Книги > Русская история с древнейших времён. Ч.3 >

Глава XIV. (Крестьянская реформа) Социальная политика Николая I

Деспотизм российского императора ♦ Сходство первых деяний Павла и Николая ♦ О низких ценах на хлеб ♦ Успехи купеческого предпринимательства ♦ Преимущества наемного труда ♦ Закавказский транзит ♦ Коммерция в период персидской и турецкой войн ♦ Подготовка к войне с Англией

«В России деспотизм работает всегда с математической правильностью, и результатом этой крайней последовательности является крайнее угнетение. Приходишь в негодование, видя суровость этой непреклонной политики, и с ужасом спрашиваешь себя: отчего в делах человека так мало человечности? Но дрожать не значит презирать: не презирают того, чего боятся. Созерцая Петербург и размышляя об ужасной жизни обитателей этого гранитного лагеря, можно усомниться в милосердии Божием, можно рыдать, проклинать, но нельзя соскучиться. Здесь есть непроницаемая тайна; но в то же время чудовищное величие… Эта колоссальная империя, явившаяся моим глазам на востоке Европы — той Европы, где общества так страдают от недостатка общепризнанного авторитета, производит впечатление чего–то, воскресшего из мертвых. Мне кажется, что предо мною какой–то ветхозаветный народ, и с ужасом и любопытством, в одно и то же время, я стою у ног этого допотопного чудовища».

На самом деле, тот, кому принадлежат эти строки, смотрел на чудовище сверху и видел не его ноги, а его спину. Живая сценка, которою Кюстин иллюстрирует свои размышления о всепоглощающем деспотизме русского императора, показывает нам петербургский «большой свет», собравшийся в чудный летний вечер на острова не для того, чтобы насладиться прогулкой, — это удовольствие «показалось бы слишком пресным придворным, которые составляют здесь толпу», — а для того, чтобы видеть пароход императрицы: «удовольствие, которое никогда здесь не надоедает». Французский путешественник легко принимал за «народ» тот общественный круг, к какому принадлежал он сам. Но к этому кругу вполне приложима его характеристика: «здесь всякий государь — бог, всякая принцесса — Армида, Клеопатра. Кортеж этих меняющихся божеств всегда один и тот же; его образует народ, всегда одинаково верный, стекающийся их смотреть пешком, верхом, в каретах; царствующий государь всегда в моде и всемогущ у этого народа».1 Настоящий народ трудно было рассмотреть из окон комфортабельной кареты, в которой объезжал Россию на курьерских французский маркиз: еще труднее было с ним сблизиться, не зная его языка. Теоретически Кюстин сознавал, что положение русских крепостных должно быть ужасно; и немудрено, что его шаблонные рассуждения об «ужасах рабства» удовлетворяли современных русских читателей (даже таких, как Герцен): их повседневные наблюдения давали им сколько угодно наглядных иллюстраций к этому шаблону. Живые впечатления самого Кюстина относились к Николаю, его двору, отчасти к чиновничеству — к тем, с кем он сталкивался, кого он понимал и кто мог понять его. Как нельзя более ярко рисует он этот непрерывный спектакль, недаром напомнивший ему Версаль, — и где тот, кто казался господином всего, играл роль первого актера, достававшуюся ему недешево даже физически, несмотря на его железный организм; когда Николай снимал с себя тесную униформу, в которую он был затянут весь день, с ним делалось нечто вроде обморока. «Раболепную толпу» нужно было занять, как ни мало доставляло это удовольствия самому «живому богу». Когда Николай с кем–нибудь разговаривает, замечает Кюстин, поодаль тотчас образуется целый круг придворных: слов они слышать не могли, конечно, но видели мимику императора, — с них было довольно и этого…

Верхний слой дворянства был окончательно приручен, очевидно. По старой памяти Кюстин еще говорит об «ужасных антрактах», какими прерывался иногда этот сплошной спектакль; ему принадлежит знаменитое определение русского образа правления, как «абсолютной монархии, умеряемой убийством»: определение было верно вплоть до эпохи Александра I. При Николае не только не было намека на дворцовый заговор, — никто, кажется, не думал о возможности чего–нибудь подобного. При его дворе «человек жил взглядами государя, как растение лучами солнца; самый воздух принадлежит императору: им дышат постольку, поскольку император его уделяет не в одинаковом размере для каждого: у настоящего придворного легкие так же послушны, как и спина».

Кюстину отчасти объяснили причину этой удивительной дисциплины: он узнал, что большая часть имений дворянства заложена в государственном банке, — что Николай (при таком самодержавии очень трудно было отделить личность государя от государства) является кредитором чуть не всего своего «народа». В разных местах он упоминает о той системе шпионажа, которая была создана тотчас после 14 декабря и достигла того, что люди боялись говорить даже о будничных происшествиях, если эти последние могли быть неприятны императору. Так, о крушении одного из пароходов, на которых ехала публика смотреть петергофский праздник, по случаю именин императрицы, передавали друг другу по секрету: несчастие в день именин могло огорчить именинницу — и его не должно было быть; из почтительности утопленники должны были смирно сидеть в глубине морской, а их семьи — не плакать слишком громко. Эта система шпионажа, с большой любовью оборудованная слегка знакомым нам по 14 декабря Бенкендорфом,2 была, однако же, едва ли не излишней. В ней любопытны черты, напоминавшие «желтый ящик» блаженной памяти Павла Петровича — рядом с чертами, предвосхищавшими далекое будущее. Жандармские офицеры должны были наблюдать, чтобы «спокойствие и права граждан» не могли быть нарушены не только «пагубным направлением людей злоумышленных», но и «чьей–либо властью или преобладанием сильных лиц».«Свойственные вам благородные чувства и правила несомненно должны вам приобресть уважение всех сословий, — наставлял Бенкендорф своих агентов, — и тогда звание ваше, подкрепленное общим доверием, достигнет истинной своей цели и принесет очевидную пользу государству; в вас всякий увидит чиновника, который через мое посредство может довести глас страждущего человечества до престола царского, и беззащитного и безгласного гражданина немедленно поставить под высочайшую защиту государя императора». В то же время глава этих ангелов–хранителей беззащитных граждан должен был, по проекту Бенкендорфа, «ежегодно путешествовать, бывать время от времени на больших ярмарках, где он легче может завязать полезные связи и соблазнять людей, жадных к деньгам». Последствия показали, что найти таких людей можно было, и не ездя по ярмаркам — и что, в то же время», это наиболее легкий способ действия, что «приобрести моральную силу», как дальше рекомендует тот же Бенкендорф, гораздо труднее. Но как раз при Николае, до 40–х годов, всякие способы казались излишней роскошью. Подвиги николаевских жандармов относятся больше к истории литературы: в книге и газете можно было найти отблески если не самой революции, то чего–то, напоминавшего о ней; отблески отблесков — нечто вроде зарниц без грома. Серая пелена того, что при Николае заменяло «общественную жизнь», не освещалась даже этими зарницами — до 40–х годов, по крайней мере; а когда первые зарницы показались и здесь, дело оказалось настолько непохоже на дворянский заговор, с каким призваны были бороться первые жандармы, что и они, и сам Николай остановились в недоумении перед новой для них картиной. Понадобилось поколение, чтобы ученики Бенкендорфа выработали приемы борьбы с новым врагом — с демократической революцией.

Но вернемся к 20–м годам. Одним «желтым ящиком» отнюдь не ограничивалось сходство между первыми шагами Павла и Николая Павловича. Очень характерно сопоставление нескольких дат: высочайшим указом от 3 июля 1826 года учреждено Третье отделение собственной его величества канцелярии (позднейший департамент полиции). За неделю до этого, 25 июня, создана была должность шефа жандарма, сразу же и занятая Бенкендорфом; а еще неделею раньше, рескриптом от 19 июня предписано было дворянству христианское и сообразное законам обращение с крестьянами. «К истинному моему сожалению, — говорил царь в этом рескрипте, — доходят до моего сведения несогласные с сим примеры; а потому и повелеваем вам (министру внутренних дел) поставить на вид означенную волю мою, кроме всех начальников губерний, в особенности всем предводителям и маршалам дворянства… Вы им предпишете, что неуспешное исполнение сей достойной уважения их обязанности подвергнет их неизбежному взысканию по законам вместе с теми, кои дозволят себе удалиться от изъявляемой мною здесь воли моей, так как порядок в отношениях между крестьянами и помещиками, их заботливостью и предварениями соблюденный, всегда будет предметом моего особого внимания…». Следующий рескрипт, от 6 сентября, конкретизировал злоупотребления помещичьей власти, глухо упомянутые в рескрипте от 19 июня: здесь уже прямо говорилось о «непомерном распорядке работ и повинностей» и о «непомерных наказаниях». Организация слежки за неблагонадежными помещиками и заботы о доказавшем 14 декабря свою благонадежность крестьянстве шли рука об руку. Причем и тут, как при Павле, крестьянству пришлось напомнить о своем существовании очередными беспорядками, вызвавшими, опять как при Павле, ряд полицейских мер и высочайший манифест (от 12 мая 1826 года), гласивший, «что всякие толки о свободе казенных поселян от платежа податей, а помещичьих крестьян и дворовых людей от повиновения их господам суть слухи ложные, выдуманные и разглашаемые злонамеренными людьми из одного корыстолюбия…».

Мы напрасно стали бы искать в этом манифесте отражение действительных взглядов и намерений нового императора. Видя в себе, — как и Павел Петрович, опять–таки, — прежде всего другого верховного обер–полицеймейстера, Николай прежде всего спешил исполнить свою обязанность по «охранению порядка». Но, как и Павел, как и Александр Павлович, как вся послепугачевская русская администрация, он понимал, что «злоупотребления помещичьей властью» — новое крепостное право, иначе говоря — являются постоянной и длительной причиной всех возможных волнений в общественных низах. Демагогические тенденции — в их существовании едва ли может быть сомнение3 — вели туда же, куда вело и сознание своих обер–полицеймейстерских обязанностей. Что в конечном счете наклонности демагога и полицеймейстерские обязанности должны были нейтрализовать друг друга и привести к тому топтанию на одном месте, которое носит название «попыток крестьянской реформы при Николае I», — это можно было предвидеть заранее. Но мыслительный аппарат Николая Павловича был не так устроен, чтобы видеть на большое расстояние вперед, и в субъективных его намерениях «вести процесс против рабства», как он однажды красиво выразился в одном частном разговоре, не может быть сомнения. В бумагах комитета, учрежденного им 6 декабря 1826 года и имевшего всеобъемлющую задачу: «Обозреть настоящее положение всех частей управления, дабы из сих соображений вывести правила к лучшему их устройству и исправлению», — сохранилась собственноручная записка Николая, на этот счет достаточно показательная. В ней предлагается: «1) запретить продавать имения, называя число душ, но оговаривая число десятин и угодий; 2) в банки принимать имения в заклад не душами, а тоже десятинами и прочими угодиями, вовсе не говоря про души; 3) сделать особую ревизию одним дворовым людям; 4) после сей ревизии выдать указ, запрещающий брать из крестьян в дворовые; 5) с дворовых людей платить тройные подушные». Комитет 6 декабря должен был подготовить почву для изъятия людей из числа возможных объектов собственности: таков был весьма ясный смысл этой записки. Ставя так задачу, Николай не выходил из заколдованного круга, в котором вращались все аристократические проекты эмансипации, начиная с «молодых друзей» и даже еще раньше — с Вольного экономического общества 1760–х годов. Личное усмотрение на практике оказывалось отражением взглядов определенной общественной группы — той самой, которая помогла Николаю сесть на престол 14 декабря 1825 года. Ее тенденция всего виднее в крестьянской политике Николая, — с этой последней и приходится начать.

