Мочь — значит предвидеть. Кто видит вперед дальше других, тот господствует над другими.
Уж не будем говорить об обывателях — тем бог велел не видеть дальше своего носа: но сколько раз мы, партийные люди, изучавшие Маркса и историю, пожимали плечами, слушая речи Ленина. Я никогда не забуду первого своего впечатления в этом роде. Дело было в Женеве, летом 1905 года. Ленин говорил почти исключительно на тему о вооруженном восстании. Я тогда только что приехал из России, сразу после самым плачевным образом провалившейся попытки устроить в Москве всеобщую забастовку. «Что за утописты эти заграничные лидеры, — горевал я, идя после собрания, под проливным дождем, по женевским улицам, — нашего рабочего и на забастовку–то не раскачаешь, а он эка что закатывает — вооруженное восстание».
Вернувшись в Москву, в сентябре, в один из первых же вечеров, мирно возвращаясь с какого–то заседания «литераторской группы», я попал в свалку, — на Тверском, помнится бульваре. Мимо меня скакали казаки, свистели камни. Толпа не боялась более казаков — это меня сразу поразило. Это была не та толпа, которую я оставил в июне. А еще месяц спустя, в октябре, я сам заканчивал «свои преступные лекции» (технический термин, которым обозначала царская полиция наши рефераты) возгласом: да здравствует вооруженное восстание! А еще два месяца спустя пришли декабрьские баррикады. То, что в июне казалось утопией трем четвертям социал–демократов, от чего в ужасе шарахались меньшевики даже впоследствии, задним числом, — вооруженное восстание народной массы против царизма, — стало фактом.
В феврале 1917 года его не пришлось уже проповедовать. Дело разумелось само собой: на медведя нужно итти с рогатиной, а на самодержавие — с винтовкой и пулеметом. И другие «утопические» лозунги 1905 года, которые тогда обыватель считал явным доказательством безумия Ленина и его последователей: «Учредительное собрание», «демократическая республика» перестали пугать кого бы то ни было. Их даже Николай II понял и довольно правильно записал в своем дневнике. Обыватель же и сам себя объявил однажды республиканцем — в чем потом, слышно, горько раскаивался. Но это потом, — а тогда, в марте — апреле 1917 года, не было бы оратора популярнее Ленина, если бы он ограничился повторением лозунгов 1905 года. Ленинские «безумства» тех времен превратились в «чернозем мысли».
Но этому человеку на роду написано пугать обывателя, русского и заграничного. Об Учредительном собрании и демократической республике он больше не говорил, а стал держать речи о социалистической революции. И опять пришла очередь пожимать плечами не одним обывателям. В отсталой «мужицкой», «полуфеодальной» России — социализм! Ведь это же явная утопия! Ведь это же безумие, которое кончится тарарахом через три месяца, если не через три недели!
Однако, как и в пятом году, итти было не за кем, кроме Ленина. Керенщина быстро вырождалась в корниловщину. От нее на версту несло трупным смрадом контрреволюции — даже либералы, почестнее, морщились. А левее керенщины, вплоть до ленинского блока, было огромное пустое пространство, по которому, плача и причитая, метались интернационалисты. Кто не хотел видеть, как воскресший помещик при правлении воскресших Романовых будет воспевать столыпинщину, тот должен был пойти за Лениным.
И пошли — иные не без тоскливых предчувствий. С тоской смотрели они, как сначала национализировали банки, потом разогнали учредилку… Безумие, утопия. И они готовились к честной революционной смерти — может быть, завтра, может быть через месяц… Мы свой долг исполнили, а за «эксцессы», за увлечения, кто же отвечает. Какая же революция без них обходилась?
