Книги > Русская история с древнейших времён. Ч.1 >

Глава VII. (Смута) Феодальная реакция, Годунов и дворянство

Возрождение феодализма; судьба старой знати; феодалы из опричнины: Богдан Вельский; Годунов; противоречия в его положении: «дворянский царь», покровительствующий «мужикам черным» и заключающий соглашения с боярами; личное влияние и семейное положение ♦ Политика Бориса–правителя ♦ Столкновение 1587 года, его социальная подоплека, его влияние на внешнюю политику ♦ Союз с дворянством; роль «жалованья» ♦ Смерть царевича Димитрия в литературе и историографии; отношение к факту Бориса Годунова; предосторожности после смерти Федора ♦ Избрание Бориса на царство; роль Земского собора и народной массы в этом событии ♦ Акт избрания и его особенности; крестоцеловальная запись ♦ Разрыв Годунова с влиятельной верхушкой; попытки опереться на народную массу; борьба со злоупотреблениями администрации ♦ Голод 1602–1604 годов и крушение демократической политики Бориса

Кризис помещичьего хозяйства, как и кризис хозяйства крупных вотчинников в начале века, должен был иметь свои политические последствия. Тогда этим политическим результатом экономической революции была опричнина — ликвидация господства феодальной знати в пользу средних землевладельцев. Результатом экономической реакции должно было быть, хотя бы частичное и временное, возрождение политического феодализма.

Прежде всего, старая знать далеко не была разгромлена Грозным столь полно, как бы хотел он и как кажется некоторым новейшим историкам. «Воздвигнуть из камней чад Авраама» на деле оказалось труднее, чем на бумаге. Уже один тот факт, что все окраины Московского царства, т. е. всю его военную оборону, пришлось оставить в руках «земщины», т. е. феодальной боярской думы, достаточно знаменателен. Что опричнина как учреждение не пережила Ивана Васильевича ни одним днем, знаменательно не менее, и уже почти не удивляемся, когда слышим, что Грозный «приказал» своих детей — одного малолетнего, Димитрия, другого слабоумного, Федора — трем представителям старинных боярских фамилий — Ивану Петровичу Шуйскому, Ивану Федоровичу Мстиславскому да Никите Романовичу Юрьеву. Правда, последний был в близком свойстве с династией, а двое первых принадлежали к самым покладистым родам старой знати, Шуйские даже сами служили в опричнине, но ни один из них не был ее созданием, и все они, по местническим счетам, стояли на самом верху феодального общества. Эта прочность иерархического положения старых семей только подчеркивалась политическими злоключениями их отдельных членов: старшие представители и Шуйских, и Мстиславских гибнут в ссылке, а в поход против крымцев, в 1591 году снова пришедших под самую Москву, главнокомандующим идет сын сосланного Мстиславского Федор Иванович. Шуйские — признанные смертельные враги Годуновых, а во главе рати, двинутой Борисом Годуновым против Лжедмитрия, мы находим именно князей Шуйских, и в том числе самого ненадежного из них, Василия Ивановича, будущего царя. А сменяют Шуйских на этом посту князья Голицыны. Первый исторически известный проект русской конституции (договор с Сигизмундом 4 февраля 1610 года) ставит во главе управления Россией боярскую думу, а после победы над сторонниками этой конституции садится на царский престол старый боярский род Романовых — Юрьевых. И при первом государе этого рода боярская дума, Бог весть в который раз, имеет случай заявить, что за службу жалует царь «деньгами да поместьем, но не отечеством». Трещавшее уже в 1555 году местничество дожило юридически до 1682 года, а фактически иной раз местничались между собою еще и члены петровских коллегий.

Но опричнина не только не добила старой знати — она создала новую. Выходцы из среднего дворянства, попав в приближенье к царю Ивану, очень скоро осваивались со своим новым положением и становились копией низвергнутого ими родовитого боярства. Типичным образчиком таких феодалов из опричнины был Богдан Яковлевич Вельский, «оружничий» Грозного, близкий к нему, впрочем, не по этой своей официальной должности, а по другим неофициальным и гораздо менее почетным функциям. В последние годы жизни Ивана Васильевича, он, если верить одному современнику, хорошо знавшему служебные отношения этого времени, был «первоближним и началосоветником», хотя не носил никакого думного звания, «сердце царя всегда о нем несытно горяще», и Грозный, что называется, глаз не сводил со своего любимца. Державшееся на таком, чисто индивидуальном, основании положение не могло быть прочным; едва Иван закрыл глаза, как Вельский увидал себя не у дел. Он сделал попытку использовать фактически безгосударное положение: один царевич был в пеленках, другой идиот; от их имени должен кто–нибудь управлять — почему не быть этим «кем–нибудь» Вельскому? В противоположность регентству Шуйских, мы не видим за этим кандидатом на регентство никакой общественной силы. Вся его надежда была на дворцовые связи — он был близок с Нагими, братьями матери маленького Димитрия — да, вероятно, на свою вооруженную челядь, с которой позже он явился в Москву поддерживать свою кандидатуру уже на царский престол. По крайней мере, иначе трудно понять, как удалось ему захватить Кремль, когда из рассказа летописи видно, что ратная сила, дети боярские и стрельцы, была не на его стороне. Вмешательство этой ратной силы решило дело: увидя направленную против Кремля артиллерию, Вельский сдался, не без боя, однако, так как летопись говорит об убитых и раненых при этом случае, и не безусловно. Победившая сторона должна была ограничиться высылкой его из Москвы, сначала на воеводство в Нижний Новгород, потом, по–видимому, он жил в своих вотчинах, жил жизнью богатого феодала: «Переезжая от веси в весь, во обилии тамо и покое мнозе пребываше». Единственным мотивом такого относительно Вельского поведения со стороны правительства, круто расправлявшегося с Мстиславскими и Шуйскими, мог быть лишь страх. Бывший «оружничий» Ивана Васильевича лично как землевладелец был, очевидно, настолько сильным человеком, что достать его в его имениях было нелегким делом, и он в то же время не был настолько опасен, чтобы стоило рисковать из–за этого новой смутой. Надежды вернуться к власти он все время не терял, и едва умер Федор Иванович, Вельский появился опять в Москве «со многими людьми», добывая теперь уже прямо царский престол. Ему еще раз пришлось убедиться, что одного своего «двора» мало, чтобы стать политической силой; он опять остался за флагом, и мы снова видим его в почетной ссылке. Но он и теперь не унялся: не удалось стать царем, он готов был удовольствоваться и удельным княжеством. На южной окраине Московского государства, куда его послали ставить города на рубеже против крымцев, он вел себя полным хозяином; на свой счет содержал ратных людей щедрей, чем это могло делать московское правительство, строил города «по своему образцу», жил в них по–царски и величался, будто бы, что Борис Федорович Годунов царь на Москве, а он, Вельский, царь здесь. Здесь он был, конечно, еще опаснее, нежели во внутренней России — он был теперь ближайшим соседом крымцев, а мы помним, что в подозрительных сношениях с крымцами московскую феодальную оппозицию подозревали еще при Грозном, — в то же время его противник уже крепко держал власть в руках и мог не стесняться. Вельского схватили, «двор» его был распущен, имения конфискованы, а сам он, после позорного наказания, был «назначен» уже «в места дальние». Он снова появляется на сцене только при Лжедмитрии, но в большую политическую игру играть теперь он уже не решался.