Секретарем знати по крестьянскому вопросу явился тот самый человек, который при Александре I служил последнему своим пером против этой самой «знати»: автор «плана государственного образования» 1809 года, Сперанский, представил в комитет 6 декабря первый в нашей официальной литературе систематически выработанный план освобождения крестьян. Сперанский стоял на исторической точке зрения: он видел в развитии крепостного права смешение крестьянства с холопством и предлагал начать с разделения этих двух элементов. Древнейшее крепостное право, по взгляду Сперанского, состояло в том, что крестьянин был прикреплен не к лицу владельца, а к земле, и не мог быть от нее отделен — продан отдельно от земли или взят во двор. Впоследствии владельцы стали постепенно смешивать крестьян со своими холопами — употреблять их для дворовой службы и продавать их в розницу, подобно холопам. Это злоупотребление было узаконено в XVIII веке, когда крестьяне были признаны движимым имуществом землевладельца: так сложилась новая, более тяжелая форма крепостного права. Раскрепощение должно было идти по тому же пути, как и закрепощение, только в обратном порядке: сначала должно быть запрещено продавать крестьян без земли и брать их во двор; потом безусловная зависимость крестьянина от владельца должна быть заменена условною, основанною на договоре, поставленном под охрану общих судов. Последнее возвращало крестьянину его гражданские права: его экономическое положение обеспечивалось участком земли, который уступал ему помещик в пользование за определенные повинности. Сперанскому казалось, что таким путем уравновешиваются интересы обеих сторон: крестьянин получает «свободу», а помещик не лишается рабочей силы, которую ему давало в руки крепостное право. Нет надобности объяснять читателю, что здесь юридической форме приписывалась магическая сила, какой в действительности она, эта форма, разумеется, не имела; но проекты «молодых друзей» были не лучше — и, став из молодых друзей старыми чиновниками,4 они ничего не имели возразить против плана Сперанского. Ни в комитете, ни в Государственном совете проект не встретил сопротивления. Решено было сделать первый шаг — запретить продажу людей без земли. Но Николай Павлович не взял на свою личную ответственность даже и этой элементарной меры: он счел долгом прежде снестись с великим князем Константином и получил от него ответ, что «сильнейшая ограда коренных законов и уставов государственных есть их древность. Посему его императорское высочество полагает, что касательно существенных перемен, содержащихся в тех проектах, лучше было бы отдать их еще на суд времени». Дело было положено в долгий ящик.

Судьба комитета 6 декабря 1826 года дает очень удобный случай остановиться на легенде о «железной воле» императора Николая — легенде, пользующейся большой популярностью в известной части нашей литературы. Легенда сложилась еще при жизни Николая. Казарменное общество и привычка командовать на разводах выработали у него известный «командирский» тон, который наивными людьми принимался за выражение сильного характера.5 На самом деле как раз этим качеством Николай вовсе не отличался: некоторые, малорыцарские черты своего отца он унаследовал в гораздо большей степени, нежели Александр Павлович, которого не раз видали под ядрами. В детстве Николая долго не могли приучить к стрельбе: он так боялся пушек, что при одном посещении Гатчины он не решился подойти к крепости, увидав страшные для него орудия, торчавшие из амбразур. И эта черта не прошла с детством. Если бы 14 декабря около Зимнего дворца нашелся хладнокровный наблюдатель, его поразило бы поведение государя, судьба которого решалась в эту минуту: с беспомощным видом расхаживал он по площади и вместо того, чтобы распоряжаться, растерянно обнимал и целовал подходивших к нему офицеров. Только настояния его приближенных заставили его выехать на Сенатскую площадь, где, бледный, как мертвец, он оставался опять–таки пассивным зрителем происходящего, пока, машинально повинуясь совету Толя (или Васильчикова), он не пустил в ход картечь. Декабристов приводили к нему на допрос со связанными руками — хотя предварительно они бывали тщательно обысканы, разумеется. В его дальнейшей деятельности мы найдем не одну резкую выходку: в немецкой литературе до сих пор повторяется рассказ, как Николай до того будто бы испугал своим приемом одного прусского министра, что тот от страху заболел и умер. Но мы напрасно стали бы искать у этого страшного человека хотя одного до конца продуманного и твердо выполненного плана, — всего менее в крестьянском вопросе. Как все слабохарактерные люди, он жаловался в этом случае окружающим на своих министров, которые будто бы не желают понять его намерений и не хотят им содействовать. Но когда ему приходилось формулировать эти свои намерения, он на каждом шагу путался и противоречил самому себе: то он уверял, что «никогда не решится колебать того, что временем или обычаем обращено в право помещиков»; то говорил, что «главная цель его — изменить крепостное у нас состояние», т. е. отнять у помещиков их главное право. То соглашался на коренную реформу и говорил, что нужно «вместе издать все»; то требовал, чтобы отмена крепостного состояния совершилась постепенно и «нечувствительно» ни для крестьян, ни для помещиков. Собираясь вести «процесс против рабства», он, по–видимому, больше всего на свете боялся, как бы не узнали о его намерении те, кому «процесс» больше всего угрожал. Все комитеты по крестьянскому делу при Николае были секретные, и члены их обязывались чуть не присягой никому и ни под каким видом не сообщать о том, что там говорилось. Совершенно естественным последствием этой таинственности было то, что в обществе ходили самые нелепые слухи о намерениях Николая:6 когда слухи доходили до него, он сердился на членов комитета за несоблюдение «тайны» и грозил предать их суду за «государственное преступление». Ни разу у него не хватило духу открыто высказаться перед обществом насчет своих намерений. Только раз в жизни он решился высказаться «келейно» — и приемы, к каким он прибегнул в этом случае, в высокой степени характерны и для него самого, и для положения крестьянского вопроса в его царствование.

Записка Сперанского отразились на всех правительственных проектах эмансипации при Николае I. Автор ее был уже в могиле, а его аргументация продолжала повторяться в секретных комитетах 40–х годов. Ее главная мысль: уничтожить крепостное право как юридический институт, сохранив за помещиками экономические выгоды существующего положения, — легла в основу единственной крупной меры Николая по крестьянскому вопросу, указа от 2 апреля 1842 года об обязанных крестьянах. Указ был проектирован бывшим другом и покровителем декабристов, который при Николае стал министром государственных имуществ и «начальником штаба Его Величества по крестьянской части», как шутил любивший все военное император, — Киселевым. По первоначальному проекту, помещик уступал крестьянам личную свободу; право собственности на всю землю оставалось за помещиком: но крестьянам уступались их наделы в вечное пользование, за определенные повинности. Административная власть помещика сохранялась во всей силе, — в этом пункте киселевский проект отставал от записки Сперанского, соединявшего крестьянскую реформу с «пересмотром земского управления: ибо какой закон может произвести полезное действие при настоящем образе исполнения»? В сущности, проект 1840 года вполне отвечал интересам крупного землевладения, интересовавшегося не личностью крестьянина, — почти все крупные имения были на оброке, — а получавшимся от него доходом. Но неприкосновенность дохода достаточно гарантировалась проектом Киселева, который даже нашел нужным особенно подчеркнуть, что «крестьяне не могут оставлять имения, пока население не превзойдет определенной нормы»: значит, обязательные арендаторы были обеспечены землевладельцу. Но за пятнадцать лет спокойного николаевского царствования знать успела поправеть: проект, который в наши дни назвали бы крепостническим, члены секретного комитета, учрежденного Николаем в 1840 году, нашли страшно либеральным. «Всем казалось, — писал Корф, — что возвышенность цели и благотворность отдаленных последствий увлекли Киселева за пределы близкой возможности и скрыли от него трудность исполнения». Решено было в указе совсем не поминать свободы крестьян, представить публике все дело лишь как дополнение указа о «вольных хлебопашцах» (20 февраля 1803 года) и предоставить помещикам заключать подобные сделки с крестьянами лишь по их, помещиков, доброй воле. При таких условиях указ являлся шагом назад сравнительно с законом 1803 года: тот разрешал уступать крестьянам землю в собственность, этот — лишь в постоянное пользование, право же собственности помещика на землю категорически подтверждалось. Даже великий князь Михаил Павлович находил меру «вполне консервативной» и был ею доволен.

Но доверенные люди императора Николая, кн. Васильчиков и бар. Корф, «не скрывали друг от друга своих опасений» и утешали друг друга тем, «что при разнесшихся в публике слухах о замышляемом будто бы освобождении крепостных людей, необходимо для пресечения сего сделать, по крайней мере, что–нибудь в доказательство, что этим одним и ограничиваются намерения правительства, а потом уже решительно прекратить всякое занятие сим делом». Для вящего успокоения помещиков вместе с указом был издан циркуляр губернаторам, где очень наивно объяснялось, что указ только то и имеет в виду, что в нем написано: добровольные договоры помещиков с крестьянами. Что это вовсе не замаскированная попытка освободить крестьян, как говорят люди злонамеренные… Общество успокоилось, — и указ остался мертвой буквой: нашелся лишь один помещик, который отнесся к нему серьезно, — гр. Воронцов, на собственном горьком опыте немедленно же убедившийся в искренности, по крайней мере, циркуляра. Для начала он выбрал свое имение под Петербургом, Мурино; с крестьянами он сговорился «скоро и хорошо» (ведь положение их почти не менялось ни в ту, ни в другую сторону); но «ни один нотариус не хотел засвидетельствовать акта, говоря, что это совершенная новость»; канцелярия предводителя дворянства не могла принять прошения, потому, опять–таки, что это «новость»: только личное вмешательство губернского предводителя дворянства подвинуло дело в этой инстанции Но оно должно было идти еще в комитет министров… Прошел месяц; дело не двигалось. Воронцов начал уже опасаться, как бы оно не погибло в руках «филистимлян», — и поручил его заботам самого творца указа, Киселева. Но бороться с «осторожностью» своих товарищей оказался бессилен и Киселев. Прошло полгода, — и Воронцов меланхолически писал тому же Киселеву: «Что касается муринского дела, то я терпеливо буду ждать, что из него выйдет, но способ, каким Министерство внутренних дел действует в настоящем случае, не может поощрять другие заявления такого же рода…». И только еще через полгода сделка была, наконец, разрешена гр. Воронцову: трудно сказать, кто был этим более доволен, Воронцов или крестьяне села Мурина. Во всяком случае, теперь нельзя было сомневаться в правдивости слов циркуляра: указ от 2 апреля не только не помогал освобождать крестьян, но ставил на пути этого дела такие препятствия, что только огромные связи и английская выдержка Воронцова могли их преодолеть.

