Книги > Русская история с древнейших времён. Ч.1 >

Глава V. Образование Московского государства

Обычное представление о «собирании Руси» ♦ Можно ли провести раздельную черту между Киевской и удельной Русью ♦ Значение личностей «собирателей» в процессе собирания ♦ Коллективный характер московской политики XIV века ♦ Экономические условия возвышения Москвы; значение речных путей ♦ Московско–новгородский союз. Гости сурожане ♦ Размеры Москвы к концу XIV века. Московская буржуазия. События 1382 года ♦ Московское боярство и политика «собирания» ♦ Роль церкви как феодальной организации; церковь и татаро–монголы ♦ Ханские ярлыки ♦ Можно ли отделить московскую и церковную политику в XIV веке? ♦ Церковь и удельные противники московских князей ♦ Церковь и Новгород ♦ Покорение Новгорода как крестовый поход ♦ Экономические условия этого покорения; конкуренция московской и новгородской буржуазии ♦ Финансовая политика Москвы ♦ Характер «собирания»; вело ли оно к образованию единого государства? ♦ Присоединение Пскова как образчик московской политики ♦ Консерватизм этой последней; ее новшества сводятся к новым налогам ♦ Остатки политической самостоятельности уделов в XVI веке ♦ Экономические основания церковного объединения ♦ Государственная власть и церковь в Византии ♦ Всемирное христианское царство в представлении московских книжников XV века ♦ Приложение теории к практике ♦ Удельные князья как подданные великого князя; царское местничество ♦ Последствия этой теории в международных отношениях ♦ Оборотная сторона медали: православие царя как необходимое условие его легальности ♦ Религиозное оправдание оппозиции в XVI веке и революции в начале XVI века.

Промежуток времени с XIII по XV век выделяют иногда как специально удельный период русской истории: раздробление Русской земли на уделы является здесь, таким образом, определяющим признаком. Нет надобности говорить, что представление это исходит от мысли о единстве Русской земли до начала удельного периода. Русь рассыпалась, и ее потом опять собирали. Но мы уже знаем, что говорить о едином Русском государстве в киевскую эпоху можно только по явному недоразумению. Выражение «Русская земля» знакомо и летописи, и поэтическим произведениям этого времени: но им обозначалась Киевская область, а распространительно, поскольку Киеву принадлежала гегемония во всей южной Руси, и вся эта последняя. Из Новгорода или Владимира ездили «в Русь», но сами Новгород и Владимир Русью не были. Притом это был термин чисто бытовой, не связывавшийся ни с какой определенной политической идеей: политически Древняя Русь знала о киевском, черниговском или суздальском княжении, а не о Русском государстве. Рассыпаться было нечему — стало быть, нечего было и «собирать». В устаревшую — собственно, по своему происхождению, карамзинскую — терминологию пытались вдохнуть новое содержание, то приурочивая к началу этого периода особенное будто бы измельчание княжеств, то связывая с этим именно временем глубокий упадок княжеской власти, утрату князьями всяких «государственных идеалов» и превращение их в простых вотчинников. Но мы не знаем, каковы были минимальные размеры самостоятельной волости в предшествующую эпоху, а на первом плане политической сцены мы и в удельный период встречаем князей тверских, московских, нижегородских и рязанских, стоявших во главе крупных областей, не меньших, нежели прежние княжества черниговское, смоленское или переяславское. Что касается государственных идеалов, то таковые можно найти, в зачаточном виде, у новгородского веча — этого воплощения антигосударственности для официальной историографии, но никак не у древнерусских князей. Самые выдающиеся из них не поднимались выше некоторого туманного представления о «социальной справедливости», и все вообще считали добывание престолов главной целью княжеской политики, а вооруженные набеги на соседние области — главным княжеским ремеслом. Единственным общим делом, которое время от времени объединяло их всех, была борьба со степными кочевниками, но и это объединение никогда не могло стать сколько–нибудь прочным и продолжительным. Военный союз северовосточных князей под главенством московского, в конце XIV века, был ничуть не менее прочен, нежели объединение юга Руси против половцев в дни Владимира Мономаха: в этом отношении Руси удельной не было оснований завидовать Руси доудельной, Киевской. Во внутреннем же управлении «володеть» и в XIII или XIV столетиях значило то же, что в XII или даже X веке: и раньше, и позже дело сводилось к собиранию доходов в разных видах, причем кто был более энергичным «собирателем» в этом смысле, Андрей ли Юрьевич Боголюбский или его на три столетия младший родич, Иван Васильевич Московский, сказать не смогли бы, конечно, и современники.

Когда мы следим за цепью событий по летописям, мы замечаем легко две катастрофы, от которых, при желании, можно вести новый период русской истории: падение Киева во второй половине XII века и завоевание Руси татарами в XIII. Первая обусловила передвижку центра исторической сцены на несколько градусов севернее и восточнее, закрепив за исторической Россией тот характер северной страны с убогой природой, какого она еще не имела в мягком климате и на плодородной почве Украины. Вторая закрепила то падение городского права и торжество деревенского, которым на много столетий определилось политическое лицо будущей «Северной монархии». Но и в том и в другом случае катастрофа была только кажущейся: оба переворота были подготовлены глубокими экономическими причинами — передвижкой мировых торговых путей, истощением страны хищническими приемами хозяйствования. Считать и их за какую–то «грань времени» было бы очень поверхностно. И с этой точки зрения, таким образом, говорить об особом удельном периоде русской истории не приходится. Та группировка феодальных ячеек, которой суждено было стать на место городовых волостей XI–XII веков и которая получила название великого княжества, позже государства Московского, нарастала медленно и незаметно: и когда люди XVII века очутились перед готовым вчерне зданием, им трудно было ответить на вопрос: кто же начал его строить? Котошихин, как известно, не прочь был записать в основатели Московского государства Ивана Васильевича Грозного. Позднейшие историки отодвигали критический момент все дальше и дальше в глубь времен — пока перед ними не встали фигуры, столь похожие на всех своих современников, что невольно явился другой вопрос: почему же это они стали основателями нового государства? Первый «собиратель Руси» на страницах школьных учебников, Иван Данилович Калита, под пером новейшего историка оказывается вовсе «лишенным качеств государя и политика». После этого образование Московского государства осталось приписать только счастливому случаю: «Случай играет в истории великую роль», — говорит тот же исследователь.1 Но апеллировать к случаю в науке — значит выдавать себе свидетельство о бедности.

Это «приведение к нелепости» индивидуалистического метода, сводящего все исторические перемены к действиям отдельных лиц и останавливающегося в недоумении, когда лиц на сцене нет, а перемены, видимо, совершаются, — эта катастрофа в области исторической литературы сама по себе есть, однако же, крупное завоевание научной истории. Только что цитированный нами автор, наряду со «случаем», умел назвать и другой, безличный, но тем не менее вполне конкретный исторический фактор, который приходится поставить на место обанкротившихся перед наукой «собирателей Руси». Особенно благоприятным моментом в развитии Московского великого княжества г. Сергеевич считает малолетство Дмитрия Ивановича Донского. «В этом обстоятельстве — что тогдашнему собирателю было всего 9 лет — и заключалось чрезвычайно благоприятное условие для успешного развития московской территории. В малолетство князей управление находилось в руках бояр… Боярам нужны богатые кормления. Чем меньше князей, тем этих кормлений больше. Бояре — естественные сторонники объединительной политики».2

Отсюда, казалось бы, оставался один шаг до того, чтобы оставить в покое личности «собирателей» и трактовать Московское государство XV века как огромную ассоциацию феодальных владельцев, в силу особенно благоприятных условий поглотившую все остальные ассоциации. Но наш автор этого не делает и продолжает занимать своего читателя тем, что делали и о чем заботились Иваны, Дмитрии и Василии, политическое ничтожество которых он только что доказал. Так сильна традиция, гораздо более старая, чем можно думать, и унаследованная нашей ученой, университетской историографией от доисторического периода русского бытописания: еще Никоновская летопись заставляла московское правительство вести переговоры с казанским царем Утемиш–Гиреем, хотя сама же предусмотрительно отметила, что этому «политическому деятелю» было два года, и он едва ли с кем вел переговоры, кроме своей няньки. Но что у старого русского летописца было характерным в своей наивности символизмом, было бы в современной исторической работе либо наивничаньем и подделкой под старину, либо тупым староверством. Читатель не посетует на нас поэтому, если мы не будем, с одной стороны, заниматься специально отличительными признаками «удельной Руси» — ибо мы эти признаки, в гораздо более широком масштабе, найдем в Руси Московской; с другой стороны, оставим официальным учебникам старые подвиги «собирателей» и не будем вдаваться в обсуждение вопроса, были ли они люди политически бездарные или политически талантливые. Тем более что, при скудости наших данных касательно их личных свойств, последний вопрос является и довольно безнадежным, помимо всего прочего.

В ряду безличных факторов, определивших «собирание» Руси около Москвы, экономике давно отведено одно из первых мест. Первоначальные наблюдения этого рода, сделанные профессором Ключевским и всем доступные на страницах его курса, дополнены и дальше развиты Забелиным в его «Истории города Москвы». Последний автор берет вопрос не в тесных рамках истории «удельной Руси» и образования московского княжества, а несколько шире. Он указывает на роль московско–клязьминского торгового пути, соединявшего промышленную область смоленских кривичей и крупнейший центр Поволжья X–XI веков — «Великий город» болгар, с его ярмаркой, предшественницей макарьевской и нижегородской. В ближайших окрестностях Москвы намечаются два узла этого пути — один на р. Сходне (Всходне), другой на Яузе. Наличность многолюдного поселения около первого доказывается массою курганов. Торговое значение Яузы и перевалы от нее к Клязьме до сих пор дает себя знать в названии села Большие Мытищи, напоминающем о существовавшей здесь когда–то таможне. Характерно, что о Яузе определенно говорит летописное известие о постройке «города» Москвы, т. е. древнейшей московской крепости (1156). Очевидно, это географическое указание было далеко не безразлично для современников. Но на пути из Западной России в Поволжье Москва была лишь одним из узловых пунктов: важнейшим из них она стала лишь благодаря тому, что со старой дорогой восточной торговли пересекся новый путь торговли западной, из Новгорода в Южную и Восточную Русь, к Нижнему и Рязани. Путь из Новгорода Великого в Новгород Нижний по Волге описывает крутую дугу, добрая доля которой была в руках ближайшего соседа и наиболее обычного антагониста новгородцев, великого князя тверского. Путь через принадлежавший Новгороду Волок на Ламе, а затем через Москву и Клязьму, был почти хордою этой дуги и гораздо менее зависел от политических случайностей. Московские князья на первых порах казались очень смирными и покладистыми, Новгород не видел от них никакой непосредственной опасности, и в первую половину XVI века не было более обычной политической комбинации, как союз Новгорода и Москвы против Твери. В свою очередь, и московские князья не находили ничего для себя зазорного садиться в вечевом городе «на всей воле новгородской» — «и ради быша новгородци своему хотению». А когда московский князь, благодаря ловкости своей ордынской политики, стал наследственным великим князем владимирским, новгородско–московский союз стал экономической необходимостью для обеих сторон: Суздальская Русь, теперь Русь Московская, не могла обойтись без европейских товаров, шедших, главным образом, по Балтийскому пути; а новгородский гость «на низу», в нынешних Московской, Владимирской и Нижегородской губерниях исстари не мог обойтись без охраны великого князя владимирского. «А гостю нашему гостити по Суздальской земле», оговаривали трактаты Новгорода с великими князьями. Но, нужно заметить, необходимость была неодинакова для обеих сторон: в то время как новгородские торговцы, в тех случаях, когда запиралась перед ними Суздальская Русь, теряли свой главный рынок и почти утрачивали смысл своего существования, Москва, кроме Новгорода, имела и другой выход в Западную Европу. Уже в летописи 1356 года упоминают о присутствии в Москве «гостей сурожан», генуэзцев из крымских колоний. «Но, по всему вероятию, и раньше этого года генуэзские торговцы уже хорошо знали дорогу в Москву, так как северный торг, направлявшийся прежде, до XIII столетия, на Киев по Днепру, теперь изменил это направление и шел уже через Москву по Дону, чему еще до нашествия татар очень способствовали именно те же итальянские генуэзские торги, сосредоточившие свои дела в устьях Дона и в крымских городах Суроже и Кафе».3

«Гости сурожане» объясняют нам несколько неожиданные, с первого взгляда, итальянские связи Москвы, памятником которых остался до сих пор Московский Кремль с его Успенским собором, построенным Аристотелем Фиоравенти, и Спасскими воротами стройки «архитектона» Петра–Антония «от града Медиолана». А не только местное, но международное значение Москвы объясняет нам еще другой, гораздо более важный, факт, что столица Калиты уже в XIV веке становится крупным буржуазным центром, население которого начинает себя вести почти по–новгородски. О размерах этого населения кое–какие указания дают летописи. Когда в 1382 году после нашествия Тохтамыша хоронили убитых москвичей, великий князь Дмитрий Иванович, уехавший перед татарским погромом на север и явившийся как раз вовремя к похоронам погибших, платил за каждые 40 трупов по полтине — и всего истратил 300 рублей; всего, значит, было похоронено 24 000 человек. Правда, сюда входили не только горожане в прямом смысле, но и население ближайших окрестностей, искавшее за стенами города защиты от татар; зато и не все, конечно, городское население было поголовно истреблено; напротив, надо думать, что большая часть осталась в живых либо была уведена в плен. В 1390 году летопись отмечает большой Московский пожар, от которого сгорело несколько тысяч дворов; через пять лет опять Москва погорела — и опять сгорело дворов «неколико тысяч».4 Судя по всем этим данным, мы можем считать население города к концу XIV века в несколько десятков тысяч человек: для средних веков, когда городов со стотысячным населением едва ли было три во всей Европе, это немало. В России того времени, кроме Новгорода и Пскова, не было города крупнее.