Борису Годунову удалось покончить с крупнейшим из новых феодалов, созданных опричниной. Но, присмотревшись ближе к нему самому и его карьере, мы увидим те же знакомые нам черты крупного феодального сеньера. Что у этого феодала оказалась политическая голова, это было индивидуальным исключением, не менявшим его объективного положения. Трагизм судьбы Бориса в том и заключался, что он был соткан из противоречий: разрешение этих противоречий закончилось катастрофой. За Годуновым в нашей исторической литературе прочно утвердилась репутация человека, отстаивавшего интересы «простого служилого люда, который служил с мелких вотчин и поместий», иначе говоря, это был «дворянский» царь, в противоположность «боярскому» царю, каким рисуется обыкновенно Василий Иванович Шуйский. Насколько верна традиционная характеристика этого последнего, мы увидим в своем месте. Что же касается первого, то сведение всей его политики, с начала и до конца, к отстаиванию дворянских интересов делает совершенной загадкой конец его царствования. Ведь именно дворянская масса и низвергла Годуновых, как мы скоро увидим, за что же она разрушила свое собственное орудие? За измену? Но в пользу какого же общественного класса, казалось бы, мог изменить Борис, преследовавший бояр не меньше Грозного и закрепостивший крестьян? С другой стороны, если в его истории мы, вне всякого спора, имеем ряд фактов, позволяющих говорить о его «дворянской» политике, мы имеем и ряд свидетельств довольно хорошо осведомленных современников–иностранцев, утверждающих в один голос, что «мужикам черным при Борисе было лучше, чем при всех прежних государях», и что за то они ему «прямили» и смотрели на него, как на Бога. И если бы спросить самих дворян под конец годуновского правления, они, пожалуй, назвали бы его крестьянским царем с такою же уверенностью, с какой современные историки объявляют его представителем помещичьего класса. А бояре далеко не все и не всегда были его врагами. С Романовыми у него было даже какое–то специальное соглашение, и едва ли не этому соглашению Борис больше всего был обязан царским престолом; с Шуйскими у него началось открытой схваткой, а под конец он доверял им, как мы видели, в самом важном для него и всей его семьи деле. Присматриваясь ко всему этому, мы видим, что «дворянский царь», «продолжатель опричнины», — может быть, и не совсем неверная, но все же очень суммарная характеристика для такой сложной фигуры, какой был этот «рабоцарь», безо всякого «отечества», забравшийся на самый верх московского боярства.

Борис начал, повторяем, как один из магнатов опричнины, как Вельский, стало быть, только на более почетной роли. Личное влияние и семейное положение — вот что было исходной точкой его карьеры. Второй человек по влиянию на Грозного в последние годы его жизни, — первым был Вельский, — шурин старшего царевича Федора, слабоумного, но «правоспособного», наиболее вероятного наследника Ивана Васильевича, Борис легальным путем достиг того, к чему его соперник стремился нелегально, стал своего рода удельным князем, или «принцем крови», если угодно. Иностранцы называют его «князем» (prince) и «правителем государства» (livetenant of the empire) уже через два года после смерти Грозного. Несколько лет позже это уже его официальный титул — московские дипломатические документы титулуют его «государевым шурином и правителем, слугою и конюшим боярином, и дворовым воеводой, и содержателем великих государств, царств Казанского и Астраханского, Борисом Федоровичем». Иностранцам объясняют, что «те великие государства Орды Астрахань и царство Казанское даны во обдержанье царского величества шурину» и что этот последний «не образец никому» — выше всех служилых князей, царей и царевичей. Он самостоятельно сносился с иностранными правительствами — с кесарем, с крымским ханом. Один литературный памятник, хорошо сохранивший то, что говорилось о Годунове в народных массах, приписывает царю Федору такие слова: «Аз вам глаголю всем, да не докучаете мне во всяком челобитье, идите обо всяком деле бить челом болшему боярину Борису Годунову — так бо царь государь и великий князь Феодор Иоаннович изволил называть его большим — аз убо указал все свое царство строить и всякую расправу ему чинить, и казнить по вине и миловать, а мне бы отнюдь ни о чем докуки не было»,1 а сам Федор Иванович «прилежа к божественному писанию, во всенощных упражнялся пениях». Если бы понимать эти слова буквально, вышло бы, что Годунов фактически был царем задолго до своего избрания, что и утверждает цитируемый нами памятник, говорящий о Борисе: «Только окаянному имени царского нет, а та власть вся в его руках». На деле народная фантазия, как всегда, преувеличивала — Годунов не был совсем один на самом верху феодальной иерархии. Но преувеличивать было что — личное, помимо всякой делегации от какой–либо общественной силы, положение Бориса Федоровича было такое, что мы напрасно стали бы искать в московской истории другого примера, исключая разве митрополита Алексея в дни юности Дмитрия Донского. Все более хронологически близкие к Годунову временщики ни в какое сравнение не шли, и когда одному московскому дипломату по поводу Бориса напомнили Алексея Адашева, дипломат был совершенно прав, возразив на это: «Алексей был разумен, а тот не Алексеева верста!» Адашев держался силою своего ума и поддержкой того общественного класса, который его выдвинул, — у Годунова лично была в руках такая материальная сила, что судьбы Адашева он не боялся.2