Самому императору указ, по–видимому, очень нравился, — особенно ему приятно было, что обходилось название «свободных хлебопашцев», которого он терпеть не мог, так как считал его «в некотором смысле несообразным с нашим государственным устройством и вообще внушающим ложные понятия». Он не мог постичь, почему дворяне так мало пользуются этим указом, и решил подвигнуть их на это дело личными объяснениями. Случай представился, когда к нему явилась в 1847 году депутация от смоленского дворянства. Государь, вообще отклонявший подобные депутации, принял эту необыкновенно ласково. Он начал с похвал смоленскому дворянству за его «чувства и рыцарские правила». Потом заговорил о своем намерении провести шоссе, которое для губернии будет очень полезно, и усовершенствовать водные сообщения, которыми Смоленская губерния соединялась с Ригой. После этих приятных для смолян вещей перешли к неприятной: Николай, со всеми возможными оговорками, поставил вопрос о переходе крестьян в обязанные. Он назвал при этом помещичью землю «нашей», дворянской землей: «Заметьте, что я говорю с вами как первый дворянин в государстве»; но прибавлял, что крестьянин не может считаться «собственностью, а тем более вещью»: в переводе крестьян на «обязанное» положение император видел единственную возможность предотвратить «крутой перелом». Все это говорилось келейно; Николай несколько раз повторил это слово и посоветовал самим дворянам поговорить между собою таким же способом. Такие приемы могли только ободрить тех из помещиков, которые не хотели никакой перемены: и результатом «келейного» совещания смоленских дворян была записка смоленского предводителя кн. Друцкого–Соколинского, который рисовал самую мрачную картину того переворота, какой произведет в помещичьем хозяйстве переход крестьян в обязанные: «…количество произведений с помещичьих полей, главнейших источников хлебных запасов, уменьшится до того, что их недостанет не только для отпуска за границу, но и для внутреннего потребления в государстве. Скотоводство и коннозаводство уничтожатся, леса от недосмотра подвергнутся истреблению… Фабрики и заводы лишатся в обедневших помещиках своих потребителей. Сколько погибнет капиталов, какое сделается замешательство во всей государственной экономии»! В другой записке, поданной вслед за первой, Друцкой–Соколинский старался доказать, что в России рабства и нет вовсе, что его придумали «витии европейские… вследствие зависти к могуществу и благосостоянию России».

Как ни дико покажется нам теперь последнее мнение, оно отнюдь не было индивидуальным. Дурасов, автор доклада, читавшегося в 1842 году в Вольном экономическом обществе, изобразив положение русских крепостных, — необыкновенно будто бы привлекательное по сравнению с английскими батраками, — восклицает: «При таком положении крестьян одно неведение иностранцев может приписывать им невольничество!» Барщинное хозяйство и в 40–х годах, казалось, по–прежнему было идеалом, как и во дни Швиткова. Одно примечание русского переводчика к сочинению Тэера «Основания рационального сельского хозяйства» (вышло на русском языке в 1830 году) вскрывает перед нами причину этого консерватизма, а кстати и объективные условия, стоявшие поперек дороги всяким попыткам Николая «изменить крепостное состояние». «Работа наемными людьми в России, — говорится здесь, — будет самым неосновательным и разорительным предприятием, доколе цена хлеба не возвысится, цена наемных работников не уменьшится и число их не увеличится… В России нет другого средства производить полевые работы, как оседлыми крестьянами».7

Социальную историю николаевского царствования нельзя понять, если мы упустим из виду этот прозаический, но необычайно важный по своим последствиям факт: 20–е и 30–е годы XIX столетия были периодом исключительно низких цен на хлеб. Их падение носило почти катастрофический характер: еще в 1821 году центнер пшеницы на берлинской бирже расценивали в 6,63 марки (переводя на теперешнюю8 монету), а центнер ржи в 4,15 марки. А в 1825 году пшеница стоила в Берлине 4,14 марки за центнер, а рожь — 2,65 марки. Во Франции гектолитр пшеницы стоил: в 1817 году — 36,16 франка, в 1821–м — 17,79 франка, а в 1825–м — 15,74 франка. Но, раз упав, цены долго держались на низком уровне: если принять берлинские цены двадцатых годов за 100, цены пшеницы в 30–х годах будут выражаться цифрой 113,84, а ржи — 115,70.9 Как видим, резкий упадок цен на хлеб в России в 20–х годах, вызвавший даже назначение Академией наук особой премии за исследование на эту тему, отнюдь не был местным явлением: во всей Европе было то же. «В России цены на хлеб до 1819 года позвышались, а с 1820–го стали понижаться, — говорил Кеппен в своем известном исследовании «О потреблении хлеба в России». — В наше время (в 1840 году) положение земледельца в сем отношении не изменялось; за исключением неурожайных 1833 и 1834 годов, цены на хлеб вообще оставались низкими, особенно в тех странах, где к вывозу оного еще не все препятствия устранены». Опираясь на авторитет того же Кеппена, в литературе обыкновенно отрицают какое–либо влияние международного хлебного рынка на цены внутри России: «Вывоз хлеба за границу менее у нас значителен, чем полагают многие, не исследовавшие сего предмета», — говорил Кеппен и доказывал, что этот вывоз «не составляет и сотой части количества, нужного для потребления в самой империи». Нетрудно, однако, догадаться, почему этот вывоз, так быстро росший в первых годы XIX столетия, замер почти на одном уровне в два первых десятилетия царствования Николая, а с ним замерло и развитие помещичьего хозяйства, сулившего такие радужные перспективы агрономам александровской эпохи. Для характеристики этого застоя достаточно привести один пример. Мы видели в своем месте,10 что еще в 1760–х годах Тверская губерния быстро шла вперед в деле развития капиталистических отношений в деревне. Еще в 30–х годах на эту губернию возлагались особенные надежды. Мордвинов, тогда председатель Вольного экономического общества, указывал, что «эта часть империи по положению своему, по качеству много различных почв земли и по расположению помещиков к принятию лучших систем хозяйства могла бы послужить рассадником усовершенствованного земледелия вообще для всей России, — могла бы сделаться тем, чем в Англии была область Норфолькская». Теоретически рассуждения Мордвинова были совершенно правильны, — роль тверичей в реформе 19 февраля блестяще оправдала его надежды на «эту часть империи». Но вот что представляла собою та же Тверская губерния в 1838 году: «Трехпольная система в самом простом, первобытном виде; скотоводство скудно; в навозе для удобрения полей такой недостаток, что пашни почти нигде не удобряются, как бы следовало. Особенно у самих поселян–хлебопашцев везде одинаковое нерадение, о котором достаточно можно судить из того, что в Тверской губернии, в Осташковском уезде, доселе еще существует непростительный обычай: жечь лес, чтобы на выжженных местах сеять хлеб. Если бы, по крайней мере, наблюдался при этом какой–нибудь расчет и перемена в посевах, с надлежащим удобрением полей, тогда можно было бы допустить, что в сем случае уничтожение леса вознаграждается обильными жатвами и умножением хорошей пахотной земли. Напротив того, сии поля без всякого удобрения засевают разными хлебами до тех пор, пока земля в состоянии что–либо родить, когда же она истощится, то ее вовсе покидают и взамен точно так же расчищают новые места. Урожай ржи сам–пят, а овса сам–третей считается счастливым; между тем как в той же губернии на хорошо возделанных землях родится сам–8 и сам–9».11

Архаической технике соответствовала и архаическая организация хозяйства. Это хозяйство, при данном уровне хлебных цен, давало слишком мало денег, чтобы помещик имел какое–нибудь побуждение перейти от барщины к найму — от дарового труда к покупному. Как мы увидим в следующей главе, помещики 40–х годов, по крайней мере — более образованная их часть, отлично сознавали малую продуктивность барщинного труда, но он имел ту огромную выгоду, что не заставлял вынимать деньги из кармана, где их и так было немного. Низкие хлебные цены были лучшим оплотом крепостного права, нежели всяческие «крепостнические вожделения» людей, власть имеющих. Быстрый рост хлебных цен — и с ним вместе быстрый рост русского хлебного вывоза — в 50–х годах был совершенно необходимым антецедентом реформы 19 февраля.

Но из того же основного факта — застойности русского сельского хозяйства в силу неотвратимых объективных условий — вытекал и ряд других заключений, которые столь отчетливо формулировал один современник, что мы предпочитаем говорить его словами. «…Россия до сего времени почиталась государством единственно земледельческим, — писал один сотрудник «Журнала мануфактур и торговли» в 1827 году. — Мнение сие укоренилось веками; да и впредь Россия надолго еще ограничивалась бы сим тесным уделом, если бы неожиданное событие не расстроило совершенно существовавшей до сего времени теории и не изменило всего вида вещей открытием для нашего государства обширнейшего и блистательнейшего поприща… Все иностранные государства, кои прежде по большей части от нас получали земные произведения, ныне уже с примерным успехом занимаются собственным земледелием, употребляя все старания к усилению оного; ибо которое государство не пожелает сбросить с себя иго монопольной зависимости?.. На столь богатой естественными произведениями земле, какова есть в обширной России, при столь многих благоприятствующих местных положениях и климатах, мануфактуры и промышленность должны избрать в ней свою вековечную столицу».12

Те же 20–е годы, которые были свидетелями такой катастрофы на хлебном рынке, видели не менее катастрофический по своему темпу подъем прядильной и ткацкой промышленности в России. Тот же автор приводит данные (см. ниже табличку) привоза в Россию сырья, с одной стороны, фабрикатов — с другой.

«В 1820 году выделано: тонких сукон 261 965, солдатского же и прочих 3 683 881 аршин; а в 1825 году выделано: тонких сукон 895 559 аршин, а солдатских и разных других 15 499 666 аршин. Следственно, в течение 5 лет количество тонких, на фабриках наших выработанных, сукон увеличилось более нежели втрое, а солдатских и других сортов почти впятеро».

Сырье и полуфабрикаты 1820 год 1824 год 1826 год
Хлопок 135 000 р. 1 418 905 р. 2 324 830 р.
Бумажная пряжа 25 976 748 р. 37 223 625 р. 39 825 107 р.
Шелк, сырец и пряжа 2 617 873р. 4 436 643 р. 6 314 207 р.
Изделия
Бумажные 20 773485 р. 10 408 299 р. 12 627 635р.
Шелковые 10 109 873 р. 6 687 327 р. 6 749 655 р.
Шерстяные 13 307 744 р. 2 516 218 р. 2 644 652 р.
Сукна разные 7 632 427 р. 5 680 515 р. 6 644 474 р.

В 1812 году в России считалось 2332 фабрики — в 1814–м уже 3253 (а в промежутке лежало разорение от «нашествия галлов и с ними двадесяти язык»!). В 1828 году мануфактурный совет насчитал уже «фабричных разного рода заведений» 5244. Количество рабочих возросло с 119 093 человек (1812 год) до 225 414 человек (в 1828 году). За 15 лет, таким образом, и количество фабрик, и количество рабочих увеличилось, примерно, вдвое. «Не далее как в 1823 году введена была в Москве первая жакардова машина и приобретена за 10 000 рублей, — говорит отчет «О состоянии российских мануфактур», читавшийся при открытии мануфактурного совета в 1828 году. — Ныне таковых станков считается в Московской губернии до 2500, и оные обходятся уже и с установкою не более 75 или 85 рублей. Ленты, газовые и узорчатые материи ткутся ныне у нас столь превосходно, что равняются во всех отношениях с лучшими иностранными, и изяществу наших шелковых изделий отдана справедливость на самой даже Лейпцигской ярмонке, куда оные в истекающем году посланы были».13

