него не было. Одинаковое у обеих руководящих групп Тушина, боярской оппозиции Шуйскому и провинциального дворянства, желание обезвредить польское «рыцарство» очень быстро привело к тому, что два старых противника, которым, казалось, теперь было нечего делить, столковались очень быстро. И уже в январе 1610 года перед Сигизмундом появилось посольство, представлявшее обе группы и поставившее вопрос о Владиславе на совершенно деловую почву: верхи тушинской армии отказывались от своего сомнительного царя и обязывались употребить все усилия, чтобы посадить на Московское государство польского королевича.

У польского короля был уж в это время специальный повод вмешаться в московские дела, и именно против Шуйского, то есть, по существу дела, за Тушино, хотя, конечно, и не за «вора». Польская регулярная конница на службе последнего заставила царя Василия, лишенного, вдобавок, поддержки большинства своих служилых, искать равносильного ей противника на стороне. Ему не к кому было обратиться, кроме шведов. 28 февраля 1609 года был подписан в Выборге договор оборонительного и наступательного союза между королем Карлом IX и царем Василием: неизбежным последствием этого договора была война Московского государства с Польшей, которая тогда была в войне со Швецией. С точки зрения правительства Шуйского, это было вполне резонно: поляки все равно поддерживали Тушино, неофициально война все равно была, а королевское войско было немногим страшнее таких партизанов, как Рожинский или Лисовский. Это сейчас же и оправдалось: даже к осени этого года королю Сигизмунду удалось набрать не более 5000 пехоты и 12 000 конницы, причем последняя была хуже тушинских дружин. С этими силами король подступил к Смоленску, крупному коммерческому центру (в нем считали до 70 000 жителей), державшему, конечно, сторону Шуйского. Под Смоленском, осада которого велась очень вяло и неудачно, застали Сигизмунда и тушинские послы.

Договор, заключенный ими с Сигизмундом (он подписан как частное соглашение под Смоленском 4 февраля 1610 года, а 17 августа того же года, принятый правившими Москвой боярами, он стал официальным документом), пользуется громкой известностью в нашей литературе как первый «проект русской конституции». Собственно, первым документом, содержавшим в себе формальное ограничение царской власти, была запись Шуйского; но та заключала в себе только отрицательные постановления, определяла, чего царь не должен делать, тогда как договор 1610 года пытается определить, как должен царь управлять. При ближайшем рассмотрении, однако, этот документ совсем не оправдывает своей громкой репутации. Прежде всего, никакого «проекта» здесь нет, и авторы, наоборот, принимают все меры к тому, чтобы их не приняли за прожектеров, предлагающих что–то новое. Все должно делаться «по–прежнему» — специально оговорено, чтобы «прежних обычаев и чинов, которые были в Московском государстве, не переменять» При такой постановке дела весь договор является не программой на будущее, а ретроспективным обзором московского политического обычая, с явной попыткой восстановить во всей неприкосновенности не только то, что было до Смуты, но и то, что было до опричнины.

Как это было в дни «избранной Рады», вся политическая власть предполагается сосредоточенной в руках бояр: царь ничего не должен делать, не поговори с ними. «А все то, — заключает договор, — делати государю с приговором и советом бояр и всяких думных людей; а без думы и без приговору таких дел не совершати». Реципируя содержание крестоцеловальной записи Шуйского, договор особенно подчеркивает участие бояр в суде («а кто винен будет… того по вине его казните, осудивши наперед с бояры и с думными людьми…»). С нашей точки зрения, особенно важной представляется зависимость от бояр бюджета: «доходы государские… сверх прежних обычаев, не поговоря с бояры, ни в не прибавливати». Но и тут не было, конечно, ничего нового — налоги и раньше входили в компетенцию боярской думы. Единственной новизной договора, новизной не очень смелой, но очень характерной, является упоминание о Земском соборе как необходимом участнике законодательства: «На Москве и по городам суду быти и совершатися по прежнему обычаю, по Судебнику Российского государства; а будет похотят в чем пополнити для укрепленья судов, и Государю на то поволити с думою бояр и всея земли, чтобы было все праведно». До опричнины законодательная власть осуществлялась царем с боярами: теперь ею делились и с дворянами, составлявшими подавляющее большинство «совета всея земли». Так учитывал договор 1610 года политические перемены, происшедшие за шестьдесят лет, с издания царского Судебника: учет очень скромный, если вспомнить, что с тех пор дворянство посадило двух царей на московский престол, а теперь приходилось ссаживать третьего, главным образом из–за того, что помещики его «не любят… и служити ему не хотят». Под пером московского боярства политический обычай Московского государства делал «духу времени» уступки лишь в самых гомеопатических дозах. Особенно, если принять во внимание, что инициатива созыва Земского собора всецело оставалась в руках боярства — не к кому отнести «похотят», кроме тех, которые судят, т. е. бояр, и что состав этой всевершащей коллегии пытались закрепить так же прочно, как это было сделано в пятидесятых годах XVI века. «Московских княженецких и боярских родов приезжими иноземцами в отечестве и чести не теснити и не понижати», — говорил окончательный текст договора. В первоначальной редакции это обещание было смягчено прибавкой: «людей меньшего стана» повышать сообразно с личными заслугами. Отпадение этой оговорки в официальном тексте чрезвычайно характерно, как это уже отмечено в литературе: то, что провозглашалось еще опричниками Грозного, что государь «яко Бог и малого великим чинит», московские бояре отказывались признать и через тридцать лет после смерти Ивана Васильевича. Этой юридической неприкосновенности «великих станов» соответствовало, конечно, гарантирование их экономического базиса: Владислав обязывался «родительских вотчин ни у кого не отнимати». Ограничительные постановления в этом смысле грамоты Шуйского распространялись и на нового государя.