Если политика Бориса Федоровича с самого начала носит определенный классовый отпечаток, то лишь потому, что всякая политика вообще есть классовая политика, и иной быть не может. Очень соблазнительна мысль: выставить худородного «царского любимца», «вчерашнего раба и татарина», вождем худородного же мелкопоместного дворянства в борьбе с родовитым боярством, но такая комбинация была бы исторически неверна. Противники Годунова очень старались уколоть его, задним числом, уже после его смерти, тем, что он произошел «от младые чади», но при его жизни этому факту придавали едва ли больше значения, чем тому, что Борис «писанию божественному не навык», был человек богословски необразованный, о чем противная партия тоже вспоминала всегда с удовольствием. Происхождение ни в каком феодальном обществе не играет самостоятельной роли, и родовой спеси московского боярства не надо преувеличивать: терпела же «избранная рада» в своей среде людей, взятых «от гноища», и шли же князья–рюриковичи, да еще из самых старших по родословцу, служить в опричнину вместе с Васькой Грязным и Малютой Скуратовым. Мелкий вассалитет мы видим впервые за Борисом в схватке совсем не с боярством, а с таким же магнатом опричнины Вельским: в 1584 году во главе толпы, собиравшейся бомбардировать Московский Кремль, были рязанские дети боярские, Кикины и Ляпуновы, будущие вожди дворянства во время Смуты. И помогали они не одному Годунову, а всем «боярам», т. е. вообще были за наличное правительство против отдельного захватчика. А первый яркий и определенный случай классовой борьбы мы находим три года спустя, и опять борьба дворянства с боярством, сама по себе, была тут ни при чем. Случай этот мы имеем в двух версиях: одна, несомненно, тенденциозная, другая знает внешнюю сторону дела, но не знает его подкладки. Но в одном дипломатическом документе московское правительство само проговорилось, что в 1587 году «в кремле–городе в осаде сидели и стражу крепкую поставили», и что сделано было это «от мужиков торговых», которые «заворовали», т. е. устроили мятеж. Этим достаточно подтверждается то, что тенденциозный рассказ о событиях передает относительно «всенародного собрания московских людей множества», которое собиралось Годунова «со всеми сродниками без милости побити камениём». Был антигоду невский бунт, устроенный московскими посадскими людьми, на стороне которых оказались не только Шуйские и другие «большие бояре», но и «премудрый грамматик Дионисий, митрополит московский и всея Руси». Вся эта обстановка дает знать, что дело шло никак не о более или менее случайных уличных волнениях, что подготовлялся государственный переворот, для которого были придуманы и юридическая форма, и политическая, по тогдашним понятиям, мотивировка. Мотивировка состояла в том, что годуновское владычество грозит, будто бы, самому существованию династии, у Федора нет детей, и виновата в этом царица Ирина Федоровна, сестра Годунова. И вот митрополит, «большие боляре» и «от вельмож царевы палаты и гости московские и все купецкие люди учинити совет и укрепились между собою рукописаньем — бить челом государю царю и великому князю Феодору Ивановичу вся Руси, чтобы ему государю все земли царской своей державы пожаловать, прияти бы ему второй брак, а царицу Ирину Феодоровну пожаловати, отпустити во иноческий чин; и зрак учинити ему царского ради чадородия». Делать из этого политического заговора («совет» на древнерусском языке именно и обозначает то, что мы выражаем словом «заговор», говоря, например, о «заговоре декабристов») эпизод дворцовой борьбы внутри тесного круга московской придворной знати, может быть, и очень удобно с точки зрения художественного интереса, (читатели, вероятно, уже вспомнили сцену из «Царя Федора Иоанновича»), но исторически совершенно неправильно. Шуйским, конечно, и в голову не пришло бы рисковать головой в этом деле, не чувствуй они за собой «всенародного множества» — того самого, что за полвека сделало их отцов властными опекунами маленького Ивана Васильевича. Но соотношение сил на этот раз оказалось иное. После первого испуга отсидевшееся в Кремле годуновское правительство круто расправилось с заговорщиками: Дионисий был сведен с митрополичьего престола, Шуйские и ряд других бояр были сосланы, а шестеро московских гостей казнены. Нет никакого сомнения, что решила дело не слабая воля царя Федора, а те самые «дети боярские», о присутствии которых в Кремле проговаривается все тот же упоминавшийся нами дипломатический документ. Старая гвардия Грозного, его опричный «двор», поддержала на этот раз уже лично Годунова, который, кстати сказать, в качестве «дворового воеводы» (командира гвардейского корпуса) был ее непосредственным начальником. В длинном ряду титулов Бориса Федоровича это звание, как видим, совсем не было пустым звуком. — Столкновение 1587 года было самым крупным событием московской социальной истории в промежутке между смертью Грозного и избранием Годунова на царство. Оно отметило собою фактическое разложение опричнины, юридически переставшей существовать со дня смерти Ивана IV. Опричнина была блоком городской буржуазии и среднего землевладения; без посадских переворот 3 декабря 1564 года, вероятно, не имел бы места. Раньше буржуазия дружила с боярством: оторвать ее от него и перевести на свою сторону было крупным успехом помещичьей партии. Теперь мы опять, как будто, встречаем комбинацию 1550 года — «купецких людей» вместе с «большими боярами». Как будто, — потому что инициатива теперь едва ли не принадлежала «купецким людям», а «большие бояре» действовали не как класс, а как группа отдельных семей: ведь и сам Горнов был «большим боярином», и с ним была целая боярская партия, много «прельщенных им от царские полаты боляр», вместе с дворянами. Смысл события не в возрождении феодально–буржуазной оппозиции, а в появлении буржуазии, как самостоятельной политической силы. В своих аристократических вождях московский посад разочаровался, вероятно, еще до опричнины: история с разводом Федора Ивановича унесла последние остатки их авторитета, если они еще были. Горькие слова московских купцов по адресу Шуйских: «Помирились вы (с Годуновым) нашими головами», были надгробной эпитафией боярско–посадского союза. Характерно, что семейные связи с Шуйскими остались; экономически эти владельцы промысловых вотчин были теснее связаны с буржуазными кругами, чем со своими титулованными собратьями. Когда буржуазии понадобился «свой царь», она стала искать его в рядах этой семьи. В 1587 году было еще далеко до этого критического момента. Пер–вое политическое выступление «купецких людей» так далеко не метило, но что это было политическое событие, а не дворцовая интрига, тотчас же дала почувствовать внешняя политика Бориса. Опыт ливонской войны сделал московское правительство очень миролюбивым, но в 1589 году московским послам, отправленным уже не в первый раз договариваться со шведами насчет обратной уступки занятых последними русских городов, было предписано говорить «по большим, высоким мерам» и требовать «в государеву сторону Нарву, Ивангород, Яму, Копоръе, Корелу без накладу, без денег». Это был вызов, и в январе следующего 1590 года к Нарве двинулось русское войско с самим царем Борисом Годуновым и Федором Никитичем Романовым. Московское правительство заявляло, что без Нарвы, т. е. без восстановления русской балтийской торговли, оно не помирится. Нарву, однако, взять не удалось, но в общем поход не был неудачен, и три других захваченных шведами города — Ям, Ивангород и Копорье — перешли обратно в русские руки. Вся эта цепь событий будет нам понятна, если мы припомним, что разрыв посадских с боярами и сближение их с «воинством» произошли именно на почве внешней политики, и что оттолкнуть буржуазию от помещиков всего скорее могла неудача ливонской войны. Теперь Годунов пробовал опять вести буржуазную политику, но осторожно и ненастойчиво: буржуазия не была главной фигурой на его шахматной доске.