Прошло два года. Два безумно тяжелых года, — тяжелее которых никогда не переживало ни одно правительство в России. Тарарахов было множество. Сначала полетели Вильгельм германский и Карл австрийский. Потом взвился, как ракета, и пал в пучину небытия Колчак. Одновременно возникали и падали многочисленные вожди «всевеликого Дона» — от Каледина до Деникина. А провозглашенная Лениным «утопия», — Российская социалистическая республика, — стоит. Стоит, и почва под ней трясется все менее. И уже из–за тумана начинают виднеться берега…
Но истории как будто захотелось довести опыт до конца, — проделать его с такой же тщательностью, с какой проделывает свой опыт химик. А что, — подумала хитрая старуха — в качестве старой барыни несомненная контрреволюционерка, — ежели устроить все наоборот? Так, чтобы совсем напротив Ленина и его Советской России. Совсем, чтобы, не как у них. И вот она взяла, отделила самые благодатные окраины России, где множество всякого драгоценного сырья, на которое мы могли только облизываться, поставила их в непосредственную связь с Западной Европой, откуда они могли получать все нужные им товары — между тем, как мы были наглухо заблокированы, — снабдила их хорошим и добросовестно работающим техническим персоналом, который не обезьяньей работой занимался, как у нас, а дело делал — и ко всему этому наградила их животворящей «свободой торговли», наместо наших «мертвящих» национализации и учетов, от которых, кажется, даже солнышко небесное исчезло бы, кабы и его на учет взять. Устроила все это старуха–история, отошла в сторону и стала смотреть: что будет?
Теперь, когда мы можем прочесть показания Колчака, стенограммы донского круга, переписку деникинских агентов с заграницей, мы видим, что вышло. Перед нами картина такого тарараха, какого не придумало бы самое испуганное воображение послеоктябрьских дней. Не приходится уменьшать заслуг Красной армии, но все же ее задача страшно облегчалась той невообразимой кашей, в которой барахтался тыл противника. На такую трясину не встанешь твердой ногой — живым манером провалишься. А между тем, внешний порядок как будто идеальный — входящие, исходящие, статистика, проекты, все в самом блестящем виде, все из–под пера отборных специалистов, опытных чиновников, талантливых профессоров, практиков с большим именем. Все в порядке, а выходит — хаос. И вожди белогвардейщины с ужасом хватались за голову, смотря на совершавшееся вокруг них, и в отчаянии спрашивали себя: в чем же дело?
А дело просто в том, что люди не только не умели видеть дальше завтрашнего дня, но и этого завтрашнего дня признавать не желали. Упорно устремив свои взоры на Запад, дожидались они восхода солнца. В этой остроумной позиции они просидели до той минуты, когда пришел красноармеец и ударил их по затылку.
Было бы весьма стоящей труда задачей написать параллель: Ленин и кадеты, или история о человеке, который все понимал, и о людях, которые ничего не понимали. Но мы теперь не пишем этой параллели. Этими примерами мы хотели только пояснить нашу основную мысль, что делает человека политическим вождем: умение предвидеть. Это, конечно, врожденный талант, он характерен для всякого революционного вождя, — для Кромвеля или Робеспьера столько же, сколько и для Ленина. Но у этих революционных вождей старых времен предвидение было делом чистого чутья — их идеология была смутная, она была затуманена крупными остатками религиозного миросозерцания — радикального христианства у Кромвеля, деизма у Робеспьера. Особенностью вождя русской социалистической революции является полное отсутствие этих средневековых пережитков, совершенная цельность мировоззрения, где все ясно, нет уже никакого мистического тумана.
Благодаря этому предвидение по чутью переходит незаметно в научное предвидение. Когда Ленин, в начале империалистической войны, предсказывал превращение ее в войну между классами, в революцию, это, несомненно, был уже научный прогноз — торжество марксистской теории столько же, сколько и личной проницательности предсказывавшего.
Но мы переходим уже тут от Ленина–политического вождя к Ленину–теоретику. О Ленине–теоретике, конечно, необходимо сказать, — но об этом скажет, вероятно, другой товарищ. Для историка — не стану этого скрывать — всего интереснее Ленин–вождь. Теоретиков все же можно видеть довольно часто, — вожди родятся раз в столетие.
«Правда», № 86, 23 апреля 1920 г.