«Боярское правление», которого историки напрасно искали при царе Василии, должно было начаться именно теперь: ничто так не дает никакого убедительного доказательства растерянности помещичьей массы перед восстанием деревенских низов, как политическая часть договора 1610 года. Правнуки Пересветова соглашались теперь всю власть отдать «ленивым богатинам», лишь бы удержать свое социальное положение. Последнее и гарантировалось договором, так сказать, с обеих сторон, и сверху, и снизу. Сверху шел к помещику денежный капитал, которым жило его хозяйство, снизу он старался прикрепить к этому хозяйству рабочие руки. Бояре, становясь московским правительством, формально обещали от лица царя Владислава «жалованье давати из четверти по всякий год, по прежнему обычаю». Гарантировалась, таким образом, лишь традиционная норма жалованья, не принимая, стало быть, в расчет падения цены денег. Изменение этой нормы допускалось, но инициатива его опять–таки должна была идти от бояр: «А будет что кому прибавлено… не по их достоинству, или… убавлено без вины… о том государю советовати с бояры и с думными людьми». Бояре совсем не желали, чтобы государь делал из жалованья средство для усиления своей популярности, как это было при Годунове и Лжедмитрии. Относительно рабочих рук приходилось принимать особые меры предосторожности — теперь в конкуренцию могли бы оказаться вовлеченными и землевладельцы соседней Литвы. Оттого договор и определял: «Торговым и пашенным крестьянам в Литву с Руси и с Литвы на Русь выходу не быти». «Так же и на Руси промеж себя крестьянам выходу не быти», а крепостным людям свободы не давать, прибавлял первоначальный текст неофициального соглашения. Очень любопытно это опасение эмансипаторской политики со стороны нового царя: помещики как будто вспомнили, как что–то подобное затевал когда–то Годунов. Но самое запрещение «выхода» опять лишь реципировало законодательство Шуйского: указом от 9 марта 1607 года было уже постановлено: «которые крестьяне от сего числа перед сим за 15 лет в книгах 101 (1593) году положены, и тем быть за теми, за кем писаны». Только тогда это была мера, направленная в первую голову против «украинных помещиков», которые Шуйскому «служите не хотели», и к которым в голодные годы сошла масса крестьянства из центральных уездов: потому и разрешалось прежним господам искать ушедших и возвращать к себе. Теперь эта оговорка, направленная специально против политически враждебных царю Василию элементов дворянства, естественно отпадала, и оставалось только общее правило его указа: «не принимай чужого».

Если среднее землевладение оказалось в договоре на втором плане, то само собою разумеется, что о буржуазии договор заботился еще меньше, и, кроме свободной торговли с Польшей и Лихвой на прежних основаниях, не нашли даже нужным что–либо оговаривать. И это опять было естественно: положение помещиков было трудное, положение московского посада, а он был ближе всех на глазах, и по нему ценили буржуазию вообще, было прямо безвыходное. В течение 1609 года тушинские отряды перехватили дорогу на Рязань, и Москва сидела без хлеба; попытка царя Василия установить максимум хлебных цен ни к чему не привело; этим только лишний раз воспользовалась спекуляция, и, в связи с «хлебной дороговью», «чернь» волновалась, очень определенно высказываясь за тушинского «царика». Настолько определенно, что с этими симпатиями московской «черни» должно было считаться польское правительство: оно очень хотело бы устранить совсем крайне для него теперь неудобную фигуру второго Дмитрия, но убить его не решалось, опасаясь, что, это восстановит против поляков массу московского населения. Псковские сцены могли разыграться и в Москве каждый день, и «лучшим людям» столичного посада не приходилось ни быть особенно разборчивыми в выборе союзников, ни ставить этим последним каких–нибудь условий.

Есть основание думать, что, заключая договор с Сигизмундом, бояре и служилые люди думали сразу избавиться от обоих царей — и московского, которого теперь вяло поддерживал московский посад, и подмосковного, от которого отказались теперь верхи его рати. Но и с тем и с другим пришлось подождать. «Вор» успел проникнуть в замыслы своих советников и бежал из Тушина (в первой половине января); само по себе это было бы еще ничего, но с ним ушли все казацкие отряды. Если служилые были в договоре на втором плане, а посадские на последнем, то отношение его к казакам было вовсе странное: самое существование их ставилось в зависимость от решения бояр и думных людей; те должны были решить, будут ли казаки впредь надобны или нет. Это было, правда, вполне согласно со стариной и пошлиной, которые охраняло соглашение 4 февраля: по обычаю, казакам не было места в московском общественном порядке. Но тут устарелость боярских взглядов была наказана немедленно и самым чувствительным образом. Обделенные польско–боярским соглашением, казаки тем более должны были дорожить оставшимся в их руках символом царской власти и всею силою решили поддержать «вора». От него отпали только польские отряды, но он остался все же в военном отношении величиною, которую не приходилось игнорировать. Шуйский же такой величиной неожиданно сделался. Во второй половине февраля в Москве совсем налажено было его низложение: дворяне, с некогда лояльными рязанцами во главе, При активной поддержке кн. В. В. Голицына, собрали на царя Василия «сонмище» и едва не завладели Кремлем. Но московский посад не видел большой разницы между Василием Ивановичем и этими его врагами — в ответ на их призывы он не шевельнулся. Покричав и побезобразничав, дворянская толпа ушла в Тушино. Шуйский в этом деле обнаружил, по летописи, большую твердость, на которую повлиял, конечно, и нейтралитет московского посада, но еще больше тот факт, что выборгский договор со шведами начал, наконец, давать свои плоды. Наемные шведские отряды, под начальством царского племянника Михаила Васильевича Скопина–Шуйского, очистили от тушинцев северные пути к Москве и стояли в это время уже в Александровской слободе. 12 марта Скопин был уже в городе, а за несколько дней перед этим Рожинский поджег тушинский лагерь и отступил со своими поляками на северо–запад, сближаясь с королевскими войсками, оперировавшими против Смоленска. Царь Василий в первый раз после сдачи Болотникова в Туле, после двухлетнего промежутка, наполненного неудачами, оказался опять победителем на поле битвы.