Мечта петровского меркантилизма о заграничном рынке начинала становиться действительностью к столетней годовщине смерти «Преобразователя». Место не позволяет нам коснуться одной из любопытнейших сторон этого «расширения» русского капитализма за пределы России: основанный Канкриным «Журнал мануфактур и торговли» полон бесчисленными обстоятельными и толковыми статьями и заметками о торговле с Персией, Средней Азией и Китаем. Пути, по которым твердой стопой пошел российский капитализм, начиная с 60–х годов, — и которых он не бросил до XX века, несмотря на все доставленные ими разочарования, — намечались уже при Николае Павловиче. Мы вообще не собираемся писать истории русского промышленного капитализма в это царствование: интересующиеся найдут ее обзор, гораздо более обстоятельный, чем то, что могло бы быть дано здесь, в известной книге Туган–Барановского о русской фабрике. Для нас важны социальные результаты сказочных успехов предпринимательства купеческого в 1820–х годах рядом со столь же внезапным крахом предпринимательства дворянского. Соотношение общественных сил не могло не подвергнуться известной перетасовке. Дворянство продолжало господствовать, сильное своей массой и исторической традицией: но историю двигало уже не оно, по крайней мере, не оно одно. Пришлось уступить часть места под солнцем тем, кто с Петровской эпохи выбыл из строя как политическая сила. Буржуазия была еще очень далека от тех притязаний, которые услужливо формулировали за нее ее литературные глашатаи. Самое главное из этих притязаний — ограничение или даже полное упразднение императорской власти — даже и не отвечало ближайшим интересам класса, только что выдвинувшегося на историческую сцену: купечество рисковало потонуть в дворянско–крестьянском море без помощи сильной руки, не очень деликатно, — за шиворот, — но все же помогавшей ему держаться на поверхности. Союз буржуазии с правящей группой начался, собственно, еще до 14 декабря: покровительственный тариф 1822 года, сменивший фритредерский тариф 1819–го (мы видели, каким общественным бедствием был этот последний в глазах российских капиталистов), всеми современниками рассматривался как одно из главных условий промышленного расцвета 20–х годов. Николаю оставалось идти дальше по тому же пути — и он это сделал. Комитет 6 декабря 1826 года занялся не только крестьянами: в своем проекте «закона о состояниях» он сделал замечательную попытку создать из крупного купечества нечто вроде промежуточного сословия между дворянством и податными классами, притом ближе к первому, чем к последним. «Именитые граждане» этого проекта получали почти все дворянские права — кроме права владеть крепостными и, разумеется, участвовать в дворянской корпоративной организации. Чтобы еще больше сгладить разницу, в состав «именитых граждан» предполагалось включить и чиновничество, кроме самого высшего: длиннополый сюртук, до тех пор почтительно стоявший навытяжку перед всяким фраком со светлыми пуговицами, вдруг становился ему ровней и мог с ним обращаться запанибрата… Тенденции комитета нашли себе очень рельефное выражение в замечаниях его на проект кн. Куракина, предлагавшего вовсе отнять у купечества его сословный характер, предоставив право торговли всем сословиям под условием уплаты известных пошлин. «Для лучшей, прочнейшей связи в составе политического общества нужна правильная, по возможности, близкая постепенность между классами принадлежащих к оному граждан, — рассуждал комитет; — а в сем порядке наравне с другими началами необходимо и знатное купечество, отличающееся от простых ремесленников и мелких торгашей не только богатством и родом занятий, но и особыми, законом определенными преимуществами и самим наименованием, с коим у многих сливаются понятия о должностях и чести». В целом виде «Закон о состояниях» не прошел, — как остался мертвой буквой и другой, еще более радикальный, проект комитета от 6 декабря, об уничтожении чинов. Но в русской сословной иерархии он оставил свой след — в званиях потомственных и личных почетных граждан. Во всяком случае, тому унизительному положению купечества, на какое жаловался «благонамеренный и опытный российский коммерсант» в известной нам записке, был положен конец. Высочайшие награды стали изливаться и на купцов — правда, награды, так сказать, второго сорта: не ордена, а больше медали, если же чины, то не из крупных, но для тех, кого вчера еще в глаза самое мелкое начальство величало «аршинниками» и «надувалами морскими», это был уже большой шаг на пути к почестям. Еще гораздо важнее было то, что николаевское законодательство на первых же порах поспешило осуществить другое пожелание той же записки, организовав мануфактурный совет с участием представителей от фабрикантов и заводчиков — «представителей», правда, назначенных сверху, а не выборных; но важно было уже то, что буржуазия как класс получила голос при решении, по крайней мере, ближайшим образом касающихся ее дел. Ряд «покровительственных» мер в тесном смысле этого слова: организация мануфактурных выставок (первая была в 1829 году в Петербурге), учреждение Технологического института для подготовки высшего служебного персонала фабрик, а позже — реальных гимназий, предназначавшихся, прежде всего, для образования купеческих детей, — дорисовывает эту «буржуазную политику» Николая I, вообще интересовавшегося этой областью больше, нежели можно было от него ожидать. Недаром он явился одним из пионеров железнодорожного строительства в России (правда, больше, кажется, из военных соображений — соблазненный быстротою мобилизации при железных дорогах) и был изобретателем столь популярного в русской истории кредитного билета: как бы не ассигнации, но в то же время и не настоящей металлической монеты; этого промежуточного знака хватило с лишком на пятьдесят лет…..14

Кюстин, бывший в Петербурге в 1839 году, отмечает в своих записках, что «теперь Петр Великий в большой моде в России». Помня эту моду, он, разговаривая с Николаем, не позабыл ввернуть и Петра, которому Николай являлся будто бы преемником: упоминание было принято благосклонно. Параллели николаевского и петровского царствований недавно можно было встретить и в современной нам литературе — правда, не специальноисторической. Параллель, как видим, оправдывается не одними придворными или эстетическими соображениями. Николаевская эпоха, как и петровская, представляет собою крупный этап в развитии русского капитализма: в первом случае промышленного, тогда как во втором это был капитализм торговый. Как при Петре влияние торгового капитала, так при Николае рост капитала промышленного привели к своеобразному и довольно сходному сочетанию сил: правившее и в том, и в другом случае страною крупное землевладение нашло для себя выгодным вступить в союз с буржуазией, — союз, направленный, по крайней мере, отчасти, против землевладения среднего. Отдав российское дворянство под надзор полиции, Николай ласкал купечество и — кажется, первый из русских царей — посетил нижегородскую ярмарку, причем посещение было обставлено такою официальной помпой и так усердно комментировалось официальной публицистикой, что в демонстративном его характере сомневаться нельзя. Это, конечно, была одна из самых невинных «петровских» черт, какую только можно себе вообразить. Но «купеческая» политика угрожала дворянству в более или менее отдаленном будущем, правда, и последствиями весьма серьезными. Мы видели, как носился Николай с освобождением крестьян — и как мало у него из этого вышло. Но развитие промышленного капитализма подводило к этой же самой проблеме с другой стороны — давая аргументы в пользу экономической необходимости реформы, если хотят, чтобы промышленность «избрала свою вековечную столицу в России». Вопрос о преимуществах «вольного», т. е. наемного труда перед крепостным, как мы видели, был окончательно погребен в нашей дворянской, помещичьей публицистике с первых лет XIX столетия: доводы против барщины можно было услыхать только из академических кругов, — все хозяева–практики были за нее. Только с 40–х годов мнения на этот счет начинают колебаться — параллельно с повышением цен на хлеб. Орган промышленников, официальный «Журнал мануфактур и торговли», начинает разрабатывать ту же тему гораздо раньше — уже с начала 30–х годов. «Всякая работа, в которой принуждение есть единственная пружина, никогда не будет производиться успешно», — читаем мы в статье «О соотношении мастеровых к их хозяевам», напечатанной в 6–й книжке этого журнала за 1832 год. Автор берет несколько воображаемых примеров фабричной организации, — останавливаясь больше всего на положении крепостных мастеровых. Сначала он рисует — и не без живости — вотчинную фабрику, классический образчик помещичьей индустрии XVIII века. На ней «изделия вырабатывались грубо, количество оных по числу рук слишком мало, содержание и ремонт год от году дороже, доходу меньше». Владелец сам поселился на фабрике и взял заведование ею непосредственно в свои руки: «Он ввел лучший распорядок в работах, бережливость в хозяйстве и самую верную отчетность. Со всем тем и это мало помогло: работа производилась так же худо, небрежно, множество траты, изделья мало. Наконец, по совету добрых своих знакомых, решился он назначить мастеровым задельную плату: в первый же год и больше изделий, и лучшего качества! Мастеровые одни перед другими старались выработать больше и лучше, чтоб заслужить больше задельной платы. Помещик, несмотря на то, что производил жалованье своим рабочим — крепостным своим людям, чего прежде никогда не было, — увеличил свои доходы втрое и более, а вместе с тем и состояние рабочих приметно улучшилось. Теперь он открыл настоящую пружину деятельности человеческой — собственную пользу каждого». Затем берется случай, по–видимому, более новый: помещик часть крестьян — в данном примере половину — заставляет отбывать барщину на устроенной им фабрике вместо работы в поле, причем фабричная и земледельческая барщина отбывается всеми крестьянами по очереди, так что каждый из них бывает попеременно то фабричным рабочим, то землепашцем. В результате разоряется как фабрикант–помещик, так и его крестьяне. Третий барин — якобы сосед второго — тоже утилизирует на фабрике труд своих крепостных, но только шесть месяцев в году и притом зимою, когда нет полевых работ, — а главное, работники получают плату, хотя лишь вполовину против вольнонаемных. «Надобно быть свидетелем, как охотно крестьяне идут на фабрику, как прилежно работают, и как успешно идет фабричное дело. Фабрика действует только шесть зимних месяцев, в прочее время действие останавливается, но помещик получает от нее более прибыли, нежели его нерасчетливый сосед, а вместе с тем и крестьяне живут в довольственном состоянии, — и все это единственно от задельной платы».

Нам кажется крайне наивным этот панегирик буржуазному способу эксплуатации сравнительно с феодальным: но без такого опоэтизирования «вольного» труда нельзя себе представить крестьянской реформы. Если верить автору заметки «О состоянии рабочих в России», напечатанной в том же «Журнале мануфактур и торговли» за 1837 год, фабричная барщина к этому времени была признана невыгодной большинством помещиков: «Благодаря Богу, владельцы сами оставляют эту систему, обоюдно невыгодную, и постановляют плату более или менее высокую за труды всякого рода». Так ли это было на всех фабриках, пользовавшихся крепостным трудом, не принял ли автор своего горячего желания за действительность, — ручаться нельзя. Но по отношению, по крайней мере, к одному разряду крепостных рабочих мы имеем не одни статьи и заметки, а совершенно объективный факт: очень значительное число, вероятно, даже большинство, этих рабочих сделались свободными задолго до 19 февраля 1861 года — с разрешения правительства, но по почину самих фабрикантов. Такова была участь рабочих посессионных. Владение фабриками на «посессионном» праве было компромиссом между радикальным законом Петра I, разрешавшим купцам прямо покупать крепостных к фабрикам, без всяких дальнейших ограничений, и не менее радикальным указом Петра III, категорически признававшим право владеть крепостными только за дворянами. Посессионные фабрики с приписанными к ним мастеровыми могли принадлежать и дворянам, и купцам — безразлично: но владение крепостными рабочими было в этом случае обставлено целым рядом ограничительных условий. Рабочие были неотделимы от фабрики — их нельзя было продавать отдельно, как крестьян можно было продавать без земли; эксплуатировать их можно было только на фабрике, — никакую другую барщину они не обязаны были делать, и по оброку их отпустить было нельзя; наконец, владелец обязан был платить им денежную плату, размеры которой, впрочем, всецело определялись его, владельца, усмотрением. Все эти стеснения нужно, конечно, принимать во внимание, встречаясь с поразительным, на первый взгляд, фактом настойчивого желания фабрикантов отделаться от своих крепостных рабочих. Но условия владения посессионными фабриками были те же и в первые годы века, — и тогда поссессионное право ценилось, его добивались не только купцы, но, как это ни странно, иногда и дворяне. Переворот в положении русской промышленности к 30–40–м годам в том и выразился, что право обратилось в бремя, в тяжелую и скучную обязанность. Посессионные фабриканты прямо заявляли, что присутствие «дешевых» крепостных рабочих страшно удорожает производство и мешает его расширению, препятствует им исполнять священный долг всякого капиталиста — увеличивать свою прибыль. В 1833 году казанский суконный фабрикант Осокин уверял присланного к нему на фабрику чиновника Министерства финансов, что «введение прядильных и трепальных машин чрезвычайно удешевило бы производство; тем не менее, хотя у него имеются 33 машины, готовые к употреблению, он может пускать из них в действие не более 7, так как, если бы употреблялось для работы большее число машин, то многие мастеровые остались бы совсем без дела, а плату они продолжали бы получать прежнюю». Купцы Ефимовы, владельцы шелковой фабрики, домогавшиеся своего освобождения от посессионных рабочих в 1846 году, мотивировали это «совершенной невыгодностью производить работы посредством посессионных фабричных, коих содержание сравнительно с вольнонаемным обходится слишком дорого и падает на цену изделий». Всего обстоятельнее разъясняли дело купцы Хлебниковы, владельцы парусинополотняной фабрики (парусинные фабрики когда–то все возникли на крепостном труде). «Как духом времени изменилось фабричное производство, введен на оных (фабриках) механизм, заменяющий ручные работы, — писали они министру финансов в 1846 году, — то и производство на фабриках работ посессионными людьми не только неудобно, но и наносит постоянно важные убытки, да и самые при них посессионные люди сделались уже излишними и обременительными для владельца. А потому мы, предполагая парусино–полотняную нашу фабрику устроить более на коммерческих правах и выделывать изделия машинами и вольнонаемными людьми, положили приписанных к фабрике крестьян предоставить в казну».15 Слишком понятно при таких условиях, почему закон от 18 июня 1840 года о посессионных фабриках имел совершенно иную участь, нежели его близнец, закон от 8 апреля 1842 года об обязанных крестьянах: и тот, и другой только предоставляли владельцам отпускать своих крепостных, отнюдь не принуждая их к этому. Но тогда как последним воспользовались только отдельные лица, при явном сопротивлении того класса, к которому они принадлежали, по закону 1840 года было освобождено около 15 000 душ посессионных фабричных, т. е. большая их половина (их всех считалось в 1826 году несколько менее 30 тысяч).