Если этот крупный феодал желал удержаться у власти, ему не на кого было опереться, кроме «воинства»: не его личное социальное положение определяло его политику, а, наоборот, политика обусловливала его социальные симпатии. Случай отблагодарить своих союзников представился ему очень скоро. В 1591 году, как мы уже упоминали, крымцы опять появились под Москвой. Захват города им теперь совершенно не удался. Опыт предыдущего татарского набега был хорошо использован московскими воеводами, были выработаны новые способы борьбы со степной конницей, и они оказались очень целесообразными. Современники приписывали особенное значение «гуляй–городу» — подвижной деревянной крепости на колесах, изобретателем которой считали кн. М. И. Воротынского, хотя нечто очень похожее проектировалось уже давно в одном из «пересветовских» писаний. А в смысле собственно городской обороны Годуновым была очень усилена артиллерия; памятником русского литейного искусства именно этой поры осталась известная «Царь–пушка». Словом, крымцы нашли перед собой совсем не ту картину, что двадцать лет раньше, и ушли, не сделав даже попытки взять город. Но для отражения их была уже стянута громадная армия, поднято на ноги все служилое землевладение Центральной России и даже Новгорода и Пскова. Помещики прошлись, разумеется, недаром: за поход было выдано жалованье, для медлительного московского казначейства выдано чрезвычайно быстро, вопреки, по–видимому, обычаю его стали раздавать, не дождавшись конца кампании, когда войско еще стояло лагерем; и в усиленном размере, настолько усиленном, что сами служилые будто бы удивлялись и говорили, что в прежние времена даже родовитым людям за трудный поход и многие раны не давали того, что теперь получили рядовые дети боярские за войну, больше походившую на маневры, так как только московскому авангарду удалось увидеть крымцев, главные силы далеко отстали от них. Если мы припомним, какое значение имело государево денежное жалованье в помещичьем хозяйстве, мы поймем, что ничем лучше привязать к себе массу «воинников» Борис не мог. Недаром всякий ропот против годуновского управления после этого похода надолго стих, о чем мы имеем свидетельство авторов, весьма мало расположенных к Борису Федоровичу.

Располагая громадными личными средствами — и огромной котерией личных приверженцев, стало быть, — примирив с собою, хотя бы отчасти, начинавшую поднимать голову буржуазию» имея вполне на своей стороне весь мелкий вассалитет, всю вооруженную силу государства, Борис стоял так прочно, что большего, казалось бы, ему нечего было желать. Царь Федор, «иже от поста просиявший», был еще не стар и мог иметь детей: год спустя у него родилась дочь — царевна Федосья, умершая в 1594 году. При детях этих, родных племянниках Годунова, его положение регента оставалось бы, по всей вероятности, столь же прочным, как и при их отце. Было бы чрезвычайно странно, если бы в таком положении человек стал себя «усиливать» при помощи преступлений, крайне неловко совершенных и как будто нарочно придуманных, чтобы скомпрометировать репутацию Бориса Федоровича. Между тем подавляющее большинство историков принимает как достоверный рассказ о том, что именно в эти годы, с ведома, если не по прямому приказу Годунова, был убит младший сын Грозного царевич Димитрий — убит в тех видах, чтобы «расчистить Борису путь к престолу». Если бы нужна была специальная иллюстрация младенческого состояния у нас весьма важной дисциплины, именуемой «исторической критикой», и давления на нашу историческую науку обстоятельств и интересов, ничего общего ни с какой наукой не имеющих, лучшей, нежели «дело об убийстве Димитрия–царевича», придумать было бы нельзя. Первое категорическое утверждение, что Борис — убийца Димитрия, мы находим в источнике самого поверхностного, анализа которого достаточно, чтобы не верить именно этим его показаниям. В 1606 году, сев на престол посредством государственного переворота, через труп Лжедмитрия, царь Василий Иванович Шуйский нашел необходимым дать юридическое и историческое оправдание своему поведению: доказать, что цареубийство было актом «необходимой самообороны», а что права на московский престол Шуйским принадлежали искони, и они только исключительно по скромности до времени их не предъявляли. С этой целью по городам рассылался целый сборник документов, в фальсифицированности которых никто, кажется, никогда не сомневался, и распространялся небольшой, в литературном отношении весьма удачно написанный исторический трактат, составляющий как бы «историческое введение» к этим документам. Из этих последних следовало, что «страдник, ведомый вор, богоотступник, еретик, рострига Гришка Богданов сын Отрепьев» хотел ни более ни менее как московских «бояр, и дворян, и приказных людей и гостей, и всяких лутчих людей побита, а Московское государство хотел до основания разорити, и крестьянскую веру попрати, и церкви разорити, а костелы Римские устроити». Ясное дело, что убить его было не только можно, но и должно. А введение должно было утвердить читателя в той мысли, что занять место по праву убитого еретика было некому, кроме князя Василия Ивановича Шуйского, «изначала прародителей своих боящегося Бога и держащего в сердце своем к Богу велию веру и к человекам нелицемерную правду». Если же все эти качества не доставили благочестивому князю престола раньше, то виновато в этом было гонение «от раба некоего, зовомого Бориса Годунова», который «уподобился древней змии иже прежде в рай прелсти Еву и прадеда нашего Адама и лиши их пищи райския наслажатися». Когда среди подобного текста вы читаете далее, что именно Борис подослал убийц к царевичу Димитрию, элементарная историческая добросовестность заставляет вас отнестись к рассказу с крайней степенью недоверия. Это последнее должно окончательно укрепиться в читателе, когда он видит, с одной стороны, что ни одной живой, конкретной подробности преступления наш превосходно осведомленный автор сообщить не умеет, ограничиваясь шаблонной картиной «убийства невинного отрока» вне времени и пространства, а с другой стороны, — что все остальные «независимые и самостоятельные русские писатели XVII века… неохотно и очень осторожно говорят об участии Бориса в умерщвлении царевича Димитрия».3