При наличном положении вещей это могла быть лишь отсрочка. Шведская армия, как и всякая европейская армия этого времени, была наемным войском, навербованным из авантюристов всех стран, служивших лишь до тех пор, пока им исправно платили жалованье. Но именно это условие выполнять Шуйскому было труднее всего. Поморская буржуазия еще платила, пока близка была тушинская опасность и вместе с нею опасность демократического восстания. По мере того как Скопин очищал север, ее щедрость ослабевала, и к лету 1610 года царь Василий опять уподобился «орлу бесперу». В первой же битве с войсками короля Сигизмунда, под Клушином, 24 июня, не получавшие жалованья «немцы» Шуйского без дальнейших околичностей перешли к противнику, и война царя Василия с Польшей была этим закончена, а Вместе с тем фактически кончилось и его царствование. Современники, разумеется, приписывали такой неожиданный, после недавнего торжества, оборот дела личным переменам: тому, что во главе московской армии стоял теперь не популярный Скопин, за два месяца до того умерший, будто бы «отравленный» Шуйским, а никем не любимый брат царя Василия, Дмитрий Иванович. Что бездарный московский воевода имел дело с одним из талантливейших польских генералов, гетманом Жолкевским, это, конечно, не могло, до известной степени, не отразиться на ходе боя. Но измены «немцев» рано или поздно, раз не было денег, никакая талантливость не предотвратила бы: выиграв эту битву, москвичи не смогли бы дать другой, и получилась бы лишь новая отсрочка, меряющаяся уже не месяцами, а неделями. Так что князь Михаил Скопин умер, по всей вероятности, от тифа, весьма вовремя для своей военной славы.

После Клушинской битвы восстановилось, со стратегической точки зрения, то соотношение сил, какое было до падения Тушина. Под Москвой стояла организованная военная сила в лице поляков, а против нее был Шуйский, ослабленный более, нежели когда бы то ни было, лишенный и шведской подмоги, и поддержки уже всех служилых людей, так как даже и рязанцы с Ляпуновым были теперь против него. Московские люди могли теперь тем меньше медлить, что и «вор» тоже стоял в поле, и этот факт продолжал волновать московских «черных людей». Польское войско было единственной гарантией порядка, если бы оно согласилось взять на себя эти функции, но оно согласилось на это лишь под вполне определенным условием: признания москвичами договора 4 февраля. «Универсалы» гетмана Жолкевского непрестанно напоминали об этом московской публике; какое значение имели эти «универсалы» в низвержении Шуйского, видно из того, что их аргументация (из–за царя Василия «беспрестанно льется христианская кровь») дословно воспроизведена официальными грамотами о свержении с престола Василия Ивановича. Только страх перед союзом московского простонародья с войсками второго Дмитрия заставлял правящие круги до поры до времени играть комедию и официально изображать поляков врагами даже неделю–другую после того, как Шуйский был «сведен» и пострижен. Надо было дать Жолкевскому подойти под самую Москву и поставить московское население перед дилеммою: или драться с поляками (для чего не было ни средств, ни сил), или впустить их в город. В то же время нужно было сколько–нибудь прилично подготовить избрание Владислава, так как тушинские послы ни от кого не имели официального полномочия договариваться о судьбах московского престола. После новейших изысканий едва ли может быть сомнение, что выборы Владислава предполагалось обставить столь же торжественно, как впоследствии избрание Михаила Федоровича Романова, и как раньше были обставлены выборы Годунова: предполагалось созвать все чины Московского государства и закрепить дело решением Земского собора, но на это не хватило времени. Пришлось ограничиться собранием представителей собственно от московских чинов, из которых и был импровизирован Земский собор сокращенного состава, что было, впрочем, в тогдашних обычаях и что не считалось незаконным даже при выборах царя: Петр и Иван Алексеевичи впоследствии были признаны именно таким сокращенным Собором. Присяга остальных городов служила в этих случаях молчаливым признанием московского решения, и это условие было соблюдено: «так же и всею землею Российскою целовали крест Господень, что Владислав Жигимонтовичу служити прямо во всем», — говорит летописец. В традиционном названии последующего периода «междуцарствие» не без благочестивого обмана: на самом деле с 17 августа 1610 года на Москве царем сидел Владислав, не с меньшим правом, во всяком случае, нежели его предшественник, Василий Иванович Шуйский.