Но уже раньше, в 1835 году, вольнонаемные рабочие составляли столь видный разряд фабричного населения, что юридическое положение их нашли нужным урегулировать особым законом (высочайше утвержденное 24 мая 1835 года мнение Государственного совета). «Положение об отношениях между хозяевами фабричных заведений и рабочими людьми, поступающими на оные по найму», изданное сначала для столиц и столичных губерний, но понемногу распространенное и на другие промышленные губернии (в 1840 году, например, его ввели в Тверской губернии), на долгие годы легло в основу русского фабричного законодательства. Кое–что из него сохранилось до наших дней, — например, требование, чтобы при расчете рабочие предупреждались за две недели, или чтобы правила внутреннего распорядка фабрики были вывешены на стенах фабричных помещений. При отсутствии фабричной инспекции как эти, так и другие старания положения оградить рабочего от хозяйского произвола имели больше, как говорится, «принципиальный» характер. Но с этой «принципиальной» точки зрения закон очень любопытен. Какой–нибудь неопытный в русских делах иностранец, читая его, ни за что не догадался бы, что большая часть фабричных рабочих того времени не перестала еще быть частной собственностью или самих фабрикантов, или помещиков, отпустивших их на фабрику по оброку. Только однажды в тексте положения упоминается, что «рабочие люди», так свободно, совсем по–европейски, заключающие контракты с предпринимателями, имеют своих «владельцев»: но упоминание это направлено, характерным образом, именно к ограничению прав этих владельцев — в пользу, правда, не рабочих, а фабрикантов. Согласно § 2 положения владельцы теряли право «отзывать обратно или требовать с фабрики или заведения подрядившегося работника до истечения назначенного в паспорте срока, или до окончания договорного срока, если оный истекает прежде паспортного». Предприниматель, нанявший оброчного крестьянина, был, таким образом, гарантирован от произвола со стороны барина этого последнего: при столкновении феодального права с буржуазным контрактом уступать должно было первое. Так далеко по направлению к «буржуазной монархии» шла уже империя Николая Павловича… Но чтобы читатель не впал в заблуждение, представляя себе эту империю чересчур буржуазной страной, надо от юридического положения «свободного рабочего» николаевской России обратиться к фактическому. У нас есть великолепный случай для этого: подробное изображение распорядков одной из очень известных фабрик того времени, «начертанное» с неподражаемым самодовольством самим фабрикантом и апробованное высшим начальством всех фабрикантов, департаментом мануфактур и торговли. Напечатанное в журнале этого последнего «донесение» табачного фабриканта Жукова рисует нам российского пролетария тридцатых годов до такой степени опутанным «отеческим попечением» владельца фабрики, что ничего лучшего не могла бы дать не только самая благоустроенная крепостная вотчина, но даже, пожалуй, арестантские роты. Каждый шаг рабочего был обставлен бдительнейшим надзором со стороны как всевозможных наблюдателей, начиная с «украшенного крестами и медалями отставного Унтер–Офицера» (так, с большой буквы, пишет это высокое звание фабрикант Жуков) и кончая простыми сторожами, так и со стороны его товарищей; взаимное шпионство возведено было в систему и поощрялось всеми способами. «Означенные меры надзора дополняются окончательно безусловным убеждением рабочего: 1) что за сокрытие в товарище своем буйства, непотребства и похищения сокрыватель непременно увольняется вместе с сокрываемым, и 2) что открытие одного из подобных проступков непременно награждается или единовременною выдачею суммы, соразмерной важности открытия, или прибавкою жалованья. О сказанных преступлениях как старший, так часовые и всякой рабочий имеют обязанность доносить мне немедленно: о прочих же менее важных проступках старший и часовые представляют мне письменные замечания свои, в присутствии провинившихся, ежемесячно при выдаче жалованья. При сем нужным считаю дополнить, что для поддержания взаимного согласия между рабочими доносители, кроме старшего, часовых и дневальных, остаются неизвестными». «При увольнении рабочих по праздникам с фабрики все они обязаны: 1) быть у обедни; 2) после обедни, отлучаясь со двора, им не позволено ходить ни поодиночке, ни большими толпами, для того, чтобы в первом случае всякой из них имел свидетеля своему вне фабрики поведению, а в последнем большинство партии не могло внушать им ни малейшей мысли о превосходстве перед кем бы то ни было в силе физической. Если же, по приказанию моему, и отправляют куда–либо рабочих в значительном числе, то всегда сопровождает их или старший, или прикащик, ответствующий за соблюдение рабочими всевозможного благочиния». Нет надобности говорить, что на самой фабрике, во время работы, надзор был еще более пристальным. Во время производства работы старший (упомянутый «Унтер–Офицер»), прохаживаясь по всей фабрике, находится в ней безотлучно, наблюдая, чтобы, с одной стороны, работы не останавливались без основательной причины, а с другой — чтобы не происходило между рабочими никакого крику, празднословия и препирательства. Все эти предупредительные меры приводили, по словам Жукова, к тому, что ему — как он с гордостью заявляет — никогда не приходилось прибегать к мерам карательным, на его фабрике не было даже тюрьмы, по его убеждению, составляющей необходимую принадлежность большинства заграничных фабрик. Но зачем было устраивать тюрьму отдельно, когда во всем подлунном мире нельзя было найти фабрики, которая вся, в целом, более походила бы на тюрьму?

Эта фабрично–тюремная идиллия заканчивается описанием рабочего дня на предприятии Жукова — описанием, которое интересно уже не только для характеристики положения рабочих, но — и еще более — для характеристики политического настроения их хозяев. «Работы вообще начинаются всеобщею в 6 часов утра молитвою и продолжаются до 8 часов; 9–й час употребляется для завтрака; 10, 11 и 12 продолжается работа; для обеда и отдыха назначено 2 часа; с 2 до 8 вечера работы опять продолжаются, оканчиваясь молитвою и пением какого–либо церковного песнопения или народного гимна о здравии и долгоденствии государя императора. Таким образом, сохраняя молчание и изредка прерывая его, по желанию хозяина или почтенного посетителя, какою–нибудь благопристойною русской песнею, рабочие состоят на работе 11 часов в сутки, исключая воскресных, праздничных и торжественных дней, соблюдаемых с назидательным для рабочих рачением, которое и приучает их вместе к благочестию и к тому благоговению, которым они обязаны монарху, как верные подданные, располагаемые к сердечной преданности своему государю за те отдыхи, которыми пользуются по случаю дней тезоименитства и рождения высоких особ императорской фамилии».

Если император Николай читал «донесение» Жукова, он должен был почувствовать себя вполне удовлетворенным. Буржуазные владельцы промышленных заведений обещали стать не худшими даровыми полицеймейстерами, нежели феодальные владельцы крепостных деревень. Развитие капитализма в России, очевидно, пока еще отнюдь не угрожало потрясением основ. Но помещики имели разумное основание поддерживать сильную центральную власть: эта власть обеспечивала порядок внутри страны, т. е. беспрекословное подчинение крепостного крестьянина своему барину. Только с превращением крестьянина в вольнонаемного работника на барской пашне открывалась возможность внести перемены в политический строй: оттого освобождение крестьян и сделалось интегральной частью русской либеральной программы первой половины XIX века. И поскольку экономически неосуществима была хозяйственная перемена, постольку оставалась чистой теорией и эта программа. Но наши фабриканты и заводчики сами, по собственному почину, перешли к вольнонаемному труду; в обрабатывающей промышленности это было возможно экономически. Мало того, — здесь это был единственный возможный выход, как это отлично сознавалось даже тогдашней высшей администрацией. «Везде и во все времена земледельческие и другие несложные работы, часто с пользою, производились в больших размерах людьми несвободными и по наряду, — писал еще в 1835 году знакомый нам гр. Воронцов в одной официальной записке, — но нигде и никогда не было еще примера, чтобы таким способом получен был большой успех на фабриках». Экономическое основание буржуазно–либеральной программы здесь, таким образом, давалось само собой. Почему же, однако, здесь самой программы не было? Почему буржуазные фабриканты оказывались политически столь же консервативными, как и крепостническое (отчасти поневоле) дворянство? Мы никогда этого не поймем, если не бросим взгляда на внешнюю политику императора Николая I; лишь она даст нам ответ на вопрос, почему сильная власть была одинаково дорога в те дни и дворянину, и купцу — хотя по различным основаниям.

В официальной переписке кавказских властей с центральным правительством в 30–х годах много места занимает вопрос о закавказском транзите. С целью развития торговли в Закавказье правительство Александра I в свое время разрешило ввоз в эту часть России иностранных товаров с уплатою незначительной только пошлины: протекционный тариф 1822 года Закавказья не коснулся. Это был подарок местной, преимущественно армянской буржуазии. Русские фабриканты смотрели на эту привилегию закавказских купцов очень косо: по их мнению, в Закавказье пропадал отличный рынок для русских товаров, а главное, через Закавказье шли пути в Персию и азиатскую Турцию. Аргументируя в пользу включения Закавказья в общерусскую таможенную черту, одна докладная записка 30–х годов приводит такой пример: «Впрочем, выгоды сбыта и ценность наших изделий на Востоке могут быть доказаны оборотами тифлисского купца Посыльного, который в продолжение пяти лет приобрел огромные капиталы, доставляя в Персию ситцы, нанки и другие произведения наших фабрик».