Уже размеры московского посада заставляют несколько ограничить очень распространенное представление о Москве как разросшейся княжеской усадьбе: представление, много обязанное своей популярностью именно только что цитированному нами Забелину. Как ни была многолюдна дворня московского князя, ей было далеко до десятков тысяч московских посадских; и как ни соблазнительно видеть в Хамовниках, Бронных, Хлебных и Скатертных переулках следы слобод дворцовых ремесленников, не надо видеть в них московских двойников Плотницкого или Гончарского концов Великого Новгорода. В тех случаях, когда московский посад выступает перед нами, в XIV веке, как политическая сила, он дает физиономию, тоже совеем не похожую на княжеских челядинцев. Таким моментом было уже упоминавшееся нами нашествие Тохтамыша (август 1382 года). Татары появились на русских границах совершенно неожиданно — и московское начальство, светское и духовное, потеряло голову. Недавний победитель на Куликовом поле, великий князь Дмитрий Иванович, бежал сначала в Переяславль, а потом, найдя и это место недостаточно безопасным, в Кострому. Вместо себя он оставил в городе владыку–митрополита: но владыка — это был малопочетной памяти Киприан — был, конечно, человек, еще менее склонный к ратным подвигам, нежели сам великий князь. Киприану показалась достаточно безопасным местом Тверь — и он решил бежать туда. Примеру князя и митрополита готовились последовать, по–видимому, и «нарочитые бояре»; московскому посаду предоставлялось защищаться от врага, как сам знает. И вот, рассказывает летописец, «гражданские люди возмятошася и всколебашася, яко пьяни, и сотвориша вече, позвониша во вся колоколы и всташа вечем народы мятежники, недобрые человеки, люди крамольники: хотящих изойти из града не токмо не пущаху, но и грабляху… ставши на всех воротах городских, сверху камением шибаху, а внизу на земле с рогатинами и сулицами и с обнаженным оружием стояху, не пущающе вылезти вон из града». Потом, поняв, вероятно, что от перепуганных владыки с боярами, а тем более от великой княгини Евдокии, тоже спешившей выбраться из города, толку в осадном деле быть не может, их пустили, но конфисковали все их имение. Летописец, сочувствие которого было на стороне власть имущих, как видно уже из приведенной цитаты, очень хотел бы свести все на пьяный бунт, усиленно подчеркивая разгром боярских погребов и расхищение из них «медов господских». Но «гражданские люди» сделали, несомненно, серьезное дело: они организовали ту самую оборону города, в возможности которой сомневались митрополит и «нарочитые бояре», и организовали так, что татары, после неудачного приступа, вынуждены были прибегнуть к хитрости, чтобы взять город. На стенах Москвы Тохтамыш нашел, рядом со старыми метательными орудиями, и такие новинки тогдашней военной техники, как самострелы (арбалеты) и даже пушки, которые тогда и в Западной Европе были еще свежей новостью. Всем этим посадские люди, московская буржуазия (летопись называет по имени «суконника» Адама — едва ли не итальянца) орудовали как нельзя более успешно. Но против всех западных новшеств татары нашли старое и испытанное русское средство. В войске Тохтамыша оказалось двое русских князей, зятьев Дмитрия Ивановича, которые взялись поцеловать крест перед москвичами, что татары не сделают последним никакого вреда, если они сдадут город. Москвичи поверили княжескому слову, отворили ворота — и город был разграблен, а жители перебиты или уведены в плен. Вся история как нельзя более характерна для отношений народа и власти в удельной Руси: и эти «строители» и «собиратели», продающие город татарам, и эта чернь, умеющая обороняться от татар без «собирателей» гораздо лучше, чем с ними.

События 1382 года не остаются изолированными в московской истории — через два следующих столетия, до второй половины XVII, тянутся политические выступления московского посада, свидетельствуя, что тогдашняя русская буржуазия была гораздо менее безгласной, нежели во времена более к нам близкие. Но если наличность крупного торгового центра, с его обильными денежными средствами,5 давала опорный пункт для объединительной политики московского княжества, то активная роль в этой политике принадлежала не торговому городу: иначе венцом ее было бы образование новой городовой власти, вроде киевской, а не феодальной монархии, какой было Московское государство, A priori можно предположить, что в создании этого последнего большое участие должны были принимать феодальные элементы — и что руководящее значение в процессе «собирания Руси» должны были иметь крупные землевладельцы. Мы видели, что это значение уже оценено по достоинству новейшей наукой, которая, в лице профессора Сергеевича, признала, что настоящими «собирателями Руси» были бояре, обнаруживавшие в этом деле гораздо больше чуткости и понимания, нежели номинальные основатели Московского государства. Нам нет надобности поэтому особенно настаивать на этом факте. Политическое значение крупного землевладения в Древней Руси мы уже рассмотрели подробно (см. гл. II. Феодальные отношения в Древней Руси). Мы знаем, что во главе удельного княжества стояло не одно лицо — князь, а группа лиц — князь с боярской думой, и это обстоятельство обеспечивало непрерывность удельной политики даже в такие, нередкие в удельной практике, моменты, когда номинального носителя государственной власти не было налицо — он был малолетний, или в Орде, или в плену. Борьбу между удельными княжествами нужно представлять себе, как борьбу между группами феодалов, отстаивавшими, прежде всего другого, свои собственные интересы. В первом эпизоде московско–тверской борьбы, в самом начале XIV столетия, мы почти не видим на русской сцене князей: они тягаются из–за престолов где–то далеко, в Орде, перед лицом «царя». Там выправляются юридические титулы на великокняжеское достоинство: фактическая борьба на местах велась боярством. Тверские бояре ведут войну с Москвой, во главе тверской рати идет не князь, а боярин Акинф, во главе московской рати номинально стоит княжич, младший брат уехавшего в Орду Юрия, Иван (будущий Калита), но он шагу не делает без своего боярства. Несколько лет спустя Дмитрий Михайлович Тверской идет ратью на Нижний Новгород и Владимир, добивается великокняжеского престола — но все это лишь обычный символизм летописи: претенденту на великое княжение всего 12 лет, и с ним происходит буквально то же, что проделают пятьдесят лет спустя со своими малолетними князьями московские бояре, когда они, забрав всех троих внуков Калиты (старшему, Дмитрию, будущему Донскому, шел тогда двенадцатый год), ходили в поход на соперника Москвы, князя Дмитрия Константиновича Суздальского. И этой привычки действовать самостоятельно московские феодалы отнюдь не утрачивают с ростом московского великого княжения; напротив, они тем сильнее и их тем больше, чем больше и сильнее вотчина Калиты. В 1446 году, когда Шемяка, воспользовавшись неудачной войной Василия Васильевича с татарами, захватил Москву, взяв и его самого в плен, захватчик встречает дружное сопротивление сплоченной группы московского боярства — с князьями Ряполовскими во главе. Это сопротивление и заставило Шемяку уже в следующем году возвратить престол сверженному и ослепленному им противнику. Шаблонное противопоставление боярства и государя, как сил центробежной и центростремительной в молодом Московском государстве — один из самых неудачных пережитков идеалистического метода, представлявшего государство, как некую самостоятельную силу, сверху воздействующую на общество. На самом деле государство и в удельной Руси, как всегда, было лишь известного рода организацией командующих общественных элементов, — и московские князья, по–своему, нисколько не думали отрицать того факта, что правят они своим княжением не одни, а вместе с боярами, как первые между равными. Дмитрию Донскому летопись, как мы уже знаем, приписывает даже еще более лестную для бояр характеристику, заставляя его сказать перед кончиной: «И называлися вы у меня не боярами, а князьями земли моей». Если это еще может быть литературой, то совет его дяди, Семена Ивановича Гордого, своим наследникам — «слушать старых бояр» — мы находим уже не в литературе, а в официальном документе, духовном завещании этого князя. А наиболее реальные политики того времени, ордынские дипломаты, не сомневаясь, прямо ставили образ действий Москвы в зависимость от состава московской боярской думы. «Дрбрые нравы, и добрые дела, и добрая душа в Орде была от Федора от Кошки, добрый был человек, — говорит татарский министр Едигей великому князю Василию Дмитриевичу. — А ныне у тебя сын его Иван казначей, любовник и старейшина. И ты нынеча из того (Ивана) слова и думы не выступаешь, которая его дума не добра и слово, и ты из того слова не выступаешь… ино того думою учинилася улусу пакость».6

Раз Московское государство было созданием феодального общества, в его строительстве не могла не играть видной роли крупнейшая из феодальных организаций удельной России, как и средневековой Европы вообще — церковь. Казалось бы, невозможно преувеличить значение православия в истории русского самодержавия — и тем не менее приходится признать, что до появления II тома известной работы профессора Голубинского все, что говорилось на эту тему, было слишком слабо и — главное, било мимо цели. Говорилось, преимущественно, о влиянии церковной проповеди на развитие идеи самодержавия. Это правда, что московская политическая идеология была идеологией церковной прежде всего и больше всего, что московский царь мыслился своими подданными не столько как государь национальный, властитель определенного народа, сколько как владыка всего мира — царь всего православного христианства. Мы увидим в свое время чрезвычайно эффектные и яркие отражения этой центральной идеи московской официальной публицистики: но историю делает не публицистика. Какова была роль церкви в создании объективных условий, вызвавших к жизни московский царизм? Что дала церковь не словами, а делом — дала, как определенная организация? Как интересами этой организации определялась политика создавшегося под ее влиянием государства? Вот вопросы, на которые позволил ответить впервые только материал, собранный названным историком русской церкви, — материал, сам вполне объективный и чуждый всякой идеалистической обработки.

Феодализация Православной церкви началась задолго до рассматриваемого периода: уже в Киево–Новгородской Руси монастыри были крупными землевладельцами, а митрополиты и епископы располагали крупной долей политической власти, между прочим, являлись судьями для всего клира по всем вообще делам, а по целому ряду дел — для всего населения вообще. Но поставленные на кафедру либо местным вечем, либо местным князем, древнерусские епископы зависели от этих светских политических сил — и мы уже видели на примере новгородских владык, как непосредственно отражалась на замещении архиепископской кафедры борьба новгородских партий. Монастыри, с другой стороны, часто самым фактом своего возникновения были обязаны князьям — у каждой княжеской династии был свой монастырь, в котором члены этой династии и хоронились, и постригались в иночество, если что–нибудь обрывало их политическую карьеру. Самостоятельный относительно мелких светских властей, такой монастырь составлял своего рода княжескую вотчину, и перед князьями никакой политической силы, разумеется, не представлял. Словом, зависимость церкви от государства в Киево–Новгородской Руси была лишь настолько меньше такой же зависимости в новейшее, послепетровское время, насколько и церковь вечевого города являлась демократической организацией. Освобождением от такой зависимости церковь была обязана событию, очень тягостному для остальной, нецерковной России — завоеванию Руси татарами. Высший политический центр Руси переместился в Орду. За исключением Новгорода, епископ стал так же мало зависеть от веча своего родного города, как и князь. Но он перестал зависеть в то же время и от князя, — по крайней мере, юридически: ибо юридически правовое положение церкви определялось теперь ханским ярлыком. В этих грамотах, данных «неверными» царями, привилегии Русской церкви были закреплены так определенно и так широко, как еще ни разу не было при благоверных российских князьях: недаром на семь ордынских ярлыков ссылались еще митрополиты XVI века, защищая права церкви от захватов светской власти. Первый же из этих ярлыков, относящийся еще к XIII столетию, всего тридцатью, самое большее сорока годами позже разгрома даровал православному духовенству не только самую широкую свободу исповедания, но и целый ряд «свобод» чисто гражданского характера, «Попы, чернецы и все богадельные люди» были освобождены как от татарской дани, так и от всех других поборов «не надобе им дань, и тамга, и поплужное, ни ям, ни подводы, ни война, ни корм; во всех пошлинах не надобе им ни которая царева пошлина:..» Привилегия распространялась и на всех церковных людей вообще, т. е. и на мирских людей, состоявших в услужении церкви: «А что церковные люди: мастеры, со–кольницы, пардусницы (звероловы), или которые слуги и работницы и кто ни будет из людей, тех да не замают ни на что, ни на работу, ни на сторожу». Одновременно за церковью были закреплены все недвижимые имения, находившиеся в данный момент в ее руках: «…земли, воды, огороды, винограды, мельницы, зимовища, летовища…» На ярлыке, данном митрополиту Петру ханом Узбеком, к этому прибавилась еще полная автономия церковного суда во всех делах, касающихся «церковных людей» в самом широком смысле слова: «А знает митрополит в правду, и право судит и управляет люди своя в правду, в чем ни буди: и в разбои, и в поличном, и в татьбе, и во всяких делах ведает сам митрополит един или кому прикажет».7 Ханские грамоты устанавливали, таким образом, самый полный иммунитет церкви, каким только она пользовалась в средние века где бы то ни было в Европе: восточному православию, в этом случае, не приходилось завидовать католицизму. Причины такого милостивого отношения «неверных» (сначала язычников, позже, с Узбека, магометан) завоевателей России к православной вере, ее представителям и даже ко всем, кто ей так или иначе служил, указаны в ярлыках вполне точно — и напрасно цитированный нами автор, спасая последние остатки церковно–исторического приличия, старается свести дело на обыкновенную веротерпимость татарских властителей. Все было гораздо проще. «Чингиз царь и первые цари, отцы наши, — говорит, например, ярлык, Данный митрополиту Алексею (около 1357 года), — жаловали церковных людей, кои за них молилися… Так молвя, написали есмя: какова дань не будет, ни пошлина, ино того тем ни видеть, ни слышать не надобе, чтобы во упокое Бога молили и молитву воздавали… И мы… есмя Алексея митрополита пожаловали. Как сядет на своем столе ямолитву воздаст за нас и за наше племя…» «Молитва», конечно, предполагалась публичная, официальная — а не частная, про себя: эта последняя была делом совести пожалованного ханом владыки, а ни до чьей совести Орде, с ее строго практической точкой зрения на всё, не было дела. Что было важно хану — это, чтобы его в России формально признавали государем, признавали Те, чей голос имел вес и авторитет в глазах массы. И татары прекрасно понимали ту элементарную истину, что оружием можно завоевать страну, но держаться в ней при помощи одного оружия нельзя. Что церковь предоставляла в их распоряжение свое влияние на верующих, этого нельзя было не оценить, и естественно было наградить за это церковь привилегиями. А что эти последние стесняли власть местных светских правителей, это, конечно, Орде могло быть только приятно. Союз Православной церкви и татарского хана на первых порах был одинаково выгоден для обеих сторон, — а что впоследствии он окажется выгоднее первой, чем последнему, этого татары не умели предусмотреть именно потому, что были слишком практическими политиками. Пока они получали в свое распоряжение крупнейшую полицейскую силу, позволявшую заменить мечом духовным меч вещественный, который неудобно же было извлекать из ножен слишком часто. За исключением Твери, князья которой не ладили с церковью и были за то ею преследуемы, мы нигде не имеем за XIV век крупного народного восстания против хана; а когда началось княжеское восстание, под главенством Москвы, церковь уже давно успела прочно освоить себе все выгоды, предоставленные ей ярлыками.