К этой характеристике можно прибавить только одно весьма любопытное наблюдение: чем дальше от события 1591 года, тем больше подробностей о нем мы находим в литературе. Всем хорошо знакомый по учебникам детальный рассказ об убийстве, приводимый Соловьевым, читается в так называемом «Новом Летописце» — компилятивной истории Смутного времени, окончательная редакция которой не старше 1630 года. Сорок лет спустя после события знали о нем больше, чем мог собрать заинтересованный и пристрастный автор через пятнадцать лет! Такое хорошо знаковое всякому историческому исследователю явление может иметь лишь одно объяснение: мы имеем перед собою типичный случай возникновения легенды. Народное воображение дополнило то, чего не хватало истории, постепенно, деталь за деталью, расцвечивая сухую схему первоначально без всяких доказательств брошенного обвинения. Кто знает отношения Годунова и Романовых, сидевших на престоле в те дни, когда впервые писалась история Смуты — об этих отношениях будет еще речь ниже, — тот не удивится, что воображению тогдашней публики был дан именно такой уклон. Но для всякого «независимого и самостоятельного» русского историка XIX века, казалось бы, ввиду всех этих фактов, обязательно отнестись с полным отрицанием к выдумке, пущенной в оборот памфлетом Шуйских, даже в том случае, если бы мы не имели современных событию документов, утверждающих противное. А такой документ есть: сохранилось подлинное дело об убийстве Димитрия — акт «обыска» (по–теперешнему «дознания»), произведенного по горячим следам в Угличе комиссией боярской думы, — ив этом деле рядом свидетельских показаний, в том числе дядей царевича Нагих, устанавливается, что он погиб в результате несчастного случая: накололся на нож, играя в «тычку». Следствие, правда, производил тот самый благочестивый князь Василий Иванович Шуйский, с публицистической деятельностью которого читатель познакомился выше: для очень большого скептика, можно согласиться, это дает основание подозревать и акт следствия. Но Шуйский на следствии был не один, во–первых, а затем, уж если подозревать официальные документы, к которым имел касательство Василий Иванович, то какого же доверия заслуживает его неофициальная публицистика?

Уже лет восемьдесят тому назад один историк, не состоявший на академической службе, но от этого не менее добросовестный, сделал из всех перечисленных фактов единственный возможный вывод: если не держаться на точке зрения абсолютного скептицизма, доверять больше нужно следственному делу, чем литературным памятникам. И он написал в своей книге, что Димитрий–царевич погиб в 1591 году в Угличе от несчастного случая. Но публике не пришлось прочесть такой ереси. Академическая наука твердо держала стражу, и один из ее представителей, едва ли не виднейший в то время, поспешил пресечь зло в корне: по его настоянию соответствующий лист еретической истории, уже отпечатанной, был выдран изо всех экземпляров и сожжен. Аргумент ученого, кажется, был так же прост, как и убедителен: если Димитрий не был мучеником, невинно пострадавшим от рук злодеев, то как же могли от него остаться чудотворные мощи? Из этого мы можем видеть, насколько проницателен был царь Василий Иванович, превративший младшего сына Грозного в угодника и чудотворца чуть не на другой день после своего восшествия на престол (Шуйский стал царем 18 мая, а мощи Димитрия были уже в Москве 3 июня). Принятая им мера оказалась достаточной, чтобы повлиять на «общественное мнение» не только начала XVII века, но и времен императора Николая Павловича.

Что касается «святоубийцы», Бориса Федоровича Годунова, то он, кажется, более всего страдал не от мучений совести из–за несовершенного им злодеяния, а от сомнений, на наш взгляд, довольно странных, хотя до последнего времени находились исследователи–одиночки, их разделявшие. Есть основания думать, что Борис сомневался: действительно ли Димитрий умер? Если личность слабоумного Федора в его руках была сильным средством поддержания своей власти, то маленький царевич в руках противников Годунова мог стать, при случае, таким же средством против последнего. И средство это становилось тем опаснее, чем больше было ясно, что от Федора ждать детей уже нельзя и что Димитрий, будь он жив, является единственным представителем потомства Калиты. А слухи, что царевич жив и находится где–то за границей, может быть, в Польше, стали ходить по Москве еще до смерти Федора. Всего через месяц после этой смерти пограничный польский губернатор уже слышал о каких–то подметных письмах от имени Димитрия, появившихся в Смоленске. Только в этой связи можно понять те чрезвычайные меры, какие были приняты московским правительством, т. е. правительством Годунова, именно в эти дни. «По смерти царя немедленно закрыли границы государства, никого через них не впуская и не выпуская. Не только на больших дорогах, но и на тропинках поставили стражу, опасаясь, чтобы кто не вывез вестей из Московского государства в Литву и к немцам. Купцы польско–литовские и немецкие были задержаны в Москве и в пограничных городах, Смоленске, Пскове и других, с товарами и слугами, и весь этот люд получал даже из казны хлеб и сено. Официальные гонцы из соседних государств также содержались под стражей и по возможности скоро выпроваживались пограничными воеводами обратно за московскую границу. Гонцу оршанского старосты в Смоленске не дозволили даже самому довести до водопоя лошадь, а о том, чтобы купить что–либо на рынке, нечего было и думать». Одновременно с этими полицейскими мерами принимались и экстренные меры военной обороны, и притом как раз, опять–таки, на западной границе. «Смоленские стены поспешно достраивали, свозя на них различные строительные материалы тысячами возов. К двум бывшим в Смоленске воеводам присоединили еще четырех. Усиленный гарнизон Смоленска не только содержал караулы в самой крепости, но и высылал разъезды в ее окрестности. Во Пскове также соблюдали величайшую осторожность».4 Все это, конечно, никак не приходится объяснять желанием москвичей, чтобы избрание нового царя совершилось «втайне от посторонних глаз». Боялись, совершенно определенно, сношений кого–то, находившегося в Москве, с кем–то, кого подозревали за западным рубежом Московского царства, причем сношения эти, видимо, могли кончиться внезапным появлением чужеземных войск в русских пределах. Словом, в 1598 году готовились к тому, что действительно случилось в 1604–м. «Самозванец» вовсе не был черною точкой, вдруг явившейся на безоблачном небосклоне Борисова царствования: эту эффектную картину мы должны всецело оставить пушкинской трагедии. В действительной истории фигура Димитрия все время чувствовалась за кулисами, и Годунов нервно ждал, когда же наконец она выступит. В этом смысле ему, может быть, действительно мерещился покойный царевич, но только не в образе «кровавого мальчика», а, скорее всего, во главе польско–литовской рати, в том именно виде, каким он явился на Руси накануне смерти Бориса.