Перевранная южно–русским чиновником фамилия хорошо знакома истории города Шуи. «Мануфактур–советник А. П. Посылин, — писал по поводу шуйских фабрик известный статистик К. Арсеньев в 40–х годах, — один из всех мануфактуристов русских в этом роде, в течение многих лет отправлял непосредственную обширную торговлю с краем Закавказским и с Персиею и имел свои фактории в Реште, Гилане и Тавризе; за честное отправление торговли он почтен самим правительством персидским и украшен орденом Льва и Солнца». Один фабрикант, специализировавшийся на торговле с Персией, — это еще не много, конечно. Но есть целый ряд указаний на то, что одним Посылиным дело ни в каком случае не ограничивалось. Английский торговый агент, бывший в Персии в первой половине 30–х годов, нашел там всю торговлю в русских руках. Не только русские изделия, но и заграничные, немецкие товары с Лейпцигской ярмарки, например, проникали туда через Россию; русский червонец был единственной ходячей золотой монетой. Обычаи, установившиеся в торговле с русскими купцами, являлись нормой, и англичан заставляли им подчиняться. «Так русские делают, так принято в торговле с Россией» — слышали они на каждом шагу. Надо прибавить, что Россия была наиболее благоприятствуемой державой: с русских брали минимальные пошлины. Англичане оценивали ежегодные обороты русско–персидской торговли в полтора миллиона фунтов стерлингов, русская официальная статистика 40–х годов дает около 4 миллионов рублей серебром. Но официальная таможенная статистика на Закавказской границе едва ли была особенно точной, — притом 40–е годы были уже временем упадка русско–персидской торговли. То дело, пионером которого был цитировавшийся нами английский агент, налаживание не зависимой от России торговой дороги в Персию через Черное море и Трапезунд, к 40–м годам было поставлено уже прочно и дало свои плоды. «К сожалению, — продолжает писавший в 1844 году Арсеньев свою справку о Посылине, — его торговые отправления в Персию прекратились по их безвыгодности: английские торговцы, водворившиеся в М. Азии и занявшие все торговые посты от Трапезунда до столицы персидской, овладели всею торговлею с Персией и своими фабриками наводнили и наш Закавказский край». «Вообще, все шуйские фабриканты жалуются на разные обстоятельства, вследствие которых наши фабрики, не имея возможности достаточно укрепиться и усовершенствоваться без совместничества, не могут выдерживать соперничеств на иностранных рынках и должны по необходимости ограничиться сбытом своих изделий только на рынках отечественных».16

То, что нам теперь кажется естественным назначением русских мануфактур, — обслуживание внутреннего рынка, было результатом своего рода самоотречения. В 30–х годах русское правительство еще очень хлопотало о завоевании для русской промышленности внешнего, азиатского, турецкого и персидского рынка. Еще в 1835 году Трапезунд пытались «отбить» у англичан. «Что касается до возможности выгодного сбыта русских мануфактурных произведений в Трапезунде, то в сем случае, я полагаю, не предстоит ни малейшего сомнения, — писал русский чиновник, ссылавшийся на карьеру Посылина. — Вообще товары, назначенные для восточной торговли и привозимые европейцами, принадлежат к самому низкому разряду; достоинство их обыкновенно оценяется по наружному виду, не принимая в соображение настоящей доброты, и Германия и Англия сбывают в сих странах все то, что не может служить к потреблению Европы. А потому трудно было бы думать, что изделия наших фабрик не могут стать наряду с самыми посредственными их произведениями». Эту точку зрения вполне разделял и Государственный совет. «Нет сомнения, — написано в журнале Государственного совета от 11 мая 1836 года, — что при настоящем усовершенствовании фабрик и мануфактур, изделия наши могут начинать соперничество с иностранными, приготовляемыми собственно для азиатского торга, как в доброте, так и в цене». Воронцов, отрицательно относившийся к домогательствам мануфактуристов, насчет значения трапезундской торговли совершенно сходился со своими оппонентами, только он надеялся перевести этот выгодный торг в русские руки путем не ограничительных мер, а, наоборот, свободы торговли. Нельзя не заметить, как под именами русских администраторов — министров, генерал–губернаторов и наместников — здесь сражались в сущности интересы различных групп капиталистов. Отстаивавшие свободу торговли одесский генерал–губернатор Воронцов и кавказский главнокомандующий бар. Розен представляли собою торговый капитал, которому был важен торговый барыш и все равно было, чем торговать: русским ситцем или немецким сукном; а за спиной Министерства финансов, во главе которого тогда стоял Канкрин, нетрудно разглядеть русский промышленный капитал, всего больше хлопотавший об устранении «совместничества»; пусть меньше покупают, да зато русское. В межведомственной борьбе победа осталась за капиталом промышленным, — тариф 1822 года, вопреки Розену, был распространен и на Закавказье. В борьбе международной результат получился иной. Но прежде, чем с этим результатом примирились, интересы русской промышленности были не всегда сознаваемой действующими лицами, но всегда ясной для сколько–нибудь внимательного постороннего наблюдателя исходной точкой целого ряда дипломатических шагов, постепенно складывавшихся в определенную политическую линию. А на конце этой линии был Севастополь.

Царствование Николая Павловича открылось, как известно, двумя войнами: персидской (1826–1828) и турецкой (1828–1829). Обе дали известные результаты и в коммерческой области. Туркманчайский договор привел к учреждению в Персии целого ряда русских консульств и закрепил за русскими то положение наиболее благоприятствуемой нации, с котором мы уже знакомы. Адрианопольский трактат освободил русские товары в Турции от всяких внутренних пошлин, более всего стеснявших торговлю в империи султана: уплатив 5% с цены товара при ввозе на границе, русский купец далее не был уже обязан ничего платить. И в Турции, и в Персии оба трактата были не заключением, а началом: не подводили итог, а открывали новые перспективы. В Персии эти перспективы оказались довольно близкой реальностью. Народные массы в Персии отнеслись к туркманчайскому миру очень остро, — памятником их отношения осталось убийство Грибоедова. Персидская династия, наоборот, разочарованная в англичанах, поддерживавших ее во время русско–персидской войны, не видела теперь себе другого прибежища против внутренних врагов, кроме русского императора. Россия гарантировала шаху и его наследникам неприкосновенность их положения, и русский посланник в Тегеране сделался всемогущим; параллельно с этим персидские купцы опять стали ездить за европейскими товарами на Нижегородскую ярмарку, и мы видели уже отчасти, каких хлопот стоило англичанам вернуть себе потерянную в 1828 году позицию. В Турции дело обещало сначала пойти тем же путем. «Вполне можно сказать, что Россия на европейском Востоке извлекла из адрианопольского мира всю пользу, какую только могла, — говорил историк царствования Николая I, — дружественные отношения к Турции, политический компас которой определялся петербургским магнитом, исключающее почти всякую конкуренцию влияние в Румынии, Сербии, Черногории, Греции, благодарная роль защитника всех угнетенных христианских подданных Турции, — таковы были плоды политики императора».17 Но этого было мало: судьба, казалось, отдавала султана в такое же полное и бесконтрольное обладание России, в каком был персидский шах. У турецкого государя были внутренние враги, не менее страшные, чем у персидского. Самым страшным был египетский паша, Мегемет–Али, при помощи французских офицеров создавший себе армию и флот по европейскому образцу. После поражения турок в войне 1828–1829 годов все надежды мусульман на реванш сосредоточивались около этого военного возрождения Египта. Насколько султан Махмуд был ненавидим собственными подданными, настолько Мегемет–Али среди них был популярен. Опираясь на эту популярность и на свои военные силы, египетский паша, когда–то верный вассал своего константинопольского сюзерена (в 1827 году египетские корабли дрались бок о бок с турецкими против англичан, французов и русских при Наварине), стал все далее и далее расширять сферу своего влияния и в 1832 году заявил притязания на Сирию. Султан имел неосторожность применить крутые меры: объявил Мегемета–Али мятежником и послал против него войско. Через несколько месяцев от султанской армии не осталось и следа, а египетская стояла почти в виду Константинополя. Порта чувствовала себя в безвыходном положении: но русское правительство внимательно следило за тем, что происходило на ближнем Востоке. При первых известиях об успехах египетского паши русский представитель в Александрии дал ему понять, что Россия не потерпит не только разгрома Турции, но и вообще серьезного нарушения status quo в этих краях. А затем, сначала в Константинополе, а потом и в Александрии появился специальный уполномоченный императора Николая, генерал Муравьев, с представлениями еще более энергичного характера. Мегемет–Али воевать с Россией не собирался, его практические притязания, в сущности, не шли дальше Сирии (относительно которой русское правительство дало понять, что ею оно мало интересуется: ему важно было только, чтобы в Константинополе на месте слабого султана Махмуда не появился новый, смелый и предприимчивый государь): словом, в принципе он уступил довольно быстро. Но сношения в то бестелеграфное время были медленные, — пока шла дипломатическая переписка, египетские войска тоже шли вперед, паника в Константинополе усиливалась, и Россия получила повод для внушительной военной демонстрации, сильно подействовавшей на воображение не одних турок, а и Западной Европы. Черноморский флот пришел в Босфор, и русский вспомогательный корпус высадился в окрестностях Константинополя. Злые языки поговаривали, что русские не прочь были и остаться на этих выгодных позициях. Так это было или не так, но Порта настолько была перепугана необычайной энергией своего союзника, что поспешила уступить египетскому паше все, чего он только требовал: после разговоров с генералом Муравьевым паша, мы знаем, был склонен к умеренности. А чтобы окончательно избавиться от неудобного присутствия на Босфоре русских кораблей и солдат, турецкое правительство поспешило подписать новый договор с Россией (так называемый Ункиар–Искелесский, 26 июня 1833 года). Согласно с этим договором Россия и Турция обязывались взаимно охранять территориальную неприкосновенность обоих государств; фактически, конечно, это значило, что Россия гарантирует территориальную неприкосновенность Турции — ибо трудно было себе представить случай, при котором Турция могла бы оказать России подобную услугу. Но гораздо важнее была дополнительная секретная статья: в силу этой статьи султан обязан был, по требованию России, закрывать доступ в Дарданеллы и Босфор (и, стало быть, в Черное море) военным судам других держав. Черное море окончательно становилось русско–турецким озером, т. е. при данном соотношении сил, русским озером, ибо Турция, как морская держава, не могла идти в счет. А султан становился сторожем на русской службе при единственной калитке из этого озера, причем, если, по требованию России, эта калитка всегда могла захлопнуться снаружи, то, по тому же требованию — этого не было в трактате, но это разумелось само собою, — она могла легко открыться изнутри. Ни французская, ни английская эскадры не могли войти теперь в Черное море без разрешения русского императора: но ничто не мешало кораблям этого последнего появиться на море Средиземном.

Ункиар–Искелесский договор наметил собою первую трещину в отношениях России и Англии, казавшихся столь прочными всего за 10 лет до этого. Уже на следующий год после его заключения английская средиземноморская эскадра явилась «производить маневры» у самого входа в Дарданеллы; маневры были очень продолжительные и обстоятельные, произведен был и примерный десант, для чего был привезен с о. Мальты специальный отряд сухопутных войск. Ряд следующих лет наполнен сплошь различными дипломатическими неприятностями, доведшими в 1836 году русского представителя в Лондоне до заявления, что война между Россией и Англией, хотя и невероятна, но, тем не менее, возможна. А наиболее горячие из английских публицистов уверяли, что война не только возможна, но совершенно неизбежна, и что Англия покроет себя позором, если согласится терпеть долее то положение, в которое ставит ее Россия.