Царь Владислав был еще в большей степени только символом царской власти, чем некоторые его предшественники: по малолетству своему он и не приезжал в Москву. Но это, конечно, нисколько не мешало московскому правительству действовать от его имени, почти ни с чьей стороны не встречая противодействий: почти ни с чьей потому, что затруднения, как и можно было ожидать, сейчас же встретились со стороны церкви. Положение церкви в этот момент особенно любопытно для нас, привыкших думать, что православию московские люди были необыкновенно преданы, и что религия была для них выше всего на свете. На самом деле, церковь в Московском государстве весьма тесно была связана с судьбой других феодальных сил. Несмотря на антагонизм крупного землевладения и монастырей, всего ближе была она к боярству, и разгром последнего Грозным чрезвычайно заметно понизил самостоятельное значение церкви. Патриархи конца XVI — начала XVII века были политическим орудием в руках светской власти и сменялись вместе с царями. Годуновский патриарх Иов уступил место греку Игнатию, когда власть захватил Лжедмитрий, а когда он был убит Шуйским, патриархом стал Гермоген. Роль этого последнего, человека, по отзывам современников, недалекого и несамостоятельного, легко поддававшегося чужому влиянию, была при Шуйском довольно жалкая. Духовенство его не любило за грубость и жестокость к подчиненным, а светские люди не питали уважения к патриарху, который всегда был покорным слугой Шуйского и готов был покрывать авторитетом церкви всякие дела царя Василия. Дворяне, устроившие «сонмище» на царя Василия в субботу масляной недели 1610 года, когда Гермоген вышел их усовещевать, «ругахуся ему всячески» — пинали его сзади, бросали ему в лицо грязью, хватали его за грудки и трясли. Довольно естественно, что и при составлении договора с Сигизмундом желания Гермогена не спрашивали, вероятно, считая, что церковь достаточно представлена в лице патриарха тушинского, Филарета Никитича. Но когда договор вошел в официальную стадию, московский патриарх не мог о нем не высказаться — и высказался отрицательно. Весьма возможно, что Гермоген был и в этом случае лишь ширмою, именно для некоторых больших московских бояр, вроде князя В. В. Голицына, который сам не прочь был воссесть на царский престол и для которого, стало быть, Владислав был лишь печальной необходимостью. Предлог вставить палку в колесо кандидатуры, инициаторами которой были Романовы, сейчас же нашелся. Царь всего православного христианства должен был быть, разумеется, православным, но Владислав родился католиком и был крещен по католическому обряду. Что за это обстоятельство не запнулись тушинские послы, ведшие переговоры с Сигизмундом, это, повторяю, чрезвычайно характерно: пересветовский афоризм, что «правда выше веры», политика должна идти впереди религии, как видно, стал ходячей истиной в московских служилых кругах начала XVII века. В договоре ограничились обещанием, что новый царь не будет «христианской православной веры греческого закона ничем рушити и бесчестити» и обязуется «иных никаких вер не вводити». Но присоединится ли он сам, открыто и торжественно, к Православной Церкви, для чего, по тогдашним понятиям, необходимо было второе крещение, по православному обряду, об этом текст договора молчал, а гетман Жолкевский на предложенный ему вопрос ответил уклончиво: что он от короля на этот счет «науки не имеет». С нашими понятиями о древнерусском православии трудно себе представить, как это православные присягали государю, который сам православным еще не был; но такой факт, несомненно, имел место в 1610 году, и его одного совершенно достаточно для ответа тем, кто хотел бы выставить религиозные побуждения господствующими в поведении людей того времени. Протест патриарха не задержал избрания и имел лишь то последствие, что решено было отправить еще раз к Сигизмунду торжественное посольство: бить ему челом, чтобы он позволил сыну креститься по обряду Православной Церкви. Гетман Жолкевский, который был не только хорошим генералом, но и ловким дипломатом, великолепно сумел использовать это обстоятельство на благо польской политики. В посольство, едущее хлопотать о таком важном деле, надо было, конечно, назначить самых почетных людей в государстве; и вот «великими послами» под Смоленск отправились главы самых влиятельных боярских фамилий: превратившийся из патриарха снова в митрополита Филарет Никитич Романов и князь Василий Васильевич Голицын. Последнему было предложено организовать и самое посольство, куда, конечно, попали теперь преданные ему люди, единственный сколько–нибудь серьезный по тому времени соперник Владислава уводил, таким образом, с собою из Москвы всю свою партию. А о первом сам гетман признавался потом в своих записках, что его хотели иметь «как бы в виде залога», как отца другого возможного претендента: кандидатура Михаила Федоровича Романова уже тогда «носилась в воздухе». Поездка этих влиятельных людей в польский лагерь была чрезвычайно выгодна для Сигизмунда, как видим, с точки же зрения русских интересов она была праздным препровождением времени, даже и не считаясь с тем фактом, что от крещения Владислава Московскому государству нельзя было ожидать больших выгод. Ибо в совете польского короля давно, еще с февраля, было решено смотреть на кандидатуру королевича как на промежуточную ступень: раз она была пройдена, следовало, не мешкая, стремиться к окончательной и уже серьезной, не для показу, цели всей кампании — соединению Московского государства с Речью Посполитой на таких же условиях, на каких за сорок лет была присоединена к Польше Литва. Тогда вся Восточная Европа превращалась в одну огромную державу с Польшей во главе и под одним скипетром, разумеется: Сигизмунд должен был стать царем московским точно так же, как он был королем польским и великим князем литовским. Отправляя «великих послов», Жолкевский отлично знал об этом плане: можно представить себе, как он смеялся в душе, видя хлопоты москвичей о православии совершенно безразличного для Москвы польского мальчика.

Современная Смуте историография, особенно те произведения, что шли из романовского лагеря, страшно раздула задним числом значение «великого посольства». Выходило так, что от «твердости» послов зависела чуть ли не вся судьба Московского государства: каких только стараний ни употребляли Сигизмунд и его советники, чтобы поколебать «великих послов», и все напрасно! Но один из членов посольства, троицкий келарь Авраамий Палицын, при всем своем православии и при всей своей утрированной лояльности, не мог не признаться, что посольство ничего не сделало — «бездельно бысть». Ему и нечего было делать, как сидеть в почетном польском плену: юридически Владислав давно был признан русским царем, и все ему присягнули, а фактически половина его царства находилась уже в состоянии открытого восстания против нового царя по причинам, не имевшим ничего общего с православной верой. Кандидатура Владислава была принята правящими кругами русского общества под одним условием и с одной надеждой, что польские войска восстановят «порядок» в Московском государства, подавят социальный бунт низов и дадут возможность помещику исправно получать царское жалованье и хозяйничать в своем имении, а купцу мирно торговать, как во дни Бориса Федоровича, которого когда–то не умели ценить. Прочность польского царя на московском престоле всецело зависела от того, будет ли это условие выполнено. И очень скоро обнаружилось, что правительство Сигизмунда не только не умеет удовлетворить этой основной потребности имущих классов московского общества, но что оно и его агенты в Москве являются новым ферментом разложения. Никогда еще анархия не достигала таких размеров, как в первые месяцы царствования Владислава, и притом формы этой анархии были особенно опасны как для буржуазии, так и для средних землевладельцев.