Всякий феодал, чем он становился крупнее, тем меньше был склонен слушаться своего сюзерена в особенности, когда он мог надеяться на поддержку сюзерена, еще более могущественного. Для Русской церкви XIV века ближайшим сюзереном, который практически мог — и хотел, притом, — вмешиваться в ее дела, был старший из северо–восточных князей, великий князь владимирский, не без содействия Орды ставший чем–то вроде сюзерена всей Северо–Восточной Руси.8 Но он сам был вассалом хана, и это давало прямое основание его непослушным вассалам искать помощи у последнего. В начале XIV века этих непослушных вассалов оказалось двое — одним был князь московский, другим — митрополит владимирский, глава если не всей Русской (тут ему приходилось иногда делиться с митрополитом русско–литовским, распоряжавшимся в западных и юго–западных епархиях), то, по крайней мере, Великорусской церкви. Не было ничего естественнее, как союз этих двух непослушных вассалов — непослушных потому, что самых сильных — и между собою, и с общим верховным сюзереном, ханом, против их ближайшего, местного феодального государя, которым был тогда князь тверской — он же и великий князь владимирский. Экономические пружины московско–тверской вражды слишком бросаются в глаза, чтобы нужно было долго их отыскивать. Москве и Новгороду нужны были непосредственные отношения — тверское княжество врезывалось между ними клином, и клин этот следовало устранить. Несколько глубже приходится искать причины антагонизма церкви и Твери. Тут важно, прежде всего, отметить, что Тверь, наравне с Новгородом и, кажется, одинаково с ним, под западноевропейским влиянием стала около этого времени (первые годы XIV столетия) одним из центров «еретического», как выражались тогда, «церковно–реформаторского», как сказали бы теперь, движения. Оно было направлено против того, что в средневековой Западной Европе называли симонией — против той стороны церковной феодализации, которая выражалась в продаже церковных должностей — т. е., в сущности, права собирать церковные доходы. Симония вызывала протесты как со стороны массы верующих, лишенных возможности контролировать своих пастырей, купивших свои места и ставших как бы их полными собственниками, так и со стороны светской власти, которая не могла сочувственно смотреть на увеличение власти и доходов главы церковной организации, становившегося, благодаря этому увеличению, все более и более независимым. Великий князь Михаил Ярославич (1304–1318) и был, поэтому, ожесточенным и упорным врагом симонии и покровителем боровшихся с нею «еретиков» из среды духовенства, один из которых, Андрей, стал епископом его стольного города, Твери. А так как митрополит Петр был несомненным, хотя и умеренным, «симониаком», то тем самым он должен был встать во враждебные отношения к великому князю, притом не столько лично (симонией он, повторяем, не злоупотреблял — и даже мог бы сослаться, в свою пользу, на нисколько не лучшие обычаи, господствовавшие тогда в восточной церкви вообще), сколько, как феодальный глава феодальной церкви. И это именно делало вражду совершенно непримиримой. Действуй св. Петр из личных корыстных мотивов, он, вероятно, нашел бы путь для компромисса со своим противником. Но тут речь шла о доходах митрополии и о независимости митрополита как снизу, так и сверху — и уступок быть не могло. Михаил Ярославич дважды пытался устроить громкий церковный скандал своему врагу — один раз собирал на него Собор русских епископов и священников, другой раз возбуждал против него дело перед константинопольским патриархом. Но оба раза церковь, как целое, оказывалась на стороне своего главы, а духовные сторонники великого князя попадали в положение церковных отщепенцев — по–тогдашнему, почти что «еретиков». Ссорой двоих, как всегда, воспользовался третий. Московский князь Юрий Данилович, первый усилившийся настолько, что смог начать тяжбу за великокняжеский престол, все время систематически тянул руку митрополита. И Петр, чувствовавший себя во Владимире, как во вражеском стане, отплатил своему союзнику совершенно по–средневековому: он приехал умирать в Москву, и своими мощами (от которых чудеса стали происходить немедленно — и московский князь принял все меры, чтобы они тщательно записывались) освятил столицу соперника тверских князей. Преемник Петра, грек Феогност, приехал на Русь, застал союз Москвы и церкви, как и антагонизм церкви и Твери, совершенно оформившимися. Ему оставалось только или принять сложившееся положение, или бороться с ним, к чему он не имел никаких поводов. Напротив, политика митрополита Петра явно приносила церкви добрые плоды — при них именно, как мы помним, иммунитет Русской церкви получил окончательное завершение. Нет сомнения, что позиция церкви по отношению к тверскому князю была не без влияния в деле снискания ханских милостей: в Орде придерживались принципа: «Разделяй и властвуй», и были весьма довольны, что на Руси имеются три соперничающие силы — Москва, Тверь и церковь, на соотношении которых можно играть. Тем более, что «Тверь» означала в то же время и «Литву»; тверские князья явно тянули на Запад и породнились с великими князьями литовскими, вовсе не подвластными хану.9 Эти литовские князья рассматривали тверское княжество прямо как свою землю, — и домогались, например, чтобы тверская епархия была подчинена их, литовско–русскому, митрополиту и изъята из ведения митрополита владимирского. Московские князья, на каждом шагу не устававшие давать яркие доказательства своего раболепства перед «царем», несомненно, были в глазах последнего много надежнее, нежели литовский форпост на Верхней Волге. Дружба с Москвой означала, стало быть, и дружбу с Ордой, а мы видели, как дорожила церковь этой дружбой. Словом, Феогност имел все основания держаться московско–татарского союза против литовско–тверского и засвидетельствовал свои симпатии вскоре весьма выразительно. В 1327 году тверской князь Александр Михайлович, сын противника митрополита Петра, как и отец, занимавший одновременно и великокняжеский престол во Владимире, нашел момент подходящим для того, чтобы стать во главе общерусского восстания против татар. Восстание кончилось неудачей — Александр потерял великое княжение, отданное ханом Ивану Даниловичу Московскому, и должен был бежать. Он нашел себе убежище в Пскове — и новый великий князь, которому хан поручил полицейские обязанности в деле усмирения тверского восстания, не мог его оттуда достать. Тогда Иван Данилович обратился к содействию митрополита: Феогност наложил отлучение на весь город Псков, пока псковичи не выдадут мятежного тверского князя. Последний поспешил уехать в Литву, и отлучение было снято. В деле борьбы с противоордынской крамолой оба союзника — и светский, московский князь, и духовный, русский митрополит, действовали, таким образом, как нельзя более дружно. Хан не имел никаких оснований жалеть, что он оказывал так много покровительства и московскому княжеству, и Русской церкви.

Мы изображаем отношения последних как союз: обыкновенно изображают дело так, как будто церковь «поступила на службу» к московским великим князьям. Такая точка зрения является, опять–таки, одним из случаев модернизации древнерусских отношений. Служебная сила — временно — по отношению к «царю» татарскому, церковь далеко еще не стала такой по отношению к будущему царю московскому. Здесь, в кругу русских отношений, вопрос о том, кто выше, светский глава или духовный, мог ставиться еще в XVII веке: а в XIV и вопроса такого не ставилось, и Семен Иванович Гордый, которому ханом были отданы «под руки» все князья русские, прямо и просто рекомендовал своим наследникам слушаться во всем «отца нашего владыки Олексея» — митрополита Алексея, преемника Феогноста, точно так же, как он рекомендовал им слушаться и бояр — но уже после владыки. Еще из этого документа (завещания князя Семена) заключили, что митрополит Алексей был чем–то вроде председателя боярской думы, а из опубликованных позже греческих актов мы знаем, что после смерти в. кн. Ивана Ивановича, младшего брата Семена, Алексей был формально регентом московского княжества, которым фактически и управлял, вероятно, до самой своей смерти, в 1378 году. Когда мы читаем об «услугах», оказанных церковью московским князьям в их борьбе с союзниками — услугах, как сейчас увидим, не всегда опрятного свойства, мы должны твердо помнить это обстоятельство. Когда в 1368 году «князь великий Дмитрий Иванович с отцом своим, преосвященным Алексеем митрополитом, зазвал любовию к себе на Москву князя Михаила Александровича Тверского» — чтобы отдать спор его с Москвой на третейский суд, а потом «его изымали, а что были бояре около его, тех всех поймали и разно развели», то дело, очевидно, происходило так, что московское правительство, во главе которого Алексей именно и стоял, нашло удобным и приличным избавиться от своего противника при помощи такого рода западни, — роль же восемнадцатилетнего Дмитрия Ивановича, и в зрелых годах решительностью не отличавшегося, была, как часто в подобных случаях, чисто символическая. Двоякие функции митрополита–регента делали в подобных столкновениях Москву особенно неуязвимой: совершив грех, она могла сама себе и отпустить его и, мало того, подвергнуть своих врагов, сверх светских неприятностей, еще и церковным карам всякого рода. Когда злополучному Михаилу Тверскому удалось бежать из московской ловушки и поднять против Москвы неизбежную Литву, Алексей, не будучи уже в силах добыть тверского князя физически, настиг его духовно, наложив на него и его союзников церковное отлучение. Иногда же удавалось комбинировать действие обоих «мечей» — светского и духовного, и тогда эффект получался еще более поразительный. Так было, когда в стольном городе ослушного Москве нижегородского князя Бориса появился преподобный Сергий, затворивший все церкви, т. е. наложивший интердикт на весь город, — а под стенами этого последнего вскоре затем появились московские полки. Борис, судя по его биографии, был очень упрям и очень уповал на свое родство с Ольгердом Литовским (он был ему зятем), но тут он поспешил уступить.

В двух затронутых нами случаях московская политика определила направление политики церковной — это во–первых. Во–вторых, может получиться такое впечатление, как будто слияние в этой политике двух естеств, светского и духовного, было результатом случайного и личного обстоятельства, положения митрополита Алексея как регента Великого княжества московского. Но первое было вовсе необязательно, а второе было бы неправильно. Мы имеем образчики такого же слияния и при преемниках Алексея — случаи, притом, еще более крупные, и где руководящая роль выпадает на долю церковных интересов. Такова была история распри митрополита с Новгородом из–за «месячного суда» — несомненный пролог к той катастрофе, которая покончила с новгородской свободой. Новгородский владыка, при всей самостоятельности своего положения, был все же подчиненный относительно митрополита владимиро–московского. Это выражалось, между прочим, в том, что владычный суд в Новгороде не был окончательным: на решения его можно было апеллировать к суду митрополита. Для разбора апелляционных жалоб последний приезжал в Новгород сам, лично, или присылал наместника раз в четыре года. Митрополит или его представитель оставались в городе месяц (отсюда и название «месячный суд») и пользовались своим приездом, чтобы, кроме судебных пошлин, получить с новгородцев возможно больше денег в форме «кормов», подарков и т. д. Новейший церковный историк исчисляет весь возможный доход московской митрополии из этого источника в двести тысяч рублей на теперешние деньги. В 1341 году новгородский летописец записал жалобу на поборы митрополита, — тогда Феогноста: «Тяжко бысть владыке и монастырям кормом и дары». По–видимому, аппетиты московского церковного начальства все росли по мере роста его власти и влияния, потому что четырнадцать лет спустя новгородский владыка Моисей жалуется уже императору и патриарху в Константинополь, прося у них «благословения и исправления о непотребных вещах, приходящих с насилием от митрополита». Но в Константинополе кто был сильнее, тот и правее. И новгородцы, в конце концов, решились обойтись своими средствами: в 1385 году они на вече составили грамоту, на которой и поцеловали крест — у митрополита не судиться. В то же самое время владычный суд в Новгороде и получил окончательно то республиканское устройство, какое мы знаем: на нем появились выборные заседатели, по два от бояр и от житьих людей. Митрополит Пимен, как раз в это время бывший в Новгороде, уехал оттуда с пустыми руками. Та же участь семь лет спустя постигла и его преемника, Киприана. Его приняли с почетом и не отказали ему в подарках, но на его требование суда и пошлин ему было отвечено, что новгородцы «грамоты написали и запечатали, и душу запечатали». Распечатать новгородскую душу оказался бессилен даже сам патриарх, по настоянию Киприана отлучивший от церкви всю новгородскую епархию, с владыкой во главе. Тогда вмешался в дело московский великий князь Василий Дмитриевич. Его войска заняли Торжок и Волок Дамский, т. е., по старому суздальскому обычаю, отрезали новгородским гостям путь «на Низ». Это оказалось действительнее церковного отлучения, и новгородцы выдали митрополиту крестоцеловальную грамоту. Но, по обыкновению новгородского веча, то была уступка на первый раз только юридическая: когда обрадовавшийся Кипри–ан снова приехал в Новгород, то как он ни бился, а ни копейки ему получить не удалось. Что он ни делал потом — раз пытался собирать Собор на новгородского архиепископа, другой раз этого последнего «посадил за сторожа в Чудове монастыре» — но «месячного суда» так, по–видимому, и не получил. И подчинение новгородской епархии московскому митрополиту было достигнуто не раньше, чем политически Новгород был подчинен Москве.