Маленький случай, подавший повод к наиболее громким и неприятным для России разговорам, дает возможность заглянуть глубже в причины этого странного, на первый взгляд, явления: неожиданной ссоры двух держав, дружба которых казалась неразрывно скрепленной не только Отечественной войной и низложением Наполеона, но и гораздо более свежим братством по оружию — совместным выступлением в Греции в 1827 году, когда при Наварине русская эскадра под командой английского адмирала жгла турецкий флот. В конце 1835 года несколько английских негоциантов снарядили судно, которое должно было отвезти товары к берегам Западного Кавказа: номинально русским владениям со времен Адрианопольского мира, фактически же занятым черкесскими племенами, упорно не желавшими считать себя подданными России, войскам которой они пока удачно, в общем, сопротивлялись (Западный Кавказ был окончательно покорен, как известно, в 1864 году). На английском судне официально была, главным образом, соль, неофициально было известно, что на нем отправляется груз пороху для черкесов, воевавших с русскими. Русский крейсер, посланный ловить английского контрабандиста, однако же, опоздал: порох был уже выгружен, когда он пришел. Но и не имея поличного, русские власти не затруднились конфисковать судно со всем его остальным, уже легальным, грузом и выставляли, как особую милость русского правительства, что экипаж судна не был арестован и отдан под суд за контрабанду, а отвезен даже на русский казенный счет в Константинополь. Русское правительство стало, таким образом, на ту точку зрения, что не только Закавказье, но и непокоренные еще русскими области Западного Кавказа входят в русскую таможенную черту. Сами по себе черкесы были неинтересны — с ними много не наторгуешь: но, постепенно растягиваясь, русская таможенная линия обнаруживала явную тенденцию охватить все Черное море, превратив его, не только в военном, но и в коммерческом отношении, в «русское озеро». Вот отчего горячившиеся английские публицисты и получали основание говорить, что «вопрос интереса обнимает собою всю область наших коммерческих отношений с Турцией, Персией и Левантом. Три с половиною миллиона фунтов стерлингов вкладываются ежегодно в эту торговлю, и дело идет о 25 тысячах тонн нашего торгового флота».18 Под именем «русского варварства», о защите против которого английские публицисты взывали к общественному мнению и своей страны, и всей Европы, речь шла, в сущности, о борьбе с русским промышленным протекционизмом.

Тот же, сейчас цитированный нами, английский публицист ставит вопрос, во всей его широте, в другой своей статье: цитата из этой последней дает больше для понимания русско–английских отношений 30–40–х годов, чем длинные рассуждения. «В то время как британская торговля с другими европейскими государствами более или менее быстро росла, торговля с Россией оставалась на одном уровне или даже становилась менее значительной… Двадцать пять лет тому назад (т. е., хочет сказать автор, до континентальной блокады) наш ввоз в Россию состоял всецело из английских шерстяных и хлопчатобумажных материй и из металлических изделий; в настоящее время Россия берет вместо этого только краски и другие сырые продукты или же колониальные товары, которые выписывают только из–за низкого фрахта, каким довольствуются корабли, приходящие из Англии. В предыдущую эпоху, о которой идет речь, Россия потребляла по 2 или 3 миллиона (фунтов стерлингов) наших товаров. В 1831 году она ввезла их только на 1 906 099 ф. ст., в том числе на 1 251 887 ф. ст. пряжи для фабрикации материй, предназначенных отчасти для того, чтобы вытеснить наши материи с азиатских рынков; наши же мануфактурные изделия привозят теперь в Россию в количестве, впятеро меньшем, чем прежде; и однако же население России увеличилось за этот период на десять или двенадцать миллионов душ да столько же новых подданных было включено в русскую таможенную черту». «Своими новейшими тарифами Россия почти исключила возможность ввоза английских товаров в ее пределы; она распространила эту систему на Польшу, куда шла прежде значительная часть нашего ввоза через Германию и ганзейские города. Бессарабия присоединена к русским владениям и перестала, таким образом, для нас существовать как рынок; княжества Молдавия и Валахия (теперешняя Румыния) окружены русским санитарным кордоном, который в значительной степени упраздняет их прежнюю свободу торговли. Берега Кавказа («Черкесии» в подлиннике) получали иногда английский товар через Германию, теперь они в постоянной блокаде. Грузия была для наших продуктов, шедших с германских рынков, большой дорогой в Персию и Центральную Азию; Россия нам отрезала этот путь, она не могла только лишить нас той обходной дороги, которая открылась для нас недавно через Турцию (автор имеет в виду упоминавшийся выше путь через Трапезунд, — он еще не знал, что Россия и его собирается прибрать к рукам). Каспийское море, издавна принадлежавшее государству, где торговля была свободна, теперь, с тех пор, как оно перешло во власть России, потеряно для английских товаров. И Россия только что отняла у Турции территорию всего в нескольких милях расстояния от нашей дороги в Персию, а ее влияние в Турции было и есть направлено, и с успехом, к тому, чтобы сделать ресурсы этой страны почти бесполезными для нас и помешать нам получать всякого рода сырье из этой страны дешевле, чем из России».19

Как нарочно, в это самое время главное сырье, какого искала Англия на русском рынке — хлеб, — было дешево в Западной Европе. Уже благодаря одному этому Россия была Англии более не нужна; благодаря расцвету русской промышленности после 1812 года она была или, по крайней мере, казалась вредна и опасна. И вот, эта вредная и опасная страна обнаруживала явную наклонность расширять свое влияние в таком направлении, где лежали тогда жизненные центры колониальной Англии. К этим центрам не принадлежал еще тогда Дальний Восток: предвосхищая будущее, русские появились уже и там. Русская миссия работала в Пекине, и у Воронцова уже был готов проект — опиумом из Малой Азии через Россию вытеснить с китайского рынка английский опиум, в начале 40–х годов в буквальном смысле слова «завоевавший» себе этот рынок. Но это была почва для конфликтов, скорее, в будущем. В настоящем для англичан крайне неудобна была уже позиция, занятая русской дипломатией в Александрии. Египетский паша был таким же сторожем при воротах на англо–индийской торговой дороге, как султан на дороге из Средиземного моря в Черное. Уже то, что Мегемет–Али легко поддавался французскому влиянию, было неприятно: но Франция не была прямой соперницей, — мы сейчас увидим, что скорее она готовилась стать союзницей Англии в этих краях. Что Мегемет–Али начинал слушаться и русских — это был симптом гораздо более тревожный. Но когда в 1836 году русские появились в Афганистане, на самой границе Индии, а в 1839 году гр. Перовский своим неудачным на первый раз походом на Хиву начал завоевание Средней Азии, англо–русские отношения должны были натянуться до крайних пределов.20 С этой поры и до самого Севастополя война носится в воздухе. Причем — характерный факт, который стоит отметить, — в роли наступающей стороны являлась Россия, англичане лишь отстаивали позиции, которые еще недавно казались им совершенно неприкосновенными и недоступными никакому неприятелю.

В русской исторической литературе стало общим местом, что Россия была к этой войне не готова, что война свалилась ей, как снег на голову. После всех перечисленных фактов это свидетельствовало бы о крайней непредусмотрительности русского правительства тех дней: в этой непредусмотрительности обвинять его было бы несправедливо. Тотчас после Ункиар–Искелесского договора в 1833 году Николай Павлович писал Паскевичу о войне с Англией, как о возможном деле. И он не только говорил об этом, а и принимал ввиду этой возможности определенные практические меры. К тому же 1833 году относится новая русская судостроительная программа, согласно которой ежегодно должны были закладываться 2 линейных корабля и 1 фрегат на петербургских верфях, и 1 линейный корабль с 1 фрегатом в Архангельске. Между тем уже в 1830 году русский Балтийский флот состоял из 28 кораблей и 11 фрегатов; правда, некоторые из них были очень старой постройки, но в те дни военные суда старели далеко не так быстро, как в наше время. Программа 1833 года учитывала, однако же, и те усовершенствования, какие со времени Трафальгара успели появиться в военно–морском деле. Был усилен калибр морских орудий — рядом с 36–фунтовыми были введены 48–фунтовые и даже 2–пудовые (для береговых батарей) — и число их: раньше типом линейного корабля был 74–пушечный, теперь стали строить 126–пушечные и не ниже 84–пушечных. Уже на маневрах 1836 года были военные колесные пароходы (винт тогда не был еще изобретен). Характерно, что уже в то время, и именно в России, начали, по крайней мере, говорить о желательности панцирных судов (в связи с усилением действия артиллерии). Но, не касаясь области разговоров и предположений, и то, что было в действительности, казалось достаточно внушительным. Вот что писал по поводу тех же маневров 1836 года присутствовавший на них английский морской агент: «Когда я сравниваю состояние русского флота теперь и раньше и вспоминаю, как мало мы сделали в тот же промежуток времени, чтобы поддержать наше превосходство на море, я чувствую, что русские опередили нас, и что мы не можем игнорировать этот факт. Есть ли у нас флот для защиты наших берегов, который был бы в состоянии отразить такую морскую силу? И какая отличная возможность представляется для России покрыть издержки на постройку своего флота, захватив наши купеческие суда еще раньше, чем наш военный флот в состоянии будет их защищать! Я утверждаю со всей определенностью, что в настоящее время мы не обладаем сказанным превосходством, и что нам нужно огромное напряжение, чтобы достигнуть этого превосходства по отношению к соседу, чувства которого к нам далеко не всегда дружественные, который три месяца в году сильнее нас и живет всего в 8 днях пути от наших берегов».21 Если прибавить сюда не менее грандиозные оборонительные меры, радикальную перестройку кронштадтской крепости и постройку, заново севастопольской (с моря обе оказались неприступными и в 1854–1855 годах), перед нами развернется широкая картина военной подготовки. Считали, что ее хватит надолго — и в этом ошибались. Техническое нововведение, значение которого едва ли понимали русские морские авторитеты того времени (его не сразу поняли даже и англичане) уже к 40–м годам обессмыслило всю флотскую программу 1833 года. Этим нововведением был пароходный винт. Когда пароходы двигались исключительно при помощи колес, они, каково бы ни было их коммерческое значение, на войне не могли конкурировать с парусными судами. У колесного парохода машина помещается выше ватерлинии: достаточно одного удачно попавшего ядра, чтобы ее испортить и сделать пароход беспомощнее любого парусного судна, тогда как последнее, даже получив десятки пробоин, могло держаться на воде и продолжать бой. Оттого военные пароходы 30–х годов и предназначались не для сражений, а для посылок, разведок и т. д., их роль была вспомогательная. Машины винтового корабля расположены ниже ватерлинии и в нормальных условиях были неуязвимы для артиллерии противника (тогдашние морские пушки навесным огнем стрелять не могли). Линейный корабль с винтовым двигателем мог оперировать, не считаясь с направлением ветра, и с такою же уверенностью, как его парусный противник: умело выбрав позицию, он мог уничтожить последнего раньше, чем тот успеет воспользоваться своей артиллерией. Выходить на парусниках против винтовых кораблей — значило идти на верную гибель: вот что иммобилизировало в гаванях огромный флот Николая Павловича в 1854–1855 годах. Не хватало не энергии и предусмотрительности — не хватало техники. Но техника данной страны всегда определяется ее экономическим развитием; ключ к катастрофе русской внешней политики первой половины XIX века приходится искать, как и к самой этой политике, в экономической области.