Прежде всего, в Москве льстили себя надеждой, что стоит Сигизмунду приказать — и тушинский «царик», так вредно действовавший на московских «черных людей» и на барских холопов, исчезнет, как дым. Исчезло, однако, Тушино, а второй Дмитрий остался. Он засел в Калуге со своими казаками, которые грабили и опустошали тем больше, чем меньше оставалось у них надежды стать самим помещиками. Как и следовало ожидать, даже исчезновение «вора» не положило этому конца: второй Дмитрий был убит, случайно или нет — для истории это имеет весьма мало значения, но у вдовы первого Дмитрия, Марины Юрьевны, которая была официально женой и второго, оказался сын — и казаки начали приводить к присяге на его имя всех, кто только оказывался в пределах досягаемости «воровских» отрядов. Патриарх Гермоген усиленно внушал своей пастве, что «Маринкин сын» «проклят от святого собору и от нас», но на казаков патриаршее слово имело, конечно, еще меньше влияния, чем на купцов и помещиков. Тушино, материально разрушенное, в виде символа грозило увековечиться на Русской земле. Польские партизаны точно так же весьма мало смущались тем фактом, что на московском престоле номинально сидел теперь польский королевич: «лисовчики» продолжали грабить так же, как и раньше, только перенеся театр своих действий подальше от Москвы, чтобы не иметь неприятности сталкиваться на поле битвы со своими соотечественниками. К каким последствиям приводило такое положение вещей, например, в области обмена, можно видеть по одному образчику: в июне 1611 года казанцы жаловались пермичам, что у них, в Казани, «денег в сборе нет», потому что «с Верху и с Низу ни из которых городов больших соляных и никаких судов не было». Вся волжская торговля встала, даже таким предметом первой необходимости, как соль, не торговали и, конечно, не польскому генералу, сидевшему в Кремле с небольшим отрядом, было помочь этому горю волжан. Но и в самой Москве было не лучше. Хроническая опасность тушинской крамолы привела к тому, что в Москве установилось хроническое осадное положение. Часть кремлевских ворот была заперта, у других постоянно дежурила вооруженная стража, зорко осматривавшая каждого входящего. Польские патрули постоянно объезжали улицы, с некоторых сняли даже полицейские рогатки, чтобы они не стесняли действия польских войск в случае надобности. Ночью всякое движение вовсе прекращалось. Вдобавок, как ни добросовестно старались поддержать дисциплину в своих отрядах польские офицеры, дисциплина наемного войска тех времен не могла быть высока. Польские жолнеры брали в рядах все, что им понравится, и хотя платили, но не то, что желал получить купец, а то, что казалось «справедливым» самим жолнерам, а при малейшем возражении сабля вылетала из ножен, и это оканчивало спор. Результат был тот, что уже через два месяца после вступления в Москву поляков «в торгу гости и торговые люди в рядах от литовских людей после стола (за прилавком) не сидели»: если понимать буквально это сообщение одной из городских отписок, можно бы подумать, что в Москве всякая торговля к этому времени вовсе прекратилась. В действительности хозяева, вероятно, только спешили запирать лавки возможно скорее и вылезали на свет Божий, лишь когда по близости не было видно «рыцарства». Но и этого было достаточно, чтобы с сожалением вспомнить времена даже не Годунова, а Шуйского.

Всего хуже доставалось от польского господства его инициаторам — помещикам и боярству. Нельзя себе представить горшего разочарования, чем какое должны были испытать авторы договора 1610 года, так старательно обеспечившие в нем неприкосновенность старых обычаев. Боярское правительство (так называемая семибоярщина) фактически продолжалось не больше двух месяцев. К концу этого периода дума, номинально державшая в руках все, в действительности превратилось в нечто вроде совещательного совета при польском коменданте Москвы. Оттого, что этот последний, Александр Гонсевский, сам стал, милостью нового царя, боярином, старым боярам было, конечно, мало утешения. «К боярам в думу ты ходил, — описывали эти последние его поведение ему самому в глаза, — только, пришедши, сядешь, а возле себя посадишь своих советников: Михаилу Салтыкова, князя Василья Масальского, Федьку Андронова, Ивана Граматина с товарищи, а нам и не слыхать, что ты со своими советниками говоришь и переговариваешь; и что велишь по которой челобитной сделать, так и сделают, а подписывают челобитные твои же советники»… Особенно поперек горла родословным людям должна была стать думная роль Федора Андронова, богатого московского гостя, ставшего думным дворянином еще в Тушине, а при Владиславе сделавшегося одним из первых людей в думе. Исключительной доверенности, какой пользовался этот «торговый мужик» у короля Сигизмунда, не могли переварить даже его ближайшие товарищи из служилой среды. «Со Мстиславского с товарищами и с нас дела посняты, — жаловался польскому канцлеру Сапеге сейчас упоминавшийся Михаил Глебович Салтыков (когда–то стоявший во главе посольства, которое заключило с Сигизмундом договор 4 февраля), а на таком правительство и вера положена». Как ренегата своего класса, служившего дворянскому царю против купеческого, Андронова ненавидели даже его собратья, посадские люди. И автор одного памфлета тех дней, вышедший из посадской среды или, по крайней мере, к ней обращавшийся, не находит слов на русском языке, чтобы выразить свое презрение к казначею царя Владислава, прибегает к греческим. «За бесчисленные грехи наши чем нас Господь ни смиряет, и каких казней ни посылает, и кому нами владети ни повелевает! — восклицает он. — Сами видите, кто той есть, нееси человек и неведомо кто: ни от царских родов, ни от боярских чинов, ни от избранных ратных голов; сказывают, — от смердовских рабов». А пока этот «неведомо кто» распоряжался, старейшие, по родословцу, члены думы, князья Голицын (брат «великого посла») и Воротынский, сидели «за приставами» — под домашним арестом, как люди подозрительные для нового режима. Такого прежнего обычая не было видано со времен опричнины!

Но опричнина имела под собою определенную социальную почву — она держалась на союзе буржуазии и помещиков. Как должна была относиться к правительству царя Владислава первая, мы уже видели. А что значил польский режим для вторых — об этом рассказывают члены самого этого правительства. «Надобно воспрепятствовать, милостивый пан, — писал тому же Сапеге Федор Андронов, — чтобы не раздавали без толку поместий, а то и его милость пан гетман дает, и Иван Салтыков также дает листы на поместья; а прежде бывало в одном месте давали, кому государь прикажет». А Михаил Салтыков, жалуясь на того же Андронова, писал: «Московские люди крайне скорбят, что королевская милость и жалованье изменились, и многие люди разными притеснениями и разореньем оскорблены». И он указывал на бестолковую раздачу поместий и находил, что такой земельной перетасовки не было даже в дни опричнины: «Царь Иван Васильевич природный был», да и тот так не делал, — писал Салтыков, намекая на то, что новому царю не мешало бы быть поосторожнее «природного». Недаром, когда восставшие служилые люди соберутся к Москве, они потребуют прежде всего другого, чтобы раздача поместий производилась по прежнему обычаю, как было «при прежних российских прирожденных государях», и чтобы поместья, данные кому бы то ни было на имя короля или королевича, были отобраны так же, как и те, которые сидевшие в Москве бояре «разняли по себе». Помещики хлопотали, чтобы им, вдобавок к земельной доле, жалованье аккуратно выдавалось из четверти по всякий год, а на деле вышло, что и земельную дачу нельзя было считать своей, ибо ее каждую минуту могла отнять данная где–то за тысячу верст королевская грамота.