Но в истории этого подчинения церковные дела и интересы настолько переплетаются одни с другими, что представлять себе падение Новгорода вне связи с церковной политикой совершенно невозможно — и на этом, самом крупном эпизоде «собирательной» политики московских князей можно особенно хорошо видеть, насколько Московское государство не только в идеологии было созданием церкви. Идеология совершенно точно отражала реальные отношения, причем нет надобности этого говорить, реальная суть дела заключалась вовсе не в тех идеалах, носительницей которых официально заявляла себя церковь, а в этой последней, известной феодальной организации. Прежде всего, на церковной почве произошел чрезвычайно выгодный для московской политики откол от Новгорода его меньшего брата, Пскова. Если московский митрополит эксплуатировал новгородскую церковь, то новгородский владыка стоял в таких же отношениях к церкви псковской. Перипетии этой церковной борьбы привели постепенно к тому, что псковичи пожелали иметь особого владыку — и с этим пожеланием обратились, конечно, в Москву, как церковный центр. Здесь их просьбы не удовлетворили — история с «месячным судом» в Новгороде отнюдь не располагала к увеличению числа вечевых церквей, но антагонизм Пскова и Новгорода на церковной почве использовали, заручившись союзом псковичей на случай московско–новгородской войны. Успех в самой этой последней, при Иване Васильевиче, был на добрую половину обеспечен тем, что в то время, как московский великий князь располагал вполне силами всех своих вассалов, Новгород был лишен военной подмоги со своих церковных земель, ибо митрополит московский, далеко не в первый уже раз, открыто солидаризировался и в этом случае со своим князем, а у новгородского архиепископа не хватило духа пойти на явный церковный раскол. Наконец, и сама юридическая форма последнего разрыва Москвы и Новгорода была связана с церковными отношениями: «благочестия делатель», великий князь Иван Васильевич юридически шел вовсе не против веча и новгородской свободы. Он шел восстановить православие, пошатнувшееся в Новгороде благодаря союзу последнего с «латинами», в лице польско–литовского короля Казимира. Это был крестовый поход, всем участникам которого заранее было обеспечено царствие небесное и прощение всех грехов, неизбежно связанных с войной. «Писание сице глаголет: воин на брани за благоверье аще убьет, то не убийства вменишася от св. отец». Псковичам великий князь писал в официальной грамоте: «чтобы Великому Новгороду целованье с себя крестное сложили да на конь с ним (великим князем) всели на его службу, на Великий Новгород, занеже от православия отступают к королю, латинскому государю». Ивана Васильевича, когда он отправлялся в поход, торжественно благословлял митрополит Филипп со всем «освященным Собором» — «как Самуил благословлял Давида на Голиафа». Московское общественное мнение глубоко прониклось такой точкой зрения на предмет — и стиль крестового похода выдержан московской летописью бесподобно. «Неверные изначала не знают Бога: а эти новгородцы столько лет были в христианстве, а под конец начали отступать к латинству, — рассказывает летописец своим читателям. — Великий князь пошел на них не как на христиан, но как на иноязычников и на отступников от православия; отступили они не только от своего государя, но и от самого Господа Бога. Как прежде прадед его великий князь Дмитрий вооружился на безбожного Мамая, так и благоверный великий князь Иоанн пошел на этих отступников». И все мотивы отдельных деталей столкновения сводились к той же основной линии. «Сия Марфа окаянная, — говорит летописец о женщине, стоявшей во главе противомосковской партии, — весь народ хотела прельстить, с правого пути их совратить и к латинству их приложить: потому что тьма прелести латинской ослепила ей душевные очи…»

«Тьма» религиозного фанатизма, действительно, настолько окутывает последние минуты Великого Новгорода, что настоящие причины катастрофы рассмотреть с первого взгляда довольно трудно. А они очень характерны — и напоминают нам о тех двух факторах объединительной политики Москвы, которые мы видели в своем месте и которых отнюдь не надо забывать из–за того, что они отчасти по скромности, отчасти по непривычке формулировать свои требования литературно, уступили первое место людям, умевшим говорить «от божественного». То были московское боярство и московская буржуазия. Мы нигде, правда, не слышим их голоса: но за них говорят факты, и говорят не менее красноречиво, чем московские летописи. Первое же крупное столкновение Москвы с Новгородом, при великом князе Василии Дмитриевиче, в 1397–1398 годах, было чрезвычайно типичной борьбой за рынки. Впервые Москва осмелилась отнять у Новгорода Двину и все Заволочье, главный источник пушного товара, по которому Новгород держал монополию по всей Европе. Это не был просто разбойничий набег — это была колониальная война большого стиля, в которой Москва действовала чрезвычайно осмотрительно, видимо, рассчитывая прочно закрепить за собою захваченную землю. До нас дошла жалованная грамота Василия Дмитриевича двинянам — крайне любопытная, потому что она показывает нам, в каком направлении развивались внутренние отношения в новгородском обществе, и как пользовалась этим процессом московская политика. Грамота дана прежде всего боярам, и с первых же слов начинает заботиться о неприкосновенности бояр не только физической, но и моральной: «А кто кого излает боярина, или до крови ударит, или на нем синевы будут, наместники присуждают ему по его отечеству бесчестие». Сам же боярин мог подвластного ему человека не только «излаять», но в припадке барского гнева и убить: «А кто осподарь огрешится, ударит своего холопа или рабу, и случится смерть, в том наместники не судят, ни вины (штрафа) не берут». Как видим, если низшие классы новгородского общества и склонны были с надеждой оглядываться на Москву, то феодальная Москва отнюдь не склонна была потворствовать низшим классам — старалась ассимилировать с собою те элементы новгородского общества, которые носили наиболее ярко выраженный феодальный характер. По отношению к Новгороду в XV веке происходило то же самое, что в половине XVII повторилось по отношению к Украине, а в первой половине XIX по отношению к Польше, Но из массы «черных людей» двинская грамота выделяет, однако же, один элемент, интересами которого, хотя и на последнем, а не на первом месте она занимается не менее, чем интересами боярства. Этим элементом было двинское купечество: «А куда поедут двиняне торговати, — говорит великий князь, — ино им не надобе во всей моей отчине в великом княжении ни тамга, ни мыт, ни костки, ни гостиная, ни явка, ни иные некоторые пошлины. А через сю мою грамоту кто их чем изобидит или кто не имет ходити по сей грамоте, быти тому от меня от великого князя в казни». Грамота освобождает двинских торговых людей не только от поборов, но и от московской судебной волокиты — их должны были судить или их двинские власти, или непосредственно сам великий князь. Перспективы, развернутые Москвой перед двинскими землевладельцами и двинским купечеством, были настолько заманчивы, что на Двине образовалась московская партия, которой и удалось, было, провести присоединение богатейшей новгородской колонии к Московскому великому княжеству. Но это было бы такой катастрофой для Новгорода, что в борьбе за захват Двины он напряг все свои силы — и, в конце концов, выиграл войну. Двина и Заволочье остались пока за новгородцами — Москва отступила на время, твердо решив, однако, что отложенное еще не значит потерянное. Два раза после этого двинские эмигранты с московской ратью появлялись в Заволочье — «на миру», «без вести», т. е. внезапно, без объявления войны, грабили, убивали и с полоном скрывались во владениях великого князя. Только замешательства на самом московском престоле, при Василии Темном, положили конец этой колониальной войне. Когда же в 1471 году Иван Васильевич пошел своим крестовым походом на Новгород, особый отряд московского войска был отправлен на Двину, которой он и завладел без большого труда: новгородский летописец прямо обвиняет двинян в измене. Но в это время не стоило слишком хлопотать о захвате одной из новгородских колоний — когда сама метрополия со всеми колониями готовилась стать московской добычей. А едва она такой стала, московские князья немедленно положили конец коммерческой самостоятельности Новгорода: в 1494 году, придравшись к ничтожному предлогу, Иван III закрыл немецкий двор в Новгороде, арестовав при этом 49 купцов и конфисковав товар на 96 тыс. марок серебра (около полумиллиона золотых рублей на теперешние деньги). Этим, разумеется, не прекратилась торговля с Западом: но ее центр перешел в Москву — московская буржуазия стала на место новгородской одновременно с тем, как Новгород окончательно и бесповоротно стал вотчиной московского князя.

Симпатии московского общественного мнения к «благочестия делателю», великому князю Ивану Васильевичу, имели, как видим, очень материальное основание. Московский посад не мог не сочувствовать походу, который передавал торговую гегемонию над Русью в его руки. Но еще больше должны были сочувствовать делу его непосредственные руководители — московские бояре. Поскольку для московской буржуазии Новгород являлся торговым соперником, обладателем лакомых кусков, на которые зарилась она сама, — постольку для боярства богатая серебром область была завидным источником всякого рода поборов и пошлин: и недаром эти последние служили таким же яблоком раздора, как и Двина. Денежная эксплуатация Новгорода началась еще раньше, чем его колониальные войны с Москвой. Уже в 1384 году, после разгрома московского княжества Тохтамышем, Дмитрий Иванович попытался перевалить на Новгород часть (быть может, большую) татарской контрибуции, обложив новгородцев так называемым «черным бором» — поголовной податью. На этот раз новгородцам удалось уклониться от платежа, но в Москве не забыли своей претензии, и два года спустя, оправившись от татарского разорения, москвичи пришли ратью под самый Новгород. Теперь Дмитрию Ивановичу удалось получить 8 тыс. рублей. Эта контрибуция послужила исходным пунктом дальнейшей распри: новгородцы рассматривали ее, как нечто экстренное и исключительное, московское же правительство видело здесь прецедент, которым и пользовалось все чаще и чаще. Черного бора требовали и Василий Дмитриевич, и Василий Васильевич — и под конец Новгород стал платить его даже, по–видимому, без лишних споров, особенно, если из Москвы бора просили учтиво и вежливо. Но у московских князей аппетит рос вместе с едой. Когда, во время распри Василия Васильевича с дядей Юрием и его сыновьями, Василием Косым и Шемякой, положение князя на Москве стало непрочно, — а перемена московского князя обозначала и перемену новгородского, ибо династия Калиты, вслед за великим княжением владимирским, успела монополизировать в свою пользу и новгородский престол, — каждый из временных государей спешил насладиться своим часом, и Василий Косой, просидев год в Новгороде, просто–напросто «много пограбил, едучи по Мете, и по Бежецкому верху и по Заволочью». Но и будучи претендентом, каждый из спорящих князей искал случай сорвать с богатого города кое–что себе, хотя бы под тем предлогом, что Новгород, державший нейтралитет в этих домашних московских распрях, принял к себе его соперников. На таком именно основании Василий Васильевич добился от новгородцев новой контрибуции в 8000 рублей, как и его дед, придравшись к тому, что новгородцы приняли его врага, Шемяку. Нельзя не заметить, что сопротивление города этим вымогательствам становилось все более и более вялым: по мере того как московское княжество и Северо–Восточная Русь сливались в одно понятие, экономически Новгород все более и более подпадал в двойную зависимость от московского великого князя. С одной стороны, Новгород по–прежнему не мог обходиться без низового хлеба, и Москва всегда могла принудить его к повиновению голодовкой, а надеяться на то, что выручит кто–нибудь из других князей, не приходилось, потому что ни один из князей не смел теперь идти против Москвы. С другой стороны, «низ» был нужен новгородскому купцу как рынок сбыта, а этот «низ» представлял теперь собою одно государство под главенством князя московского. Поссорившись с Москвой, теперь негде было ни продавать, ни покупать. В Москве понимали это и наступали на вечевые вольности все ближе и ближе не потому, что сознавали теоретическую несовместимость веча с московскими порядками или хотя бы интересовались этой стороной дела, а потому, что: вечевые порядки стесняли финансовую эксплуатацию страны. Василию Темному удалось фактически упразднить суверенитет Новгорода. После похода 1456 года, он лишний раз доказал военную слабость новгородской буржуазии, добился, чтобы она отказалась от «вечевых грамот» — признала, другими словами, что городская община одна, без санкции великого князя, не может издавать законов. Грамоты теперь имели силу только если к ним была привешена печать великого князя. А практический смысл этого ограничения становится нам совершенно ясен, когда мы узнаем, что тем же договором 1456 года «черный бор» был превращен в постоянную подать, и за великим князем были закреплены судебные штрафы (раньше, по–видимому, утаивавшиеся, т. е. по большей части остававшиеся в новгородском кармане), «дары» от волостей и все пошлины по старине. Иван III принципиально немного мог сюда прибавить. Характерно, что после своего «крестового похода» в 1471 году он оставил всю новгородскую администрацию в прежнем виде. В договоре с ним Новгороду после этой войны — последнем договоре, который номинально сохранил еще вольный город, — были оставлены все стереотипные ограничения княжеской власти: и суда без посадника не судити, и волостей без него не раздавать, и держать волости мужами новгородскими. Все это мало интересовало победителя — главное для него было в том, чтобы «суда» (т. е. судных пошлин) «у наместников не отнимати» — да «виры не таити», да чтобы Новгород делился с ним, великим князем, новыми штрафами, что ввела и «новгородская судная грамота»; да сверх того он взял контрибуции уже 15 тыс. рублей (полтора миллиона). Главный предлог дальнейшей распри — перенесение апелляционного суда в Москву, вопреки правилу всех договоров: «новгородца на Низу не судити» — сводился тоже к финансовому вопросу, и новгородцы знали, что делали, когда предлагали Ивану Васильевичу, за возвращение к прежнему порядку, по 1000 рублей каждые 4 года. Но великий князь рассчитывал, и, вероятно, был прав, что сохранение в московских руках самого права суда даст больше. Окончательный разгром города, выразившийся в переводе в «Низовские земли» 7000 человек житьих людей, зажиточной новгородской буржуазии, отчасти отвечал интересам московских конкурентов этой последней, отчасти имел в виду подсечь под корень всякое сопротивление финансовой эксплуатации. Район «кормлений» московского боярства, расширившись вдвое географически, захватил теперь в свои пределы богатейшую область тогдашней России — и оно так широко использовало открывшиеся перед ним возможности, что тридцать лет спустя после покорения, сын «благочестия делателя», великий князь Василий Иванович должен был ограничить судебную власть своего наместника в Новгороде, опасаясь, что иначе земля вовсе опустеет.