Остается выяснить один вопрос. Достаточные экономические основания для русско–английского конфликта наметились уже в 30–х годах. Слово «война» уже тогда было произнесено; а фактически война началась только в 50–х. Что отсрочило так развязку кризиса? Дело в том, что Англии никогда, ни в то время, ни после, не могла улыбаться перспектива единоборства с Россией. При ничтожности русского коммерческого флота и громадности английского последний всегда мог в десятки раз больше пострадать от русских крейсеров, если бы только таковые оказались налицо; а мы знаем, что у Николая I корабли были. Пусть бы их не хватило для нападений на Англию, как мерещилось цитированному нами выше английскому капитану, все же на море схватка могла гораздо дороже обойтись Англии, чем России: в то же время никаких существенных результатов эта схватка не дала бы. Достать Николая, как некогда Наполеона, Англия могла только на сухом пути: как и в дни наполеоновских войн, ей нужны были континентальные союзники. В поисках союзника на материке Европы против России заключалась основная задача, стоявшая перед английской дипломатией в 30–х и 40–х годах. Один, по крайней мере, союзник, кажется, навертывался сам собою: это была Франция. Дурные отношения Николая Павловича к Людовику Филиппу слишком хорошо известны, чтобы стоило о них распространяться здесь. К тому же знакомый нам Мегемет–Али был почти клиентом Франции, тогда как Россия поддерживала его противника, султана Махмуда. И однако же, при Людовике Филиппе дурные отношения между Россией и Францией никогда не доходили до открытого разрыва; а при Наполеоне III, когда личные отношения стали несравненно лучше, дело дошло до войны.22 Решающим моментом была не отрицательная сторона — враждебность к России, а положительная — дружба с Англией. Не только в 30–х, но даже и в 60–х годах Франция еще не отказывалась от мануфактурного соперничества с Англией, и именно на Востоке; прорытие Суэцкого канала (1869) даже оживило надежды на экономическое завоевание Индии французами. Пока интересы мануфактуристов господствовали над французской внешней политикой, как они господствовали над русской, солидарности между Англией и Францией было не более, чем между Англией и Россией. Еще в 1840 году отношения из–за Египта обострились чуть не до войны. Но в 40–х годах французский капитализм находит себе новое поприще. Пока существовал исключительно парусный флот, английская морская торговля была вне конкуренции; к пароходам английские моряки, на первых порах, приспособлялись гораздо медленнее — и в этой новой области морского транспорта Франция в середине XIX столетия оказалась впереди Англии. В то время как в Англии количество пароходов с 1840 по 1860 год, увеличилось на 417%, во Франции это увеличение составляло 613%. Открытие парового двигателя создало новую эру во французской морской торговле.

Французский торговый флот

Год Количество судов Тоннаж (тысячи тонн)
1827 14 322 692
1837 15 617 679
1847 14 321 670
1857 15 175 1052

Все царствование Людовика Филиппа было в этой области периодом застоя. С конца 40–х годов картина резко меняется. За 10 лет Франция уходит вперед гораздо дальше, чем за предшествующие 20.23 Вместе с тем интересы французского капитализма перемещаются: вместо того, чтобы соперничать с англичанами своими товарами, для Франции становится выгоднее возить английские товары на своих пароходах. В 20–х годах участие французского флота в морской торговле Франции выражалось цифрою 29%, тогда как 80% английских товаров перевозилось на английских же кораблях. В 50–х годах первая цифра поднялась до 44, а вторая упала до 57%. И, параллельно с этим, Восток с его портами и торговыми путями вдруг стал особенно интересен для французского правительства. Почти в одно и то же время французский инженер Лессепс ставит на очередь прорытие Суэцкого перешейка на французские капиталы, а Наполеон III вспоминает о традиционном праве французских государей покровительствовать проживающим в Турции католикам. Как известно, на почве вмешательства Франции в палестинские дела по поводу этого покровительства и произошло формальное столкновение между новым французским императором и Николаем I: ключи вифлеемского храма отперли сорок лет запертый храм бога войны. Но едва ли эти ключи имели бы такое магическое действие, если бы Средиземное море не бороздили в то время французские пароходы. А в то же время в Австрии французские инженеры на французские капиталы строили железную дорогу, и Франция оказывалась втянутой в игру с другого конца: ибо на Дунае русские были такими же антагонистами в торговле австрийцев, как в Персии и Турции — англичан. И Австрия, только что спасенная от гибели русскими штыками, покончившими с венгерской революцией, готовилась изумить мир неблагодарностью, отняв у своей избавительницы устья Дуная, сжатые мертвой петлей русского таможенного кордона. Тройственный союз Англии, Франции и Австрии подготовила промышленная политика России в первой половине XIX века: и недаром, в числе прочего, Севастопольская война принесла с собою фритредерский тариф 1857 года. А в то же время французские инженеры явились и в Россию, строили и там железные дороги, по уполномочию парижского торгового дома Перейра и К°. Французский капитализм нового типа завоевал себе под стенами Севастополя новую область расширения. «Ключи» к этому времени были основательно позабыты…


  1. Marquis de Custine. La Russie en 1839. — Paris, 1846, p. 287 suiv.
  2. В своих записках Бенкендорф уверял, что ему никогда и в голову не приходило стать начальником тайной полиции, этим–де и объясняются промахи его по этой части при организации корпуса жандармов. Для характеристики правдивости записок Бенкендорфа стоит привести одно место из записок декабриста Волконского. «В числе сотоварищей моих по флигель–адъютантству, — пишет последний: рассказ относится ко времени до 1812 года, — был Александр Христофорович Бенкендорф, и с этого времени мы были сперва довольно знакомы, а впоследствии — в тесной дружбе. Бенкендорф тогда воротился из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный, увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышленых, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и царю, и отечеству, приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, многих своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе; проект был представлен, но не утвержден. Эту мысль Ал. Хр. осуществил при восшествии на престол Николая». (Записки, с. 135–136). Дальнейшие рассуждения Волконского о чистоте души Бенкендорфа больше свидетельствуют о таком же качестве его панегириста, нежели отражают объективную истину. Лучше знавший кулисы николаевского великолепия Корф рассказывает, что не было промышленной компании в России 30–х годов, пайщиком которой, явным или тайным, не состоял бы шеф жандармов. Когда Бенкендорф заболел, среди мира капиталистов началось настоящее волнение, и скорбь об их умиравшем «благодетеле» было, надо думать, вполне искренней: сколько нужно была опять денег потратить, чтобы купить новую «чистую душу»!
  3. Кюстин рассказывал, со слов знакомых ему русских помещиков, конечно, что Николай, принимая депутацию крестьян одного имения, купленного удельным ведомством, в ответ на слова мужичков, что все завидуют их счастью, сказал будто бы, что он охотно всех крестьян так же облагодетельствовал бы, да не от него это зависит. Крестьяне поняли это так, что царь охотно их всех сделал бы своими, да помещики не пускают, и на этой почве был ряд волнений…
  4. Новосильцев и Кочубей при Николае были председателями Государственного совета.
  5. Николай и говорил, как командовал. «Я был приготовлен ко многому в манерах императора, — писал Кюстин, — но что было для меня совершенной неожиданностью — это его голос». Совет Марии Феодоровны не кричать, очевидно, совсем не пошел впрок.
  6. Отражение салонной болтовни на эту тему можно найти, например, в донесениях французских дипломатов, отрывки из которых были опубликованы проф. Тарле.
  7. Семевский. Крестьянский вопрос, т. 2, с. 342.
  8. 1912 год.
  9. Hansen. Untersuchungen über d. Preis d. Getreides». — Jena, 1887 (Elsters Staatswirtschafiltche Studien, I Band); и Beaurieux. Les prix du blé en France au XIX–me siècle. — Paris, 1909.
  10. Русская история, т. 3, гл. XIV, отд. «Денежное хозяйство».
  11. Общее обозрение Тверской губернии // Журнал Министерства внутренних дел, ч. 27, с. 449.
  12. Пелчинский В. Мануфактурная Россия, или Состояние российских мануфактур в 1827 году // Журнал мануфактур и торговли, 1827, № 10.
  13. Что это не было официальное самохвальство, показывает отзыв того же отчета о суконных фабриках: «Российские сукна до сих пор не могут выдержать совместничества с иностранными. Дешевые наши сукна не хороши, а хорошие дороги в сравнении с иностранными».
  14. Реформа 1839 года рассматривается нашими финансистами обыкновенно как восстановление металлического обращения в России. Это было не совсем так даже и с формально–юридической точки зрения: размен кредитных билетов на золото был неограниченным лишь в Петербурге, в других городах не разрешалось выдавать в одни руки более известной суммы звонкой монетой (в Москве — 3000 рублей, в провинциальных казначействах даже более 100 рублей). Само по себе уже это не свидетельствует о сильном желании николаевского правительства видеть металлическую монету в повсеместном обращении: совершенно определенное нежелание этого засвидетельствовано теми прениями по вопросу о минимальном размере кредитных билетов, какие происходили в заседании секретного комитета 17 февраля 1843 года (см. Сборник Русского исторического общества, т. 98, с. 194 и др.). Канкрин очень хотел пустить в действительное, а не номинальное только, обращение по крайней мере целковики — и остановился поэтому на трехрублевых билетах, мельче не было. Николай, опираясь на подавляющее большинство комитета, настоял на рублевках: таким образом, бумажные деньги продолжали циркулировать наравне с металлическими до самых мелких платежей. Между тем, особенностью стран, имеющих настоящее, не показное только, металлическое обращение, является именно отсутствие мелких банковых билетов: в таких странах, как Англия или Франция, они явились только с 1914 года.
  15. Туган–Барановский. Русская фабрика, с. 126 и 135.
  16. Журнал Министерства внутренних дел, 1844, № 7.
  17. Schiemann. Geschichte Russlands unter Kaiser Niokolaus I, t. 2, c. 395.
  18. Статья — по всей вероятности, Уркуорта — в «Portfolio», т. 5, с. 87, франц. издания 1837 года.
  19. О торговом контроле, которым обладает Англия по отношению к России // Portfolio, т. 2.
  20. Афганский эпизод русской политики 30–х годов подробно разобран у Шимана (цит. соч., т. 3, с. 296–300).
  21. Ibid., с. 284.
  22. В русской исторической литературе долго держалась легенда (от влияния которой не ушел в свое время и пишущий эти строки), приписывавшая Николаю I чрезвычайно агрессивное отношение ко Второй французской республике 1848–1851 годов и, по крайней мере, враждебное отношение к Наполеону III. Новейшие архивные изыскания — особенно книга Edm. Bapst («Les origines de la guerre de Crimée», Paris, 1912) совершенно разрушили эту легенду. Февральской революции в Петербурге, правда, в первую минуту сильно испугались; но когда первый испуг прошел, о нападении на Францию не было речи. Император Николай неоднократно высказывался даже, что республике он сочувствует больше, нежели монархии Луи Филиппа. А после июньских дней 1848 года симпатия эта так возросла, что русский государь счел возможным полуофициально (через посредство Министерства иностранных дел) засвидетельствовать свои дружественные чувства правительству ген. Кавеньяка. Смена этого последнего принцем Луи Наполеоном сначала поразила неприятно — напоминанием о Наполеоне I. Но после 2 декабря 1851 года и он примирил с собою петербургский двор. Споры из–за титула и т. п., которым придавали прежде такое большое значение, на самом деле были лишь симптомом все ухудшавшихся по другим причинам отношений. А главной из этих причин были упорные симпатии Наполеона III к Англии, с которой он все время шел рука об руку и ради которой он не задумался нанести даже личную обиду Николаю Павловичу, не без грубости отклонив его приглашение французской военной миссии в Россию. Определяющим моментом являлся, таким образом, англо–французский союз, экономические основания которого см. выше в тексте.
  23. Не менее показателен рост торговли Марселя в 1827 году — 849 тыс. т., в 1847–м — 2932 тыс. т., в 1862–м — 3473 тыс. т.
от

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями:

Для сообщения об ошибке, выделите ее и жмите Ctrl+Enter
Система Orphus