Уже к поздней осени 1610 года вполне определилось, что советников царя Владислава скоро постигнет участь, какую испытали Годуновы в 1605 году: что они станут социально одинокими: не найдут ни одного общественного класса, который бы захотел их поддерживать. Горсть польских жолнеров в Москве — вот все, на что они могли рассчитывать. Когда Шуйский боролся со своими первыми бунтами, он был гораздо сильнее: за него была Москва, да еще все северные поморские и поволжские города. Правительство Владислава, судя по всему, должно было быть гораздо недолговечнее правительства царя Василия. Но из этого не следовало, чтобы его существование не имело никакого влияния на ход событий в те дни. Напротив, отрицательно оно сыграло огромную роль. Задев интересы всех правящих классов и не имея на своей стороне даже народной массы, на которую когда–то хотел опереться Годунов, оно дало повод столковаться тем, кто враждовал во все предшествующее время Смуты. А своим иноверным и иноземным происхождением оно создавало почву для национально–религиозной идеологии, под покровом которой движение могло организоваться как ни разу раньше. Классовое самосохранение стало национальным самосохранением — в этом смысл событий 1611–1612 годов.

Одним из самых ранних и самых интересных образчиков этой идеологии является «подметное письмо», по нашему — прокламация, — появившееся в Москве в конце ноября или начале декабря 1610 года. В литературном отношении оно стоит очень высоко, напоминая произведение того сочувствующего Романовым публициста, который был использован Авраамием Палицыным в его «Истории в память сущим предыдущим родам», и на которого мы неоднократно ссылались раньше. Весьма возможно даже, что этот публицист и автор нашего подметного письма (которому кто–то дал впоследствии неловкое заглавие «Новая повесть о преславном Российском царстве», хотя никакой «повести» здесь нет) одно и то же лицо: и тот, и другой были близки к буржуазии, и тот, и другой при очень большом благочестии никогда не прибегают к сверхъестественным мотивам для объяснения событий, что так обычно вообще в литературе Смуты. Есть и одно внешнее сходство: оба не чуждаются мерной рифмованной прозы, так хорошо подходящей к стилю тогдашнего подметного письма, которое должно было читаться не отдельными прохожими, — между ними нашлось бы слишком мало грамотных, а каким–нибудь грамотеем вслух целой кучке народа. Если бы удалось доказать тождество двух авторов, мы имели бы чрезвычайно любопытное совпадение: первый призыв к восстанию против Владислава шел бы тогда из романовских кругов, откуда должен был выйти и преемник Владиславу. То, что о Романовых нет ни звука в самом письме, не говорит против этого: не нужно забывать, что в эти дни Филарет Никитич, один из «великих послов», был как бы заложником у поляков, и всякий подобный намек мог ему стоить очень дорого. Как бы то ни было, призывая к восстанию против польского королевича, автор ни словом не обмолвился насчет того, кого следует посадить на его место. Хотя вопрос этот, конечно, напрашивался сам собою. Центральная фигура в его изображении — Гермоген, и, как один из первых образчиков «легенды о Гермогене», памфлет не менее любопытен. Автор признается, что от патриарха прямого призыва к восстанию нельзя ждать: «Сами ведаете, его это дело, что тако ему поведевати на кровь дерзнути?» Но он всем своим изложением дает понять, что Гермоген — душа сопротивления полякам: «Стоит один противу всех их… аки исполин муж без оружия и без ополчения воинского». Когда это не произвело достаточного впечатления, пришлось сделать дальнейший шаг: появились грамоты Гермогена, по признанию самих распространителей исходившие, однако же, не непосредственно от него, так как у патриарха «писати некому, дьяки и подьячие и всякие дворовые люди пойманы». Так понемногу создавалась легендарная фигура, украшающая страницы новейших повествований о Смуте и, кажется, имевшая чрезвычайно мало общего с реальным Гермогеном. Для движения «лучших» людей нужен был символ, каким для «меньших» давно стал «Димитрий Иванович», противопоставить патриарха, строгого хранителя православия, царю, который «не хочет креститься», было, несомненно, очень понятным для широких масс мотивом. Но для московской буржуазии, из которой, вероятно, вышел и к которой, во всяком случае, обращался наш автор, очень характерно, что она могла и подняться над такими простонародными мотивами. С некоторых страниц «Новой повести» на нас смотрит почти античный патриотизм. Автор хвалит смольнян, продолжавших сопротивляться Сигизмунду, за то, что они «хотят славно умрети, нежели бесчестно и горько жиги». Грозящее запустение «такого великого царства» трогает его, несомненно, больше, чем ожидаемая поруха православной веры, и в лозунге, который он бросает в посадские массы, этой вере отведена всего лишь одна треть: «Постоим вкупе за православную веру… и за свое отечество и за достояние, еже нам Господь дал». А повторяя этот лозунг еще раз, он ставил царство даже прежде веры. Да и мотив восстания для него не столько то, что Владислав не православный, сколько то, что Владислава вообще ждать нечего: сущность письма в том и состоит, что автор раскрывает московской публике секрет польского заговора — аннексировать Московское царство. Как аргументом автор очень ловко пользуется неспособностью поляков установить порядок в стране: если бы Сигизмунд действительно прочил царство своему сыну, допустил ли бы он такое разорение? «Не только сыну не прочит, но и сам здесь жить не хочет», а будут править москвичами такие люди, как Федор Андронов: вышеприведенные отзывы о нем взяты именно из «Новой повести».