Государственный переворот, произведенный в Новгороде Иваном III, был одним из наиболее ярких моментов «собирательной» политики. За исключением борьбы с Тверью, нигде более не играла такой роли открытая сила. Но широкое применение этой последней, само по себе, еще не придало покорению Новгорода исключительного характера. Иван Васильевич не для того ходил войной на Новгород, чтобы упразднить новгородскую автономию: он упразднил ее только потому, что она мешала ему быть в Новгороде таким же государем, как на Москве, т. е. собирать доходы таким же порядком, как и там. Он бы, может быть, и вече оставил — после первой своей победы, в 1471 году он его не тронул, — если бы была какая–нибудь надежда добиться от него «соблюдения прав» московского великого князя. Только сознание того, что вече всегда будет опорой антимосковской крамолы, заставило Ивана Васильевича в этом пункте отступить от «старины», на которую он так любил ссылаться, и, конечно, не из одного лицемерия. Как и все потомки Калиты, он менее всего был революционером. Боярский совет, после произведенной среди новгородского боярства чистки, казался более безобидным, — и он остался, мы не знаем, правда, надолго ли. В 1481 году договор с Ливонским орденом заключил, как бы то ни было, именно он, как бывало и в старое время.

Этот консервативный характер московского завоевания нашел особенно яркое выражение в истории подчинения Москве Пскова. «Младший брат» Великого Новгорода, в силу своего исключительно благоприятного географического положения — близости к немецким колониям на восточном берегу Балтики, — экономически скоро перерос свой стольный город. В начале XVI века во Пскове, только в одном «Застенье», т. е. части города, окруженной стенами, без предместий, считалось 6500 дворов. Это дает не менее 50 тыс. населения только самого города, т. е. тысяч 50–60 жителей во всем Пскове, вместе с предместьями. Для средних веков это был громадный центр — больше него в эту эпоху была одна Москва; Новгород, вероятно, — меньше. Уже за двести лет раньше Псков был настолько велик, что новгородцы не смогли удержать его на положении своего пригорода, и договором на Болотове (1348) отказались от права посылать во Псков своего посадника и требовать псковичей к своему суду. С тех пор Псковская земля стала самостоятельным княжеством, которое, однако же, очень скоро — с последних лет XIV века — начинает попадать в зависимость от московских великих князей. Эти последние и в этом случае представляли торговые интересы Центральной России, для которых нужно было в каком–нибудь пункте нарушить новгородскую монополию торговли с Западом и создать Новгороду конкурента в лице его «младшего брата». С другой стороны, псковичи, политически слишком слабые, чтобы исключительно собственными силами отстоять свою экономическую независимость от своих немецких соседей, привыкли ждать военной помощи от Москвы. Новгород, в силу условий возникновения псковской автономии, был скорее врагом, чем союзником, — да это время (XIV–XV века) и в военном отношении было далеко уже не то, что при Мстиславе Торопец–ком. Ослабление демократии дало в этом случае самые невыгодные результаты: Псков, более военный благодаря своему пограничному положению, сохранил и более демократическое устройство; «черные люди» в нем еще в самом конце XV века сохранили влияние на дела, и, что особенно характерно, вече, где участвовали эти «черные люди», назначало военных командиров городской рати.10 Соответственно с этим власть князя в Пскове была еще более ограничена, нежели в Новгороде, если только вообще можно говорить о княжеской власти в Псковской республике. «Псковский князь, — говорит только что упомянутый нами исследователь, которого никак нельзя заподозрить в преувеличении псковского демократизма, — был только главным слугою веча, исполнял разнообразные поручения последнего, совершал с псковичами походы на неприятеля, строил города, принимал участие даже в постройке церквей; но кроме судебной деятельности, служившей для него главным источником доходов, он не имел никакой определенной роли в общественных делах, ни в законодательстве, ни в управлении».11

Именно это политическое ничтожество псковского князя и позволило псковичам отнестись равнодушно к тому факту, что, помимо Пскова, князь стал присягать великому князю московскому, превратившись, юридически, в его наместника. Не все ли было, в сущности, равно, в качестве чего этот кормленщик псковской общины ходил в походы и строил церкви? Но последствия очень скоро показали, что эта почти незаметная юридическая перемена была симптомом очень серьезного изменения в фактическом положении города. Сначала князь только присягал Москве, а назначал его Псков. Потом стал и назначать великий князь; псковичи попробовали было удержать за собой право смещения, но из Москвы им объяснили, что это значит «без чествовать» великого князя в лице его наместника, и предложили, в случае недовольства последним, жаловаться на него в Москву. Фактически князь перестал зависеть от веча, причем оно само, вероятно, не сумело бы сказать, как это случилось и когда началось. Утешением оставалась крайняя ограниченность прав этого, теперь уже не «республиканского магистрата», а великокняжеского губернатора. Но едва Иван Васильевич справился с Новгородом, как он принялся за расширение привилегий и своего псковского агента. Расширение коснулось, само собой разумеется, финансовой области — псковский князь потребовал себе «наместничьей деньги» и увеличения судебных пошлин. Вече отказало, ссылаясь на «псковскую пошлину». Иван Васильевич потребовал документальных доказательств этой последней. Псковичи предъявили грамоты, подписанные их прежними выборными князьями, но в Москве этим грамотам не придали никакого значения: «То грамоты не великих князей, — сказали там псковским посланным, — и вы бы князю Ярославу (наместнику) освободили, чего он у вас ныне просит». Тут впервые для Пскова выяснилось, какой дорогой ценой он купил покровительство московского великого князя: было очевидно, что Псковская пошлина станет нарушаться всякий раз, как она не сойдется с пошлиной московской. Чтобы не оставалось в этом сомнений, великий князь прямо объявил, что судов псковской области будет впредь твориться не только по Псковской старине, но и по его, великого князя, «засыльным грамотам»: рядом с вечевым приговором и выше его стал «высочайший указ» московского государя. Совершенно незаметно псковичи из граждан превратились в подданных… При этом и вече, и боярский совет, и выборные псковские судьи — все это оставалось на своем месте: но перевес силы был настолько явно на стороне Москвы, что сопротивляться Псков не решился. Городская масса всколыхнулась только, когда из нового юридического порядка Москва сделала практический вывод: до сих пор крестьянство Псковской области, псковские смерды, были, как и в Новгороде, подданными городской общины — платили в ее пользу подати и отправляли натуральные повинности. Из наших источников не совсем ясно, что именно послужило поводом к увеличению этих податей и повинностей; быть может, вече надеялось переложить на сельское население те новые поборы, которые появились вместе с московскими порядками. Смерды заволновались, и московский наместник оказался на их стороне. Апелляция к псковской «пошлине» дала точь–в–точь такие же результаты, как и прежде: найденные в городском «ларе» (архиве) грамоты оказались, в глазах Москвы, совершенно неубедительными. Псковичи были так ошеломлены этим новым покушением на права городской общины, что в первую минуту заподозрили подсаженного Москвою к ним князя в прямой подделке документов. Потом ярость веча обрушилась на посадников, одного из которых убили, а троих, бежавших, заочно приговорили к смертной казни — составили на них «мертвую грамоту». Затем, несколько придя в себя, ревнители псковской старины сами, по–видимому, прибегли к фальсификации документов: каким–то попом при чрезвычайно подозрительных обстоятельствах была якобы найдена грамота, уже бесспорно, по мнению псковичей, устанавливавшая права города на дань и труд смердов. Но Иван Васильевич решительно отказался слушать что бы то ни было: и Псков вынужден был не только уничтожить «мертвую грамоту» на трех провинившихся перед вечем посадников, но и просить прощения у великого князя за то, что осмелился наказать непослушных смердов. Город оказался лишенным всяких финансовых прав на окружающую его страну — и все полномочия коллективного господина по отношению к псковским «волостям» перешли к московскому государю; смерды стали теперь крепостными его, как раньше они были крепостными вечевой общины.

После всего этого формальное упразднение псковской независимости было только вопросом времени. Но Иван Васильевич не только не спешил с ним, а, напротив, готов был, по–видимому, оттянуть этот момент на неопределенный срок, создав из Пскова удел для своего старшего сына Василия, которому он сначала не хотел оставлять московского престола. До такой степени «собирателю» была чужда идея единого национального государства. Защитниками этой последней идеи неожиданно оказались сами псковичи, сообразившие, что отдельный князь обойдется им много дороже простого наместника, и потому упорно державшиеся теперь уже за московскую «пошлину». Когда Василий Иванович сделался великим князем, он это и припомнил псковскому вечу, закончив, в то же время, финансовую ассимиляцию Пскова с остальными московскими владениями. «Лучшие» псковичи, из рядов, преимущественно, буржуазии — землевладельческая аристократия в Пскове далеко не была так сильна, как в Новгороде — были свезены в Центральную Россию, а на их место появилось триста купеческих семей из Москвы и ее пригородов. Вместе с ними во Псков пришли и московские торговые порядки: тамга и, вероятно, другие торговые налоги и пошлины. Раньше псковичи торговали у себя беспошлинно и добивались права беспошлинного торга даже на землях ливонского ордена — и то, и другое ставило их в привилегированное положение относительно московских купцов. Теперь и эта привилегия была отобрана.

Но финансово–экономическим завоеванием Пскова (оно было дополнено введением московской монеты вместо туземной, псковской) Василий Иванович и ограничился. И после него мы встречаем в Пскове, как и в Новгороде, выборных судей, старост с целовальниками, присяжными. Мало того: может быть, по примеру бывших вечевых общин, эти учреждения были распространены в XVI веке на все Московское государство. Во всяком случае, в этом отношении не пришлые москвичи вводили новые порядки, а наоборот: среди псковских судебных старост половина выбиралась из переведенных в Псков московских купцов. И этим сохранением суда в руках буржуазии московское господство не шло вразрез с местными порядками, а закрепляло то, что самостоятельно складывалось уже на местах: в Новгороде народ, как мы знаем, был уже давно устранен от суда, а во Пскове развитие шло в том же направлении. Видеть тут какую–либо сознательную бережливость по отношению к местным особенностям, конечно, не приходится. Но отмечать этот консерватизм московского завоевания нужно, чтобы не впасть в очень распространенную ошибку, не представить себе «собирания Руси» образованием единого государства. Политическое единство «великорусской народности» мы встречаем лишь в начале XVII века, под влиянием экономических условий, много более поздних, чем уничтожение последних уделов. Московское государство XVII века было результатом ликвидации феодальных отношений в их более древней форме, а московские князья, до Василия Ивановича включительно, тем менее могли думать о такой ликвидации, что они сами были типичными феодальными владельцами. Вся их забота сводилась к исправному получению доходов — и так же смотрела на дело вся их администрация. Наши Уставные грамоты начала XVI века — не что иное, как такса поборов такого же типа, как в любой боярской вотчине. Сравните грамоту, которой жалует своих «черных крестьян» великий князь Василий Иванович, с жалованной грамотой, какую дал Соловецкий монастырь своим крестьянам12 — и вы не заметите разницы. То, что впоследствии стало функцией полицейского государства, осуществляется самими жителями: «А доищутся душегубца, и они его дадут наместником и их тиунам»; и дальше, через своих уполномоченных, «старосту и лучших людей», будут следить, что с пойманным будут делать волостель и его тиуны. Эти же последние, в свою очередь, смотрели только за тем, чтобы в волости самосуда не было: «А самосуд то: кто поймает вора с поличным да отпустит прочь, о волостелю и его тиуну не явит, а его в том уличат»… Самосуд — попытка утаить судебные пошлины. «Управление» московского великого князя, как и «управление» его удельного предка, было особой формой хозяйственной деятельности — и только. Когда пришлось в широком масштабе организовать полицию безопасности, ее возложили «на души» местных жителей, а наместников и волостелей отставили по совершенной их к этому делу неспособности. И сами волости, собравшиеся в таком большом количестве в руках потомков Калиты, даже территориально, продолжали сохранять свою прежнюю удельную физиономию. За выдачу замуж дочери из одной великокняжеской волости в другую по–прежнему приходилось платить «выводную куницу». Границы этой волости также оставались неприкосновенными — и управляли ею очень часто те же самые люди. Оболенское княжество еще в XVI веке было все в руках князей Оболенских, давно ставших слугами московского князя. Великий князь ярославский и после аннексии Ярославля Москвою, в 1463 году, остался наместником великого князя московского — а после его смерти эту должность унаследовал его сын. «В 1493 г., когда московский воевода взял у Литвы Вязьму, и князей Вяземских привели в Москву, великий князь их пожаловал их же вотчиною Вязьмою и повелел им себе служити».13 Если к этому прибавить, что и раньше самостоятельность мелких удельных князей никогда не была полной — внешние, дипломатические сношения, в особенности с Ордою, всегда составляли прерогативу великого князя; право начинать войну и заключать мир самостоятельно тоже имел только он; татарскую дань собирал тоже он, и что он с нею делал, касалось только его, — то мы поймем, что медиатизированный князь, перестав быть самостоятельным государем, мог и не заметить этого, продолжая давать жалованные грамоты «по старине, как давал дед и отец его», еще поколения два спустя после медиатизации. Прибавим, что ему трудно было бы и растолковать, что он перестал быть государем, — да он и продолжал им быть, поскольку был государем всякий землевладелец.