В связи с этими же опасениями становится понятна та необычайная обстановка, в какой происходило самое избрание Бориса Феодоровича на царство весной 1598 года. Этот любопытный эпизод в новейшей историографии прошел несколько стадий. Сначала историки чувствовали безусловное доверие к очень обстоятельному рассказу об этом событии, какой давался упоминавшимся нами выше памфлетом Шуйского: там можно все найти, что нам так знакомо с детства — и приставов, по команде которых народ начинал кланяться и вопить, и слюни, в качестве суррогата слез на сухих глазах, и штрафы с тех, кто не хотел идти к Новодевичьему монастырю молить Бориса на царство. Но так как в этом вопросе не было специальных оснований доверять именно Шуйскому, то благоразумие скоро взяло верх — стало совестно верить сплетням, и на первый план начал выдвигаться Земский собор, выбравший Бориса, причем и относительно Собора подчеркивалось, что в его составе «нельзя подметить никакого следа выборной агитации или какой–либо подтасовки членов». Проныра, хитростью забравшийся на царский престол, оказывался законно и правильно избранным на государство «представительным собранием», которое «признавалось законным выразителем общественных интересов и мнений». Нет никакого сомнения, что избрание Бориса было актом, юридически совершенно правильным; мы сейчас увидим, что оно было обставлено всякими юридическими формальностями даже с излишней, может быть, роскошью. Ни один царь ни прежде, ни после не старался так уверить своих подданных, что он имеет право царствовать. Но именно эта заботливая аргументация своих прав, которую мы можем проследить отчасти даже в процессе ее развития, подметить, как одни аргументы заменялись другими, которые казались убедительнее, — именно оно–то заставляет отнестись к происходившему с некоторой подозрительностью, независимо от каких бы то ни было современных памфлетов. Никто так не заботится об юридической безукоризненности своих поступков, как именно умные и опытные мошенники. А затем мы уже вышли из той стадии политического развития, когда «избирательная агитация» казалась чем–то «вроде подтасовки» общественного мнения. Всякий из нас теперь по личным переживаниям отлично знает, что никакого организованного массового действия без предварительной агитации невозможно себе представить, и если московский народ 21 февраля 1598 года «во след за патриархом» валом повалил к Новодевичъему монастырю, то, очевидно, кто–то этим делом руководил и его подготовил. Клевета на Бориса могла заключаться не в утверждении, что в пользу этой манифестации предварительно агитировали, а в инсинуациях, что она была осуществлена мерами полицейского свойства, через приставов. На этом именно и настаивает пасквиль, пущенный в оборот Шуйскими. Другие же авторы, вовсе не сочувствующие Борису, говорят только, что у последнего везде были «спомогатели», — по–нашему, избирательные агенты, — и «сильно–словесные рачители», которых мы теперь назвали бы агитаторами. Итак, «агитация» была, не было лишь «подтасовки». Ее и не могло быть: она была совершенно не нужна, ибо когда начались народные манифестации, решение Земского собора было уже установлено и освящено религиозным авторитетом — 18 февраля в Успенском соборе торжественно молили Господа Бога, чтобы он даровал православному христианству, по его прошению, государя царя Бориса Феодорови–ча. Крупный и мелкий вассалитет — на Соборе была, конечно, и боярская дума в полном составе — и церковь уже признали царем Бориса, когда народ отправлялся его молить. Годунову показалось мало тех общественных сил, которые обычно составляли «политический корпус» Московского царства, — «чинов», представленных на Земском соборе: ему понадобилось участие в деле «всего многочисленного народного, христианства». И сколько мы знаем, это был первый царь, всколыхнувший себе на помощь народную массу, потому что «обращения к народу» Грозного фактически имели в виду высшие слои московского купечества. Это было необыкновенно важно для будущего, но это не менее важно и для характеристики положения Бориса в данный момент. Необычайно торжественный характер избрания должен был заранее преградить дорогу всяким «покусителям», которых, очевидно, ждали.