Ее буржуазный автор несколько поторопился, призывая к восстанию москвичей: последствия показали, что городское движение и не могло концентрироваться в Москве, единственном городе, где чисто военный перевес безусловно был на стороне поляков. Московские «баррикады» 17 марта 1611 года кончились полной неудачей: поляки выжгли город почти дотла и заставили уцелевшее население вновь присягнуть Владиславу. Нижний Новгород стал во главе движения не только потому, что волжские торговцы были заинтересованы в восстановлении порядка более, нежели кто–нибудь другой, а еще и по той простой причине, что на Волге не было никаких польских войск, и помешать движению на первых его шагах было некому. Удивляться приходится не тому, что посадско–дворянское движение справилось при таких условиях с поляками — горстка жолнеров в Кремле так же мало могла подавить всероссийское восстание, как мало была она способна поддерживать порядок во всей России, а тому, что этому движению понадобилось так много времени, почти полтора года, чтобы сорганизоваться. Объяснять это чисто техническими особенностями того времени, отсутствием не только железных, но и вообще каких бы то ни было приличных дорог, кроме речных путей, едва ли можно: правда, события такого рода мерились тогда не неделями, как теперь, а месяцами, но все же первая армия инсургентов, ляпуновское ополчение, стояла уже перед Москвой в апреле 1611 года, тогда как первые призывы к восстанию раздались в декабре предшествовавшего. Причин медленности приходится искать в другой области, и их видели уже современники: автор «Новой повести» видел «горшее всего» в том, что «разделение в земле нашей учинися». Две половины «лучших» людей, городская и деревенская, посадские и помещики, только что четыре года вели отчаянную борьбу между собою, и нелегко им было столковаться теперь для общих действий. Когда такие общие действия налаживались в царствование Шуйского, о них толковали как о редкости и ими гордились. «Вы смущаетесь для того, — писала поморская рать жителям городка Романова в 1609 году, — будто дворян и детей боярских черные люди побивают и домы их разоряют: а здесь, господа, черные люди дворян и детей боярских чтят и позору им никоторого нет». Но романовцы могли бы ответить «черным людям» (здесь этим именем обозначались, конечно, не низы городского населения в противоположность верхам, а податное население вообще, в противоположность служилому — буржуазия в противоположность дворянству), что в Поморье дворян–то, почитай, и нет никаких, а вот попробовали бы они ужиться в искони дворянской Центральной России. Здесь отношения были таковы, что когда началось восстание дворянства, началось под руководством самой энергичной части последнего, рязанцев, то Прокопий Ляпунов и его товарищи скорее рассчитывали найти себе союзников среди казаков и даже среди наиболее демократических элементов тушинской армии, нежели среди горожан. «А которые боярские люди крепостные и старинные, и те бы шли безо всякого сумления и боязни, — писал Ляпунов в Казань даже в июне 1611 года, — всем им воля и жалованье будет, как и иным казакам».

«Зигзаг», который описало восстание против Владислава, временная неудача этого восстания и временное разложение инсу–рекционной армии в июле 1611 года и объясняется прежде всего этой причиной. Первоначальный состав восставших намечается в февральской грамоте Ляпунова в Нижний: то были рязанцы «с калужскими, с тульскими, и с Михайловскими, и всех северных и украинных городов со всякими людьми». Такому ополчению не удалось взять в свое время, в 1606 году, даже Москвы, защищавшейся Шуйским почти одними двинскими стрельцами, а теперь в Кремле были регулярные европейские войска. Города Ляпунову сочувствовали, но подмоги пока не слали. Казаки являлись технически необходимым союзником — и неуменье оценить этот факт погубило Ляпунова. Казачество не было сознательным классовым врагом помещиков, оно это доказывало много раз за время Смуты; но оно хотело, чтобы на него смотрели как на ровню, а рязанский воевода с его товарищами никак не хотел признать казаков ровней дворянам. Обращаясь к казакам и даже к боярским холопам с демагогическими воззваниями (можно думать, что Ляпунову это приходилось делать не в первый раз, и что болотниковские листы рассылались не без ведома дворянских вождей ополчения, шедшего на царя Василия), помещики, когда дело дошло до конституирования взаимных отношений восставшей против Владислава массы, стали едва ли не на ту же точку зрения, как бояре в договоре 1610 года. В знаменитом «приговоре» ляпуновского ополчения под Москвою (30 июня 1611 года) дворяне даже земельную дачу и денежное жалованье обеспечивали не всем казакам, а только тем, которые давно служат Московскому государству. В администрацию же этим младшим братьям служилых людей доступ был начисто закрыт: «А с приставства из городов, и из дворцовых сел и из черных волостей атаманов и казаков свести, — постановлял приговор, — а посылати по городам и в волости для кормов дворян до рых, а с ними для рассылки, детей боярских, и казаков, и стрельцов». Для ляпуновских помещиков казак по–прежнему был «приборным» служилым человеком, который больше всего годился в вестовые при «добром дворянине». А с низами тушинской армии, которых приманивал к себе тот же Ляпунов, приговор поступал еще проще: «боярских крестьян и людей» он предписывал по сыску отдавать назад старым помещикам.

Еще недавно, борясь с традиционным представлением о государстве как некоей мистической силе, создавшей Московскую Русь со всеми ее общественными классами, приходилось ссылаться на приговор 30 июня как на доказательство, что и у нас, как всюду, общество строило государство, а не наоборот. Действительно, приговор является весьма любопытной попыткой восставших собственными средствами воссоздать те органы московской администрации, которые в данный момент были захвачены партией Владислава: дворец, большой приход и «четверти» — Московское министерство финансов; разряд — Военное министерство; поместный приказ, верставший дворянство землями — об этом верстанье говорится с мелочными подробностями, удивившими одного новейшего исследователя, но вовсе не удивительными в данном случае; наконец приказы разбойный и земский — Министерства полиции и юстиции. Но для современного читателя приговор во всяком случае интереснее, как отражение классовых тенденций, которым служили «прямые» люди Московского государства, восставшие против «кривых», служивших Владиславу, нежели как доказательство самодеятельности московского общества XVII века. Эту последнюю едва ли кому нужно теперь доказывать.

За слишком резкое проявление этих классовых тенденций вождь дворянского ополчения поплатился лично. Когда казаки, видя, что их отодвигают на задний план, «заворовали», начали волноваться, а им на это ответили строгими дисциплинарными мерами, до «сажания в воду» включительно, — последовал взрыв, и Ляпунов был убит на казацкой сходке. Дворянское движение после этого временно потеряло центр — и правительство Владислава смогло продержаться еще около года. Но поражение помещиков имело свою выгодную для них сторону: посадские окончательно перестали их бояться, и города начинают теперь прямо нанимать на свою службу детей боярских, становясь этим на место первого и второго Дмитрия.