Но если в практике Великого княжества московского не было ничего, к чему могла бы привязаться идея единой российской монархии, то было налицо учреждение, в котором единство было практически достигнуто, где, стало быть, было место и для теории единодержавия. Раньше чем московский князь стал называть себя царём и великим князем всея Руси, давно уже был митрополит всея Руси; церковное объединение России на несколько столетий старше политического. Мы видели, как этому объединению помогала татарщина, своими ярлыками создававшая из Русской церкви государство в государстве. Мы видели также, как ускорялся этот процесс финансовой организацией церкви — как единство митрополичьей казны приводило, само собою, к подавлению церковной автономии даже там, где для нее была почва. Роль церкви, как могучей организующей силы, подмечена давно, но недостаточно оценена даже на Западе: идеализм нигде не свил себе такого прочного гнезда, как в церковной истории, по причинам вполне понятным. Экономическое значение церковных учреждений обычно выводилось из их религиозных функций — хотя сами средневековые церковные документы, в своей наивности, не умеют скрыть, что дело происходило совсем наоборот. Ростовщичество древнерусских монастырей, которое мы могли наблюдать уже в XII веке и которым полна церковная полемическая литература вплоть до XVI века, никак, конечно, нельзя связать логической связью с теми чудотворными иконами и мощами, какие в тех монастырях хранились. Первые крупные землевладельцы современного типа, находимые нам в XV–XVI веках, были те же монастыри, первое применение принудительного крестьянского труда, предвосхищавшее будущий расцвет крепостного права, дают нам монастырские имения; первыми крупными торговцами были опять–таки монастыри.14 Употребляя красивое выражение историка боярской думы, церковь «держала в руках нити народного труда» гораздо раньше, чем этого достигли светские землевладельцы, и гораздо лучше их. Изучая аграрный кризис XVI века, мы увидим, как богатства и земли плыли в руки церкви и уплывали из рук боярства: борьба против церковного землевладения, а косвенно и вся «нестяжательская» полемика не имеют другого основания, кроме этой конкуренции светского и духовного помещика. Но экономическая прогрессивность средневековой церкви вела к тому, что она и в политической области, и у нас, и на Западе, шла впереди светского феодального общества. Теорию общественного договора западноевропейский читатель XI века впервые узнал от богослова. У нас, в России, теория политического единодержавия, осмыслившая и связавшая в одно стройное целое пеструю практику ощупью двигавшегося «собирания», тоже обязана своим возникновением всецело церковной литературе.

Соотношение светской и церковной властей и необходимость первой для последней хорошо и с большой откровенностью резюмированы в одном нашем памятнике XVI века, которого с других сторон нам еще не раз придется касаться — так называемой «Беседе Валаамских чудотворцев». «Сотворил Бог благоверных царей и великих князей и прочие власти на воздержание мира сего для спасения душ наших, — говорит «Беседа». — Если бы не царская всегодная гроза, то по своей воле многие не стали бы каяться никогда, и попов бы не слушались, и даже прогнали бы попов». И в западной церковной литературе трудно найти лучшее–выражение средневекового церковного взгляда на светское государство, как на руку церкви («плеща мирские»), обязанную силой подчинять церковной дисциплине тех, кто не слушался церкви по доброй воле. Отсюда с неизбежной логикой вытекало то, о чем наставлял еще в конце XIV столетия константинопольский патриарх Антоний москвичей, вздумавших было не поминать на ектеньях византийского императора, т. е. переставших за него молиться. «Невозможно христианам иметь церковь, но не иметь царя. Ибо царство и церковь находятся в тесном союзе и общении между собой, и невозможно отделить их друг от друга». Отношение между этими двумя неразрывными частями христианского мира византийской литературой давно было уподоблено тому, «какое существует между телом и духом». «Как жизнь человеческая идет правильно только в том случае, когда душа и тело находятся в гармонии между собой и тело следует разумным велениям души, — говорит «Эпанагога» патриарха Фотия, — так и в государственном организме благополучие подданных и правильное течение их жизни наступают тогда только, когда священство и императорство находятся в согласии». Из вежливости придворный богослов византийского императора не договаривает, кому принадлежит право восстановить согласие в случае спора, но выше им употребленное сравнение достаточно красноречиво. «Не от царей начальство священства приемлется, но от священства на царство помазуются», — более бесцеремонно разъяснял впоследствии эту истину царю Алексею патриарх Никон.

Эти богословские понятия в Византийской империи давно стали почти — а отчасти даже и вполне — юридическими нормами. Фактическое соотношение сил на Востоке, где православию приходилось отстаивать свое существование от целой тучи ересей и в этой борьбе поминутно звать на помощь «светскую руку», помешало развивать до конца аналогию души и тела: тело здесь было слишком нужно душе. Но нераздельность церкви и государства нашли себе в Византии другое выражение: нельзя было оставаться подданным императора, перестав быть верным сыном церкви. Только православный христианин мог быть полноправным гражданином, и отлучение от церкви было равносильно лишению всех прав состояния. Наоборот, принятие православия делало человека, хотел он этого или не хотел и даже ведал он это или не ведал, подданным императора. Принятие Владимиром христианства в X веке было немедленно истолковано в Константинополе как подчинение Руси Восточной империи. «Так называемые руссы, — писал тот же патриарх Фотий, — в настоящее время променяли эллинское и нечестивое учение, которое содержали прежде, на чистую и неподдельную веру христианскую, с любовию поставив себя в чине подданных и друзей (наших)…» Киевский князь получил определенное место в византийской придворной иерархии, став стольником императора, и последний в глазах не только своих подданных, но и западных европейцев сделался «сюзереном Руси»: ему жаловались на неправомерные поступки русских властей, когда не могли найти на них управы у туземного князя. Символом этой вассальной зависимости Руси от «царя» и служило поминовение его в ектеньи, на прекращение чего жаловался патриарх Антоний в цитированной нами выше грамоте.

Реально, как мы знаем, удельная Русь зависела вовсе не от этого царя, а от другого, от татарского хана. Но теория патриарха Фотия отнюдь не была забыта, а к последним годам XIV века, когда о ней напомнил патриарх Антоний, обстоятельства складывались так, что являлась возможность использовать ее непосредственно в пользу московского великого князя. Сам византийский патриарх оговаривался, что царей, «которые были еретиками, неистовствовали против церкви и вводили развращенные догматы», христиане могут и отвергать. По всей вероятности, он имел в виду настоящих еретиков в точном богословском значении этого слова. Но примитивный ум московских книжников, горделиво заявлявших о себе, что они «эллинских борзостей не текли и риторских астрономии не читали, ни с мудрыми философы в беседе не бывали», ставили понятие «ереси» гораздо шире. Всякий, кто в чем бы то ни было был не согласен с Православной церковью, хотя бы только в обрядах, был еретик. А особенно злыми еретиками были «латиняне», т. е. католики: и тут уже, кроме примитивности древнерусского богословского мышления, добрую долю ответственности несли на себе и учителя русских, греки. Крестив Русь в разгаре своей борьбы с Западной церковью, и не без конкуренции с этой последней, византийское духовенство постаралось внушить своей новой пастве самое совершенное отвращение к «латине», какое только можно вообразить, — и церковные поучения XI–XII веков ставят даже вопрос: можно ли есть из одной посуды с католиком, не осквернившись? Греки и не подозревали тогда, что им самим может когда–нибудь грозить опасность подпасть обвинению в «латинской ереси». Но когда в XIV–XV веках константинопольские императоры, стесненные турками, обратились за помощью на Запад, и, между прочим, к Папе — от которого они ждали организации крестового похода против турок, — поведение их стало представляться их русским «подданным» крайне сомнительным. Когда же на Флорентийском соборе (1439) царь и патриарх вынуждены были, ради обещанной им военной помощи, подписать унию с Западной церковью, а пятнадцать лет спустя Царьград был взят турками, смысл этих явлений и их взаимная связь не оставляли уже у русских книжников никаких сомнений. «Разумейте, дети, — писал в 1471 году митрополит московский Филипп в своей увещательной грамоте новгородцам, — царствующий град Константинополь и церкви Божий непоколебимо стояли, пока благочестие в нем сияло, как солнце. А как оставил истину, да соединился царь и патриарх Иосиф с латиною, да подписали папе золота ради, так и скончал безгодно свой живот патриарх, и Царь–град впал в руки поганых турок».

Но помимо этого отрицательного вывода, падение Константинополя открыло перед политической фантазией московских богословов положительные перспективы необычайной широты и грандиозности. В самом деле, ежели центр вселенского православия изменил и перешел к латинам морально, за что и был наказан физическим пленением со стороны агарян, то к кому же перешла роль этого центра? В Москве имели основание думать, что за этим городом достаточно заслуг перед православной верой, чтобы ей не показалось тяжко даже и наследство Константинополя. Недаром же, когда митрополит Исидор явился из Флоренции обратно на свою московскую кафедру униатом, великий князь Василий Васильевич так энергически «поборол по божьей церкви и по законе и по всем православном христианстве и по древнему благолепию», — и впавший в латинскую прелесть иерарх не только «ничто же успе» на Москве, но, просидев малое время в подвале под Чудовым монастырем, должен был украдкою и переодевшись бежать за границу обратно. За этот подвиг православный преемник Исидора, митрополит Иона, первый поставленный собором русских епископов, а не присланный из Константинополя, впервые применил к Василию Васильевичу титул, которого прежде удостаивались только византийские императоры да татарские ханы, назвав его «боговенчанным царем всея Руси». На место Константинополя естественно должна была стать Москва. «Сия убо вся благочестивая царствия, греческое и сербское, басанское и арбаназское Божием попущением безбожные турци поплениша и покориша под свою власть, — заключает современная «Повесть о разорении Царьграда безбожными агарянами», — наша же Руссийская земля, Божией милостью и молитвами Пречистые Богородицы и всех святых чудотворцев, растет и младеет и возвышается… Два Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не быть».

Со значением этой знаменитой теории о «Москве — третьем Риме» в истории русских религиозных представлений читатели познакомятся в другом месте. Но ее политические, точнее, политико–литературные, — следствия были не менее обширны. Вышивая далее по этой канве, фантазия русских книжников создала целый роман, в котором не без художественности откристаллизовалась идея преемства Московского царства от византийского императорства. В этой окончательной форме мы и возьмем эту идею, не анализируя ее состава детально и не прослеживая постепенных этапов ее развития: и та, и другая задача более относятся к истории русской литературы, чем к сюжету настоящей главы «Русской истории».

В самом начале XVI века к киевскому митрополиту Спиридо–ну, прозванному за свои сердитый нрав «Сатаной», обратился один его знакомый, «ищучи от него неких прежних лет от историкии». Бывший киевский митрополит, — он проживал тогда не то на покое, не то в заключении в Ферапонтовом Белозерском монастыре, — был уже очень старшему был 91 год от роду. Просьбу тем не менее он исполнил и послал своему любознательному знакомому нечто вроде конспекта Всемирной истории, необычайно своеобразного состава. Начинается изложение Спиридрна, как водилось в те времена, с расселения сыновей Ноевых по лицу только что просохшей от Всемирного потопа Земли. Проследив судьбу Ноева потомства до единственного уцелевшего в его памяти египетского фараона «Сеостра» (Сезостриса Великого, т. е. Рамзеса II), автор очень логично переходит к Александру Македонскому, который, по общепринятой в средние века легендарной его биографии, был сыном не македонского царя Филиппа, а египетского жреца Нектанеба. Связав таким путем греческого завоевателя Египта с туземной династией, совершенно естественно было перейти к греческим государям последних веков перед Рождеством Христовым — к Птолемеям. Но так как их было много, по конспекту — 20, то автор и решил их «преминуть», спеша к самому интересному для него пункту рассказа. У последнего Птолемея была дочь, «премудрая Клеопатра». «В то время Юлий, кесарь римский, послал своего зятя, стратига римского, именем Антония (в подлиннике «Онтонина») на Египет воинством». Но премудрая Клеопатра приняла свои меры, и Антоний, вместо того чтобы воевать с египетской царицей, женился на ней. Юлию, кесарю римскому, такой исход дела не показался удовлетворительным: поставил он брата своего, Августа, стратигом и «послал его со всею областию римскою на Онтонина». Антоний был убит, а царица Клеопатра, когда ее со всем богатством египетским на корабле везли в Рим, уморила себя ядом.