Та же тревога чувствуется и в самом акте избрания, дошедшем до нас в двух редакциях, и крестоцеловальной записи, по которой должно было присягать население новому царю, присягать, опять–таки, в необычайно торжественной обстановке в церквах во время службы. Противники Бориса находили в этом новый повод для жалоб: из–за шума, поднятого толпою присягавших, в Успенском соборе нельзя было даже пения божественного расслышать, так что набожные москвичи, желавшие помолиться, остались в этот день без обедни. Саму «утвержденную грамоту» Земского собора положили в раку митрополита Петра, принародно вскрытую по этому случаю, что, конечно, опять было истолковано кем следует как явное и непозволительное кощунство. По содержанию оба эти документа весьма любопытны, особенно соборное решение, дошедшее до нас не только в окончательном виде, но и в черновике. Последний поражает обилием доводов в пользу избрания Бориса; их так много, что они даже мешают друг другу, и в окончательной редакции нашли полезным посократить их число. Их перечень сам по себе интересен: перед нами вскрывается ряд напластований, из которых постепенно составилось русское право престолонаследия к концу XVI века. Древнейшим пластом была удельная традиция, в силу которой «государева вотчина», как и всякая другая, переходила по завещанию, но только в кругу данной семьи — не к чужеродцам. Грамота и отмечает, что Годунов «великого государя сродник», и рассказывает, будто бы еще Иван Васильевич назначил Бориса Федоровича своим наследником в случае смерти Федора. Но московский удел успел превратиться во всемирное православное царство: его престолом нельзя уже было распоряжаться как частным имением. По здравому смыслу ясно было, что определять, кто достоин быть царем всех православных, скорее всего, могла Православная Церковь: грамота и утверждает, что епископы от апостолов имеют власть «сшедшихся собором, поставляти своему отечеству пастыря и учителя и царя». Но в 1598 году и это оказывалось уже пройденной ступенью, и «челобитье всего многочисленного народного христианства» является решающим аргументом, решающим настолько, что под конец грамота из–за него забывает все другие. «Яко да не рекут неции: отлучимся от них, понеже царя сами суть поставили; да не будет то, да не отлучаются …аще кто речет, неразумен есть и проклят». И родство с династией, и завещание Грозного, и соборное определение церкви были забыты редактором документа; он помнил только, что Борис — выборный царь, что это новшество, и что к этому новшеству могут придраться, чтобы оспоривать права Годуновых на престол — Годуновых, ибо выбрана была, конечно, вся семья: на имя всей семьи, включая и «царевну Окси–нью», приносилась и присяга. В окончательном тексте «утвержденной грамоты» уже ничего не говорится о завещании царя Ивана: это смелое утверждение было бы слишком трудно доказать, зато этот текст больше напирает на родство Годуновых с последним потомком Калиты через Ирину Федоровну, сестру Бориса и жену Федора Ивановича. О том, что были еще какие–нибудь лица, имеющие наследственные или какие–либо иные права на престол, грамота не говорит, но крестоцеловальная запись упоминает одно такое лицо, причем упоминание странно бросается в глаза своей неожиданностью. Мы помним, что Грозный когда–то, не то в шутку, не то ради соблюдения формальности, посадил над земщиной особого царя, крещеного татарского царевича Симеона Бекбулатовича. Теперь это был слепой старик, сам, вероятно, плохо помнивший, что он был когда–то «калифом на час». Тем не менее Борис нашел нужным потребовать от своих подданных, чтобы они царя Симеона на государство не хотели. Один новейший исследователь вывел из этого заключение, что бывший царь земщины был, будто бы, серьезным кандидатом на престол в известный момент избирательной кампании. На самом деле эта характерная подробность показывает лишь, как мнителен был новый царь, и как он принимал меры, чтобы, на грех, даже и палка не выстрелила. Борис, вероятно, охотнее бы упомянул на этом месте своих реальных противников — тоже родичей царей Ивана и Федора, да еще постарше Годуновых, детей Никиты Романовича Юрьева, да не то живого, не то мертвого Димитрия Углицкого. Но о последнем нельзя было говорить официально, ибо официально он был на том свете, а с первыми у Бориса было какое–то соглашение, скрепленное даже крестоцелованием. Сущность этого соглашения нам неизвестна, но характерно одно обстоятельство: романовская версия истории Смуты, нашедшая себе самое раннее выражение у одного неизвестного по имени автора, скомпилированного весьма известным Авраамием Палицыным, старается взвалить вину за нарушение договора на Бориса, тщательно скрывая при том от читателя, за что именно Годунов «изверг из чести» и сослал Никитичей. Довольно верный знак, что правота последних не могла быть доказана так бесспорно, как бы этому автору хотелось.

Итак, только что вступив на престол, Борис чувствовал себя уже на нем непрочно и старался найти как можно больше и юридических, и материальных опор для своей власти. Годуновское владычество переживало само себя: регент не встречал никаких серьезных преград своей власти, а едва он стал царем, под его ногами уже клокотала революция. По общепринятому взгляду, эту революцию подготовили бояре. Но в этот как раз период мы напрасно стали бы искать сплоченной боярской оппозиции: будь она, дело едва ли бы кончилось такой странной, для самого боярства рискованной и крайне неприятной авантюрой, как появление на московском престоле Лжедмитрия, которого привели в Москву украинские помещики в союзе с ворами–казаками да польскими искателями приключений. Присматриваясь к политике Бориса, мы легко видим, что разрыв его с командующими слоями начинался много ниже боярства. Если его политика до 1598 года, политика Годунова–правителя, еще была классовой, дворянской, хотя не столько по тесной связи с этим классом, сколько потому, что все другие классы были в данный момент не на его стороне, то политика царя Бориса начинает принимать характер совершенно своеобразный, столь же новый и неожиданный, как нов был в области государственного права выдвинутый тем же Борисом избирательный принцип.

За исключением памфлета, вылущенного царем Василием, все авторы, как сочувствующие Борису (их очень мало), так и сочувствующие его противникам (таких большинство), в один голос свидетельствуют о чрезвычайной, невиданной прежде в России заботливости этого государя о массе населения. Только что сейчас упомянутый нами сторонник дома Романовых без всяких оговорок утверждает, что царь Борис «о бедных и о нищих крепце промышляше и милость к таковым велика от него бысть» — и что он «таковых ради строений всенародных всем любезен бысть». Дьяк Иван Тимофеев крепко не любил «злоковарного и прелукавого властолюбца», но когда речь заходит об этой стороне Борисова правления, мы находим у этого желчного чиновника, тщательно собиравшего самые пахучие сплетни о шурине царя Федора, почти панегирик Годунову, написанный даже не без чувства, как будто автор обрадовался этому светлому оазису среди того моря грязи, какое он сам собрал на страницах своего «Временника». «Требующим даватель неоскуден, к мирови в мольбах о всякой вещи преклонитель кротостен… на обидящих молящимся, беспомощным и вдовицам отмститель скор… обидимым от рук сильных изыматель крепок… на всяко зло, сопротивное добру, искоренитель неумолим со властию…» Тимофеев сам становится в тупик: «Откуду се ему (Борису) доброе пребысть?» И колеблется между двумя объяснениями: «прикровенной лестью» и… влиянием царя Феодора. Для древнерусского человека, с подобострастием взиравшего на юродивых,5 последнее объяснение не заключало в себе ничего комического, но нам приходится лишь зарегистрировать его ради его исторической характерности. Что же касается первого, то почему же Годунов льстил не тем, кто силен, а тем, кто слаб? А наиболее объективный из всех близких по времени к Борису историков, автор статей о Смуте в хронографе 1617 года, имеет на своей палитре для Годунова почти одни светлые краски: «Всем бо неоскудно даяние простираше… мнози от любодаровитые его длани в сытость напиташася… цветяся, аки финик, листвием добродетели». Если мы перейдем от этих общих оценок к отдельным конкретным пунктам годуновскои политики, мы найдем один, на котором сходится целый ряд писателей, и русских и иностранных: Борис жестоко преследовал взятки и взяточничество — «ко мздоиманию зело бысть ненавистен» — «зелных мздоприимству всему в конец умерщвление не пощаденно бяше». «Никто из судей или чиновников не смеет принимать никаких подарков от просителей, — писал побывавший у Годунова на службе французский авантюрист Маржерет, — ибо если обвинят судью или собственные слуги или подарившие (которые доносят нередко, обманувшись в надежде выиграть дело), или другие люди, то уличенный в лихоимстве теряет все свое имущество и, возвратив дары, подвергается правежу, для заплаты в пеню, по назначению государя, 500, 1000 или 2000 рублей, смотря по чину. Но виновного дьяка, не слишком любимого государем, наказывают всенародно кнутом, т. е. секут плетью, а не розгами, привязав к шее лихоимца кошелек серебра, мягкую рухлядь, жемчуг, даже соленую рыбу или другую вещь, взятую в подарок; потом отправляют наказанного в ссылку, с намерением прекратить беззаконие и на будущее время». «При всем том взятки не истребляются», — меланхолически прибавляет Маржерет, опять сходясь в этом с русским автором, сообщающим, что хотя Борис и очень ревностно старался искоренить такое «неблагоугодное дело», как злоупотребления администрации, «но не возможе отнюдь». Мы не станем этому удивляться: практически все полицейские государства ломали себе шею на неразрешимой задаче — сочетать «правосудие» с полным бесправием подданных. Петру Великому везло на этом пути не больше, чем Годунову, но для конца XVI века самый идеал благоустроенного полицейского государства был уже шагом вперед.