Современники событий, по свежим следам, так описывали положение дел, сложившееся под Москвой непосредственно после смерти Ляпунова: «Старые заводчики великому злу, атаманы и казаки, которые служили в Тушине лжеименитому царю… Прокофья Ляпунова убили и учали совершати вся злая по своему казацкому обычаю». Читатель, привыкший к традиционному изображению казачества, ждет здесь описания покушений на московскую государственность: но служилый автор грамоты (она шла не от кого другого, как от знаменитого князя Пожарского) ничего не знал о казацком анархизме. Для него «вся злая» заключалась в том, во–первых, что казаки «дворянам и детям боярским смертные позоры учинили»; а во–вторых, и главным образом, в том, что «начальник» казаков, атаман Заруцкой, «многие грады и дворцовые села, и черные волости, и монастырские вотчины себе поймал и советником своим, дворянам и детям боярским, и атаманом и казаком роздал». Антигосударственность казаков выразилась в том, что они сами взяли то, в чем им отказало дворянское ополчение, — самовольно учинились помещиками. От этого городам пока было бы еще ни тепло, ни холодно; но казаки, став хозяевами положения, оказались опасны и верхним слоям посадских, как скоро их победа над дворянством стала давать политические последствия. У Заруцкого был свой кандидат на царство — сын тушинского «царика», пугало всех «лучших людей» в последние годы своего существования. Казаки были неопасны, пока они стояли под Москвой, но казацкий царь, наследник тушинского холопского царя, был непосредственной угрозой. Страх перед ней заставлял буржуазию поддерживать казною и людьми Шуйского; страх перед ней заставил города теперь собрать свою армию, благо после захвата земель и казны казацкими атаманами служилые люди остались и без жалованья, и с перспективой лишиться своих имений. Как только по поволжским городам прошла весть б катастрофе с Ляпуновым, они тотчас же решили «быти всем в совете и соединеньи»: а «будет казаки учнут выбирати на Московское государство государя по своему изволению, одни, не сослався со всею землею, и нам того государя на государство не хотети». Материальным базисом этого союза поволжских городов, к которым скоро пристали поморские, была казна, собранная Нижним Новгородом, конечно, не по индивидуальной инициативе Минина, а просто потому, что союз городов без военной силы был пустым звуком, а военную силу нельзя было получить без денег. Этот наем дворянского ополчения буржуазией и рассказан, со всем реализмом, как современными грамотами, так и летописцем, и он, как авторы грамот, не видел в этом простом житейском факте ничего соблазнительного. В грамоте Пожарского к вычегодцам (цитированной выше) так описывается деятельность нижегородцев: «В Нижнем Новгороде гости и все земские посадские люди, ревнуя по Бозе, по православной христианской вере, не пощадя своего имения, дворян и детей боярских смольян и иных многих городов сподобили неоскудным денежным жалованьем… А которые, господа, деньги были в Нижнем в сборе всяких доходов и те деньги розданы дворянам и детям боярским и всяким ратным людям: и ныне… изо всех городов… приезжают всякие люди, а бьют челом всей земле о денежном жалованье, а даты им нечего. И вам, господа… что есте у Соли Вычегодской в сборе прислати к нам в Ярославль, ратным людям на жалованье». «Всюду же сие промчеся собрание, — рассказывает «Новый летописец», — и от многих градов привезоша многую казну в Нижний, и от градов ратные начаша съезжатися: первые приехаша коломничи, та ж рязанцы, последи же из градов украинских многие люди, и казаки, и стрельцы, тли, которые сидели в Москве при царе Василии, и всем дадеся жалованье: и бысть там тогда во всех людях тишина». Ратные люди предлагали свои руки, посадские их покупали на собранные деньги: нельзя лучше перевести «патриотическое одушевление» на язык материалистической истории, чем это сделали простые и наивные русские люди начала XVII века.

В нашу задачу не входит описание тех военных операций, которые поздней осенью 1612 года привели собранную посадскими помещичью армию в Московский Кремль. Несомненно, что удачный исход второй кампании, прежде всего другого, определился ее солидным финансовым базисом. Взявшись платить всяким ратным людям, буржуазия делала это, как следует смолянам, например давали «первой статье по 50 рублев, а другой по 45 рублев, третьей по 40 рублев, а меньше 30 Рублев не было». Для сравнения стоит отметить, что «городовые» (провинциальные) дети боярские времен Годунова получали не больше 6 рублей и даже «выборные» (гвардейцы) не больше 15 рублей жалованья: то, что давали теперь рядовым служилым, в старые годы получало только гвардейское офицерство. Но не следует думать, что города собирали нужные для этого суммы исключительно от добровольных щедрот. Правившая городами крупная буржуазия наполняла кассу собранного ею ополчения таким же путем, как некогда казну Шуйского — путем принудительной раскладки. По отношению к богатым капиталистам это бывал обыкновенно принудительный заем: таким путем добывали, например, нижегородцы деньги от Строгановых и их агентов. Городскую мелкоту просто облагали новыми налогами, взыскивая их, как всегда собирались в Московском государстве налоги, без послабления, «с Божией помощью и страх на ленивых налагая». Недоимщик мог и в кабалу попасть, быть отданным в услужение по «житейской записи», с уплатой за его службу денег вперед не ему, а городской казне. И это, как справедливо указывает новейший историк Смуты, вовсе не служит доказательством личной жестокости Кузьмы Минина и его товарищей. То была особенность социального строя, того строя, победой которого кончилась Смута.


  1.  Платонов, цит. соч., с. 397.
  2.  С легкой руки первого Дмитрия казаки стали изготовлять «царевичей», можно сказать, фабричным способом: имелись царевичи Август, Лаврентий, два Петра, Федор, Клементий, Савелий, Симеон, Василий, Ерошка, Гаврилка, Мартынка и т. д.
от

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями:

Для сообщения об ошибке, выделите ее и жмите Ctrl+Enter
Система Orphus