Вскоре после того, пока Август был еще в Египте, восстали на Юлия, кесаря римского, «ипатии» его, «Врутос, Помплие и Крас», и убили его мечом. Пришла об этом весть к Августу стратигу; созвал он на совет вельмож и своих, римских, и туземных, египетских, и поведал им о смерти Юлия Кесаря. И решили римляне и египтяне венчать на место Юлия Августа стратига венцом римского царства. Облекли они его в одежду царя Сезостриса, «первого царя Египта», в порфиру и виссон, и возложили на голову ему митру Пора, царя индийского, которую принес Александр Македонский из Индии, а на плечи «окрайницу» (бармы) «царя Феликса, владущего вселенною», и, украсив Августа регалиями влдык всего мира, воскликнули великим гласом: «Радуйся, Августе, цесарю римский и вселенная!».

Так объясняет наш рассказ происхождение всемирной Римкой империи, легшей в основу всемирного христианского царств средневековой политической литературы. Сделавшись «цесарец Рима и всея вселенныя», Август начал «ряд покладати на вселенную»: поставил во главе различных областей мира своих братьев: Патрикия — царем Египту, Августалия — Александрии, а Пруса — на берегах Вислы реки, в городе, называвшемся Мамборок (Мариенбург); оттого и страна эта стала называться Пруссией. Потомки Августова брата и царствовали здесь до четвертого колена. В это время умер новгородский воевода Гостомысл. Перед смертью посоветовал он своим землякам послать в Прусскую землю и призвать князя от тамо сущих родов римского царя Августа рода. Так и сделали новгородцы: нашли они «некоего князя, именем Рюрика», «суща от рода римска царя Августа», и призвали его княжить в Новгород. С тех пор как поселился в Новгороде сродник Августа, царя всей вселенной, Новгород стал называться Великим. «А от великого князя Рюрика четвертое колено князь великий Владимир, просветивший Русскую землю святым крещением… а от него четвертое колено князь великий Владимир Всеволодович».

Итак, династия, правившая Русью в начале XVI века, происходит не от безвестного варяжского конунга, а от самого царя всея вселенныя, — государь московский Василий Иванович, дальний потомок Владимира Всеволодовича Мономаха, вотчич не только всей Русской земли, но и всего мира. Вот какой прямой вывод следовал из той концепции Всемирной истории, какую сообщил своему знакомому митрополит Спиридон. Это право московского государя прямое, неотъемлемое; великий князь московский — законный наследник всемирного римского императора. Оно признано было и самими императорами Восточного Рима, при Владимире Всеволодовиче, добровольно переславшими на Русь императорские инсигнии, в том числе и знаменитую шапку Мономаха, ставшую самым наглядным символом московской царской власти. Владимир Всеволодович, рассказывает тот же митрополит Спиридон, собрал раз на совет своих князей и своих бояр, и стал к ним держать такую речь: «Вот, предки мои ходили и брали дань с Константинополя, нового Рима. А я их наследник: так не попытать ли и мне там счастья? Какой мне совет дадите?» И сказали князья и бояре, и воеводы: «Сердце царево в руце Божией, а мы есмы в твоей воле, государя нашего по Возе». Тогда Владимир отправил своих воевод походом на Фракию, и «поплениша ю довольно». Тогдашний византийский император, Константин Мономах, воевал в это время с персами и с латинами — был, значит, в очень стесненном положении. Не в состоянии отразить русского нашествия, он решил склонить русского князя на мир. Снял он со своей шеи крест «от самого животворящего древа», снял свой царский венец, велел принести сердоликовую чашу, из которой пил на пирах Август, царь римский, и бармы, которые императоры носили на плечах, — и все это отослал Владимиру Всеволодовичу как законному наследнику своей власти: «Прими от нас, боголюбивый и благоверный князь, сии честные дары от начаток вечного твоего родства… на славу и честь, и венчание твоего вольного и самодержавного царствия…» Посол императора, митрополит эфесский Неофит, и венчал Мономаха, как стали называть теперь Владимира Всеволодовича, на царство всеми присланными регалиями. С тех пор и доныне венчаются тем царским венцом великие князья владимирские. Внутренняя сила наследственного права государя московского была, таким путем, в свое время закреплена при помощи внешнего обряда.

Нам нет надобности останавливаться долго на критике «историкии», написанной митрополитом Спиридоном. Что касается первой ее части, то всякому достаточно известно, что Август не был вотчичем Римского государства и не мог поделить его между своими братьями, которых у него и не было. Не мог он дать одному из этих несуществовавших братьев город Мариенбург, основанный в XIII веке немецкими рыцарями. И самый рассказ о короновании Августа в Египте коронами всего мира — такой же точно историко–политический роман, как и рассказ о происхождении Александра Македонского от египетского «волхва» Нектанеба. Словом, фантастичность этой части Спиридонова повествования стоит вне всякого спора. Но еще не так давно (в кое–каких учебниках это можно встретить и до сих пор) придавали некоторую, с оговорками, историческую цену второй части рассказа — о регалиях Мономаха. Однако же легендарность и этого рассказа ясна как нельзя более. Ни одна подробность его не подходит к тому времени и к тем лицам, о которых он говорит. Константин Мономах умер, когда Владимиру Всеволодовичу было всего два года. Он не мог воевать с персами, царство которых было разрушено за сотни лет раньше арабами. Он не мог посылать на Русь эфесского митрополита Неофита, потому что такого митрополита не было в Эфесе ни в то время, ни раньше, ни позже. Археологические исследования доказали, что, шапка Мономаха не была с самого начала царским венцом: отличительный признак царской короны — полушарие с крестом наверху — приделан к ней впоследствии. Сначала это была не царская корона, а просто «золотая шапка», под каковым именем она и значится в завещаниях московских князей XIV века. Очевидно, не присутствие в великокняжеской казне этой шапки напоминало московскому князю о его вселенском значении, а, напротив потому, что он стал приобретать в своих глазах такое значение, ему понадобилась царская корона. То, что сейчас сказано о шапке Мономаха, вполне приложимо и ко всему рассказу: не потому стали считать московского царя наследником восточного, в глазах православных всемирного, императора, что какому–то досужему книжнику пришло в голову сочинить рассказанную выше легенду; легенда понадобилась потому, что «великий князь владимирский», потомок Рюрика и Владимира Мономаха, стал фактически наследником того «православного царства», представителем которого до сих пор был восточный император.

Рассказ, который мы находим у митрополита Спиридона (вероятно, не бывшего его автором, а пересказывавшего с чужих слов), быстро получил чрезвычайно широкое распространение. «Сказание о князьях Владимирских» еще не было известно в 1480 году в московских официальных кругах: в послании ростовского архиепископа Вассиана к Ивану III по поводу нашествия хана Ахмата в числе прародителей великого князя не поминается кесарь Август, а по поводу Владимира Мономаха говорится лишь о его битвах с половцами и ни слова о каких–либо сношениях с Византией. Лет 50 спустя и фантастическая родословная князей владимирских, и легенда о мономаховых регалиях были приняты официально, и Иван Грозный говорил о своем происхождении от Августа Кесаря, как о деле общеизвестном.

Потомками римских императоров, по этой генеалогии, были, конечно, все наличные Рюриковичи, т. е. не только великий, но и все удельные князья. Но православное царство могло иметь только одного главу, — даже семья великого князя могла подняться над другими княжескими семьями только через него, а не сама по себе. Неопределенная зависимость слабого от сильного, лежавшая в основе княжеских договоров удельной поры, сменяется вполне определенным подданством удельного князя, как православного христианина, главе всемирного христианского царства. Само собою разумеется, что это новое понимание дела ни на йоту не могло изменить реального соотношения сил: национальные короли Западной Европы, французский или английский, могли сколько угодно на словах признавать свою зависимость от Западного императора, последний мог сколько угодно настаивать на том, чтобы его принимали в их столицах не как гостя, а как хозяина, последствия всех этих притязаний и разговоров не шли дальше этикета; на практике государь Священной Римской империи не только в Париже или Лондоне, а и у себя дома, в Германии, значил подчас меньше, нежели король французский. Московский князь практически был несравненно сильнее всех удельных к концу XV века; наиболее крупные из некогда соперничавших с Москвою династий были медиатизированы, предварительно пройдя стадию подручничества у своего московского старшего брата. Рязань находилась в таком положении уже с 1456 года: малолетний наследник княжества и проживал в Москве, а в его стольном городе сидели московские наместники. Повзрослев, рязанский княжич сам, в сущности, превратился в такого же наместника, а номинальная независимость при нем Рязани объясняется, кажется, ближе всего тем, что он был женат на сестре Ивана III и таким путем сделался членом московской княжеской семьи. Под опекой Москвы в Рязани просидело еще два поколения потомков Олега Ивановича, — причем территория «независимого» княжества все сокращалась, так как выморочные рязанские уделы доставались прямо князю московскому. Возможно, что рязанские князья так мирно и перешли бы в бояр великого князя, подобно ярославской династии, если бы последний рязанский княжич, Иван Иванович, не запутался в какие–то подозрительные отношения с татарами, — что и было ближайшим поводом к официальному «присоединению Рязани» в 1520 году. С Тверью дело кончилось еще раньше и решительнее: превращенный договором 1485 года в московского подручника, князь Михаил Борисович очень недолго вытерпел в таком положении и, по традиции, обратился за помощью в Литву, к Казимиру. Но дело тверского князя имело настолько безнадежный вид, что король Казимир не нашел для себя выгодным ссориться из–за него с Москвой и отказал в своей помощи. А 12 сентября 1486 года Тверь была взята московской ратью, и князь Михаил Борисович искал теперь у Казимира уже не поддержки, как политический противник Москвы, а убежища, как эмигрант. Но с падением Твери и Рязани никаких, имеющих политическое значение, уделов не осталось в Северо–Восточной Руси, вне пределов династии Калиты. Только родные и двоюродные братья великого князя были теперь покрупнее обычных феодальных владельцев, — но они были, даже вместе, мельче его самого. По духовному завещанию Ивана III его старший сын, Василий Иванович, получил 66 городов с волостями, а все остальные четверо его сыновей вместе — только 30. В каждую тысячу ордынской дани Василий Иванович вносил 717 рублей, а все остальные его братья — 283. Даже при коалиции всех младших против старшего за последним оставался громадный перевес. Церковная теория была весьма кстати, чтобы осветить совершившийся акт. Удельный князь, писал одному из братьев Василия знаменитый волоколамский игумен Иосиф Санин, родоначальник «осифлянского» направления московской публицистики, должен «от сердца воздавать любовь богодарованному царю нашему, воздающе ему должное покорение, и послушание, и благодарение, и работающе ему по всей воле его и повелению его, яко Господеви работающе, а не человеком».

Но наиболее неожиданные эффекты давала теория в области отношений международных в настоящем смысле — отношений московского государя к нерусским землям. Два факта, обыкновенно украшающие собою главу об Иоанне III в школьных учебниках, — свержение татарского ига и брак московского великого князя с византийской княжной Софьей Палеолог, — непосредственно связаны с рассматриваемым нами циклом идей. Относительно последнего события теперь не может быть сомнений, что тут не было никакой, благоприятной для московского государя, случайности, что это был обдуманный шаг московской политики, — что Иван Васильевич специально искал себе именно такую невесту и посылал особых агентов в Италию хлопотать об этом браке. Нет надобности объяснять, почему «царь всего православного христианства» не удовлетворялся теперь русскими княжнами и искал себе лучшей, по его мнению, партии. «Свержение татарского ига» в 1480 году было, собственно, торжественной формальностью: уже почти сто лет Орда могла добиться повиновения от Северо–Восточной Руси только путем повторных военных экспедиций, которые не всегда и удавались притом, как показывал пример Мамая. Место монголов в авангарде тюркских племен давно заняли турки–османы, центром внимания которых была Южная Европа, в первую очередь Балканский полуостров, тогда как русским еще не приходилось с ними соприкасаться непосредственно. В связи с передвижением театра тюркского наступления к югу и среди обломков бывшей Орды Чингисхана и Батыя выдвинулись на первое место крымские татары, — впоследствии верные союзники и вассалы турецкого султана. Но их набеги грозили, главным образом, Юго–Западной, Литовско–Польской Руси, а для московского великого князя, именно в силу этого, крымский хан часто являлся союзником. Так было и в 1480 году, когда нашествие хана Большой Орды, Амата, всеми признаками напоминало простой разбойничий набег, а отнюдь но завоевательные походы Чингиза или Тамерлана. Тем не менее, как известно, и в отражении этого набега Иван Васильевич отнюдь не обнаружил большой смелости — и решимость ликвидировать начисто свои отношения к Орде пришла к нему только под настойчивым влиянием церкви. Участие в этом деле епископа Вассиана было совсем не случайно — и аргументация Вассиана прямо отправлялась от новых политических понятий, возникших в XV веке. «Какой пророк пророчествовал или какой апостол или святитель научил тебя, великого русских стран христианского царя, повиноваться сему богостудному и скверненому, самозванному царю, хану Ахмату», — писал Вассиан Ивану III. Было время, когда церковь не гнушалась признавать владыку Золотой Орды «царем» по преимуществу, но это время давно прошло…