Мы слишком отрывочно знаем социальную и податную политику Бориса, чтобы составить себе сколько–нибудь полное представление о его проектах в этой области. Иностранцы приписывают ему весьма смелый, грандиозный по своему времени замысел: регулировать законодательным порядком повинности крестьян по отношению к землевладельцам. Есть известия, что он стремился перенести центр тяжести государственных доходов на косвенные налоги; осуждая его «злосмрадные прибытки», его противники выдвигают на первый план возвышение кабацкого откупа — «и инех откупов чрез меру много бысть». Это замечание любопытно, между прочим, потому, что вскрывает классовые отношения при Годунове. Мы знаем, что в Московской Руси было два способа сбора косвенных налогов: откупом и «на веру», и что последний, вопреки распространенному мнению, был выгодней для торгового капитала. Автор, которого мы сейчас цитировали, обнаруживает редкое понимание экономических отношений своего времени и, судя по другому своему произведению, был очень близок к посадским людям. Его неодобрение годуновской фискальной политики весит очень много: буржуазия и теперь не была на стороне Бориса, и московский посад не «в ужасе безмолвствовал», когда пали Годуновы, а просто отнесся к этому факту с полным равнодушием. Это была не его династия.

Она не была уже давно и дворянской. По отношению к помещикам Борис стоял перед задачей, прямо неразрешимой. С одной стороны, все продолжавшийся кризис требовал все большей и большей перекачки серебра из казенного сундука в карманы среднего землевладельца. Борис делал на этом пути что мог; по случаю своего избрания он устроил уже прямо фиктивный поход против крымского хана и роздал за него двойное жалованье. Но этому когда–нибудь должен был наступить конец: государство жило с того же разбредавшегося крестьянина, которого не могли привязать к своим землям помещики. Ограбить город в пользу дворян, как это случилось позже, в XVII веке, Борис не решался: после событий 1587 года, по крайней мере, невраждебный нейтралитет буржуазии казался необходимым. Оставалось пожертвовать на время дворянскими интересами и задержать разброд, создав для крестьян сносные условия существования в центре. Деятельно колонизуя тем временем окраины, правительство Годунова могло надеяться через несколько лет выйти из кризиса. Голод помещиков удовлетворялся пока что конфискациями имений Борисовых противников — «грабя дома и села бояр и вельмож». В этом случае Борис не мог, да и не хотел, вероятно, сойти с пути, завещанного опричниной. Красная нить, которая проходит через всю вторую половину XVI века, захватывает и царствование Годунова: оттого–то, взятое в самом общем очерке, с птичьего полета, оно и рисуется нам, как рисовалось современникам, продолжением царствования Грозного. Но индивидуальность Бориса была не в том, что он был опричник. Конфискации не были для него универсальным средством развязать запутавшиеся аграрные отношения. При данных условиях они были лишь продолжением разгрома старых вотчин, но в один прекрасный день нечего было бы уже и громить, и катастрофа была бы неотвратима. Оставался вопрос, насколько можно было ее предотвратить уже в это время? Не опоздал ли Борис со своей политикой подъема крестьянского хозяйства? Ответить на это могла лишь история. Она ответила не в пользу Годунова. Голод 1602–1604 годов — сложный результат дворянских спекуляций с хлебом, запустения ближайших к столице областей и случайных атмосферных причин, дождей, от которых хлеб погибал, — поставил аграрный вопрос ребром. Для помещиков непосредственно он был страшно выгоден: параллельно с огромным подъемом хлебных цен,6 чрезвычайно пали в цене рабочие руки; люди шли в рабство даром, за один хлеб; этих дешевых рабов их господа не удостаивались даже кормить круглый год: продержав их, пока кончатся полевые работы, их прогоняли на все четыре стороны потом, в полной уверенности, что весной нетрудно будет найти рабочих еще дешевле. Отношения между барином и крестьянином напоминали уже классическую пору крепостного права–XVIII век — до крепостных гаремов включительно. В дальнейшем голод должен был обострить и, действительно, обострил кризис, создав огромную «резервную армию» бродячего люда, готовый материал для антидворянского движения, и разогнав, куда глаза глядят, последних «старожильцев». Но о завтрашнем дне никто не думал. Решилось подумать о нем годуновское правительство, организовав продовольственную помощь голодающим. Предприятие оказалось выше технических средств тогдашней администрации; отпускавшейся правительством суммы хватало ровно на одну треть того, что в среднем было нужно человеку при установившихся хлебных ценах. Кроме того, помощь голодающим была сосредоточена в городах: там скоплялась масса нуждающегося люда, цены там вздувались еще больше, и голод еще более обострялся. Народной нужде Борис не помог, но симпатии помещиков утратил окончательно. Достаточно было любого ничтожного повода, чтобы социальное одиночество годуновского правительства из возможности стало для всех очевидным фактом. Повод скоро нашелся, и далеко не ничтожный: долгожданный Дмитрий явился, наконец, из Польши.


  1.  Сказание о царстве царя Феодора Иоанновича. — Русская историческая библиотека, т. 12, с. 762–763.
  2.  Доходы Годуновых с их земель современники определяли в 94 тысячи рублей. Из одних своих вотчин они могли выставить целую армию.
  3.  Платонов, цит. соч., с. 212.
  4.  Платонов, цит. соч., с. 226–227.
  5.  «Благоуродив бяшь от чрева матери своея» — так именно и определил Федора один из тогдашних историков.
  6.  Если верить хронографу, с 10–15 коп. за бочку (4 четверти) до 3 рублей за четверть, т. е. в 80 раз.
от

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями:

Для сообщения об ошибке, выделите ее и жмите Ctrl+Enter
Система Orphus