«Великий русских стран христианский царь» не только не мог быть в подчинении у какого–то татарского хана, но и дружбою своею мог удостоить не всякого. Во всей Европе был ему только один ровня — «кесарь римский», император Западной империи. Но практически московскому правительству чаще приходилось иметь дело не с ним, а с государями польскими и шведскими. А как раз в XVI веке, на другой день, можно сказать, после того как Москва стала «Третьим Римом», а московский царь — преемником «кесарей ромэйских», шведский и польской троны оказались «плохо занятыми», с точки зрения царского местничества: государи на них были выборные, не могшие похвастаться своей генеалогией. Это было бесконечным источником самодовольства для московских государей и их дипломатов. Грозный писал шведскому королю Иоанну Вазе: «И ты скажи, отец твой, Густав, чей сын, и как деда твоего звали, и с которыми государи был в братстве, и Которого ты роду государского?» А бояре говорили шведским послам «в рассуд, а не в укор» про их, послов, государя: «которого он роду и как животиною торговал и в свейскую землю пришел: то недавно ся деяло и всем ведомо». В 1578 году послам польского короля Стефана Батория, ранее бывшего воеводою седмиградским, было сказано, что великому государю с королем Стефаном быть в братстве негоже, потому что его государство началось от Августа, кесаря Римского, и от Пруса, Августова брата: что польские короли Сигизмунд и Сигизмунд Август (из династии Ягеллонов) были славные великие государи, наши братья, по всей вселенной ведомы, а что «Седмиградского государства нигде есмя не слыхали». Позднее Грозный объяснял, что так и не узнал родства Батория, «какова он роду человек и которых государей племя» и что потому, «берегучи своего царства чести», он допрашивал его послов, «какого родства государь их, Стефан король? чтобы нашему царству в том укоризны не было, что который не наш брат, да нам братом учиниться». А так как Грозный слышал про Батория, в «каковой он низости был до сего времени», то московскому государю было короля «для его родственные низости братом писати не пригоже».

Итак, новая теория вела, прежде всего, к внешнему, так сказать, географическому расширению власти великого князя московского: она помогала ему обосновать свои притязания в той области, где старая удельная традиция не давала ему твердой почвы, — как это было в отношении к удельным князьям и к Новгороду; эта же теория сразу дала определенный тон и дипломатическим сношениям с иноземными государями, тон очень повышенный, как мы сейчас видели; она, наконец, поскольку речь шла об отношениях к татарам, помогла московскому князю сознать себя самодержцем — в тогдашнем смысле этого слова: как известно, тогда под «самодержавием» разумелась не абсолютная власть царя внутри государства, а его независимость извне, от соседей, — «самодержцу» противополагался не государь с ограниченной властью, а вассал. Насколько теория оправдывала самодержавие в нашем смысле этого слова, т. е. абсолютизм? Обыкновенно отвечают на этот вопрос очень категорически: новая теория освящала самые широкие притязания, какие только мог заявить московский государь. Она провозгласила его наместником Бога на земле, даже земным Богом (Иосиф Волоколамский писал о государях: «Бози есте и нарицаетесь»), а неповиновение ему — не только преступлением перед человеческими законами, но и тяжким грехом перед Богом, изменить царю — значит погубить свою душу, так объяснял Грозный эту теорию Курбскому. Соглашаясь в этом случае с Грозным, исследователи несколько неосторожно подчиняются такому толкованию теории, какое давали заинтересованные в деле лица. Присмотревшись к ней ближе и отрешившись от условно–официального ее понимания, мы найдем, что она далеко не оправдывала той формы абсолютизма, какую пытался осуществить Грозный. В своих непосредственных выводах она не расширяла, а ограничивала патриархальный деспотизм. По крайней мере, в одном пункте она представляется нам даже революционной, и ею действительно пользовались для оправдания революций.

Прежде всего царь православного христианства должен быть, конечно, православным. Патриарх Антоний, из грамоты которого московские великие князья, по–видимому, многому научились, прямо оправдывает неповиновение царю, впавшему в ересь. Иосиф Волоколамский — этот, по общему мнению, основатель московского самодержавия — тоже ставит вопрос: обязан ли православный христианин повиноваться неправославному царю? — и отвечает на него отрицательно, потому что Бога больше следует слушаться, нежели людей. Под пером Иосифа эти рассуждения носят еще довольно невинный академический характер; самый большой практический результат, на который они метили, мог состоять разве в том, чтобы попугать несколько Ивана Васильевича, иногда слишком равнодушного к вероисповедным вопросам, как думало тогдашнее духовенство. Политические враги московского великого князя еще не усвоили себе тогда новой теории или не успели ею воспользоваться. Полвека спустя дело изменилось, значительно для него к худшему. При внуке Ивана III боярская оппозиция в лице Курбского очень ловко пользовалась аргументацией, освященной авторитетом Иосифа Волоколамского. Обвипение, которое бросил Грозному Курбский, обвинение в «небытной ереси» — в отрицании Страшного суда и мздовоздаяния грешникам — в XVI веке было далеко не риторической фразой, какой оно кажется нам теперь. В нем было вполне реальное содержание: отрицание воскресения мертвых и Страшного суда составляло одну из заметных частей того богомильского толка, который вскрывался на Руси не раз на протяжении двух столетий под именем стригольничества и жидовства. Недаром Грозный так старательно опровергал это обвинение, стараясь оборотить его на противника, не один раз повторяя, что он–то, Иван, верует Страшному Спасову судищу и не причастен к «манихейской» (т. е. богомильской) ереси, а вот верует ли Курбский, — сомнительно. Аргумент Курбского для того времени был очень силен и, употребляя его собственное выражение, «зело кусателен».

Обострение борьбы все больше и больше расширяло применение этого аргумента. От Смутного времени до нас дошел один весьма любопытный памфлет, обыкновенно приписываемый Ав–раамию Палицыну, едва ли справедливо, как увидим впоследствии. Автор этого памфлета — ярый сторонник Романовых: их ссылку при Годунове он считает одним из главных грехов, навлекших смуту на Русскую землю. Симпатии к Романовым сами собою обусловливают антипатию автора к Годунову. В наше время антипатия выразилась бы, вероятно, в отрицании всяких заслуг Годунова перед Россией — в очернении всей его политики: но, к немалому нашему удивлению, публицист Смутного времени не думает отрицать политических заслуг Бориса. Только в его глазах вовсе не они имеют решающее значение: все его заботы о материальном благосостоянии его подданных ничего не стоят, потому что Борис плохо заботился об их душах и мог своей политикой даже повредить душевному спасению русского народа. Во–первых, Борис почитал иноязычников — немцев — паче «священноначалъ–ствующих» и даже дочь свою хотел выдать за немца; потакал «ереси армянской и латинской» и принимал у себя людей, зараженных такими ересями. Для всего этого, однако, автор находит еще оправдание в богословском невежестве Бориса — в том, что он «писанию божественному не навык». Но вот чего нельзя уже было оправдать и отсутствием богословского образования: во время голода Борис приказал употреблять на просфоры для евхаристии ржаную муку вместо пшеничной; это до чрезвычайности возмущает нашего автора: «Не гордости ли ее исполнено и нерадения о Боге?», — с негодованием спрашивает он и не прочь объяснить бедственный конец Бориса этим «нерадением о Боге».

Борис был первым русским царем, которому пришлось бороться с революцией. Революция эта — восстание Лжедмитрия — была подготовлена боярами: так говорил во всеуслышание сам царь Борис, и современники, подтверждая его слова, в числе бояр называют сторонников изгнанной семьи Романовых и их самих.15 Мнения, которые мы находим в памфлете псевдо–Палицына, очень может быть, имеют не одно литературное значение: весьма вероятно, что боярский кружок, свергнувший Бориса, оправдывал свои действия и перед самим собою, и перед другими, между прочим, сочувствием Годунова к иноверцам и его не совсем тактичными распоряжениями касательно церковной обрядности. Так уже не только прямая ересь, но и мелочные уклонения царя от православия могли обратиться в сильное оружие против него в руках оппозиции.

Сменивший Годунова Лжедмитрий оказался крепче на престоле, нежели этого ожидали выдвинувшие его бояре: пришлось свергать и Лжедмитрия. Во главе заговора стал Василий Иванович Шуйский, тотчас после переворота и избранный в цари. Чувствуя потребность оправдаться и оправдать все совершившееся, новый царь разослал по всей России грамоты, где убийство Димитрия объяснялось, прежде всего, его проектами Унии с Римской церковью: что он «многое христианство широкого московского государства своим злохитрством в веру латинскую привести и укрепить» хотел. За это как еретик он был убит благочестивыми людьми, с Василием Шуйским впереди других. Чтобы правильно оценить учение Иосифа Волоколамского об обязательном православии царя, нужно прочесть эти грамоты Шуйского: переворот 17 мая 1606 года был прямым приложением этого учения к практике. Понятно, почему сам благочестия делатель, царь Василий Иванович, спешил прежде всего поставить вне спора свое православие: едва он вступил на престол, как на Руси уже появился новый угодник — открылись мощи царевича Димитрия.

С этой стороны трудно было подкопаться под Шуйского: его врагам оставалось только более слабое, менее эффектное обвинение, но для постановки царской власти по новой теории тоже очень характерное. Не находя данных обвинить царя Василия в неправославии, враги ставили ему на счет отступления от аскетической морали, его, будто бы, пьянство и разврат. «Всячествованием неистовей», писали о нем публицисты враждебного лагеря: за его грехи кровь христианская льется. Обвинение не было новостью, придуманной специально для Шуйского: мы находим его уже у Курбского в применении к царю Ивану. В первом послании «беглого боярина» приведен длинный список грехов Грозного: в числе их не последнее по значению место занимают «Афродитские дела». Времяпрепровождение Ивана Васильевича напомнило князю Курбскому классические Сатурналии — «Кроновы жертвы». Царь Иван не оставался равнодушен к обвинению и, не отрицая факта, пытался оправдать себя тем, что он запил, что называется, с горя — после смерти жены, будто бы отравленной друзьями Курбского. «Только бы вы не отняли у меня юницы моея, то не было бы и Кроновых жертв», — пишет он в своем ответе. В другом месте он подбадривает себя примерами угодников Божиих, которые сначала много грешили, но потом покаялись — и прежние грехи не помешали им угодить Богу. Как бы то ни было, самого принципа, в силу которого христианский царь должен быть образцом христианской нравственности для своих подданных, Грозный не думает отрицать. В самом деле, может ли спасать души тот, чья душа сама не заслуживает спасения? А что на православном царе лежала обязанность руководить подданными на пути ко спасению — это был один из кардинальных пунктов теории. «Всемилостивый Боже… устроил мя земли сей православной царя и пастыря, вождя и правителя еже правити люди его в православии непоколебимом быти… — писал Грозный. — Тщуся с усердием люди на истину и на свет наставити, да познают Бога истинного и от Бога данного им государя…»

Но решить вопрос, кто непоколебим в православии, кто нет, могла только церковь. Создавая великого князя московского, царя всего православного христианства, она, как видим, вовсе не думала создать себе господина. Ей нужны были «плеща мирские», и вождям церковно–политического движения XV века в голову не приходило, что созданный церковью на потребу себе аппарат может когда–нибудь быть обращен против нее.


  1.  Сергеевич В. Древности русского права, т. 3, изд. 3–е, 1909, с. 65 и 72.
  2. Ibid. с. 69.
  3.  Забелин, назв. соч., с. 86.
  4.  Ibid, с. 98.
  5.  O размерах этих средств дает понятие контрибуция, которую взял в 1446 году царь Махмет с Василия Васильевича Темного: 200 тыс. рублей, — может быть, до 20 млн рублей золотом.
  6.  Экземплярский. Великие и удельные князья Северной Руси в татарский период, т. 1,142.
  7.  Голубинский, назв. соч., т. 2,1–я половина, с. 33–34.
  8.  До монголо–татар мы не встречаем такого постоянного главенства одного из князей над другими: гегемония Владимира Мономаха, Мстислава или Андрея Боголюбского были фактом, а не правом. Ср.: Костомаров. Начало единодержавия в Древней Руси.
  9.  История Литовской Руси — см. ниже в главе, посвященной Западной Руси.
  10.  Известный специалист по истории Пскова варшавский профессор Никитский («Внутренняя история Пскова») считал, наоборот, псковское устройство более аристократическим, чем новгородское, но доказательств этому никаких не давал, а приводимые им факты рисовали совершенно противоположную картину.
  11.  Никитский, назв. соч., с. 120.
  12.  Акты археологической и географической экспедиции, т. 1, № 144, 180,221.
  13.  Ключевский. Боярская дума. — Изд. 3–е, с. 233–240.
  14.  Выше уже говорилось о том, что в Киевской Руси торговля таким предметом первой необходимости, как соль, сосредоточивалась в руках Киево–Печерского монастыря; в московскую эпоху она была в руках Соловецкого монастыря, продававшего ежегодно до ста тысяч пудов соли.
  15.  Подробнее об этом см. в главе о Смутном времени.
от

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями:

Для сообщения об ошибке, выделите ее и жмите Ctrl+Enter
Система Orphus

Предыдущая статья: