Историк, революционер, общественный деятель
Книги > Русская история с древнейших времён. Ч.3 >

Глава XIV. (Крестьянская реформа) Кризис барщинного хозяйства

Помещичье хозяйство 20–40–х годов ♦ Выход России из аграрного тупика ♦ «Антиевропейское» настроение Николая I

Тридцатилетняя пауза, отделяющая дворянское движение 50–х годов от эпохи тайных обществ, была политическим эквивалентом тех экономических условий, в какие было поставлено помещичье хозяйство с 20–х по 40–е годы. Зажатому в тиски аграрным кризисом помещику было не до политики. Восставать против власти, являвшейся единственным кредитором всего дворянского сословия, было бы безумием в такую минуту, когда только кредит, и, возможно, более дешевый кредит, мог спасти помещичье хозяйство от гибели. Тот же кризис заставлял дорожить старыми социальными формами. Даровой крестьянский труд, как бы ни был он плох, казался единственным возможным базисом крупного сельского хозяйства: и в экономике, как в политике, приходилось жить по пословице «Не до жиру, быть бы живу». Аграрный кризис сразу делал николаевского дворянина и верноподданным, и крепостником.

Под этой совершенно застывшей, на первый взгляд, поверхностью уже давно, однако, происходило движение. Живая струя пробивалась в крепостное хозяйство с той именно стороны, где сосредоточивалась вся экономическая жизнь России в первую половину николаевского царствования: из обрабатывающей промышленности. «Постоянное уменьшение требований заграничными государствами главнейших продуктов нашего земледелия, — говорит автор цитированной уже нами заметки «О состоянии рабочих в России»,1 — так же, как более близкое изучение средств промышленных собственной страны, были главными причинами того, что помещики старались обратить часть своих людей в предприятия промышленные разного рода. Это почти общее направление нынешнего времени; многие из подобных учреждений со стороны дворянства теперь украшают значительную уже промышленность России в важнейших ее частях». Но владелец крепостной фабрики давно уже, как мы видели на предыдущих страницах, пришел к манчестерской идее — о преимуществах вольного труда перед крепостным. Через посредство дворян–предпринимателей манчестерские идеи должны были постоянно проникать в дворянскую массу: и нет факта, лучше обоснованного и более общеизвестного, чем дворянское манчестерство 40–50–х годов. Барщинное хозяйство — одна из невыгоднейших форм сельскохозяйственного производства, в один голос твердили едва ли не все «сознательные» помещики конца николаевского царствования — твердили с таким же единодушием и упорством, с каким современники Михаилы Швиткова пели панегирик этому самому барщинному труду. «Взглянем на барщинную работу, — писал трезвый и расчетливый Кошелев в «Земледельческой газете» 1847 года, — придет крестьянин сколь возможно позже, осматривается и оглядывается сколь возможно чаще и дольше, а работает сколь возможно меньше, — ему не дело делать, а день убить. На господина работает он три дня и на себя также три дня. В свои дни он обрабатывает земли больше, справляет все домашние дела и еще имеет много свободного времени. Господские работы, особенно те, которые не могут быть урочными, приводят усердного надсмотрщика или в отчаяние, или в ярость. Наказываешь нехотя, но прибегаешь к этому средству, как к единственно возможному, чтобы дело вперед подвинуть. С этой работой сравните теперь работу артельную, даже работу у хорошего подрядчика. Здесь все горит; материалов не наготовишься; времени проработают они менее барщинского крестьянина; отдохнут они более его; но наделают они вдвое, втрое. Отчего? — Охота пуще неволи». «Смело можно сказать, — писал в 1852 году псковский помещик Воинов, — что в хорошо управляемых барщинах три четверти барщинников отвечают и за себя, и за других, т. е. что работы утягиваются, по крайней мере; на четвертую долю времени». К концу 50–х годов подобные рассуждения становятся общим местом. Редакционные комиссии исходят, как из аксиомы, из положения, что вольнонаемный труд несравненно производительнее обязательного. Полемизируя с редакционными комиссиями, Унковский в основу своих расчетов кладет тот, по его мнению, неоспоримый факт, что наемных работников помещику после эмансипации понадобится лишь две трети, сравнительно с числом барщинных крестьян. Многие утверждают, что помещики при этом обойдутся только половиной, говорит Унковский: лишь во избежание ошибки он принимает две трети. Во времена редакционных комиссий доказывать подобного рода вещи значило ломиться в открытую дверь: двадцатью годами раньше такие доказательства казались небесполезными, и стоит привести несколько статистических примеров из известной записки Заблоцкого–Десятовского, относящейся к 1840 году.

«В Тульской губернии у помещика А–ва дается на каждое тягло по 2 дес. в каждом поле, 1 десят. покосу и 1 десят. под усадьбу; всего 8 десят. В том же имении свободная земля отдается в наем по 19, 20 и даже 22 руб. за десятину. Положив еще менее, 18 руб. за десятину, каждое тягло стоит помещику 144 руб. Следовательно, годовой работник с работницей будут стоить 288 руб. (так как тягло дает в этом имении три рабочих дня в неделю).

  • В тех же местах хорошего работника и работницу можно нанять за 60 руб.
  • Пища им — 40 р.
  • Процент издержки на лошадь, сбрую, орудия, наконец, на помещения сих людей могут быть оценены не свыше — 70 р.
  • Итого — 170 р.

Следовательно, менее против крестьянского тягла на 118 руб.»

В Московском уезде один благоразумный и проницательный владелец обрабатывал одну часть своей земли крепостными, а другую — наемными работниками. По его расчислению, переведенному на рожь, оказалось:

  • тягло крепостное стоило помещику — 21 четв. ржи.
  • вольнонаемные мужчина и женщина — 0½ четв. ржи.

Доход помещик получал:

  • от крепостного тягла — 15½ четв. ржи.
  • от вольнонаемных работника и р–цы — 43 четв. ржи2

Тут же рядом приводятся примеры буржуазных (купеческих) хозяйств, дающих 15–20, а одно так даже 57% на оборотный капитал. В этом последнем имении–для него даются подробные расчеты — на каждого работника пахалось более 9 десятин, тогда как в соседнем имении кн. К–в «при самой усиленной барщине (на помещика обрабатывается вдвое больше, нежели на крестьян), ежегодная запашка на одного работника простирается не свыше 5 десятин».

Мы не будем входить в обсуждение того, насколько были правильны все эти расчеты: для нас важно, что так думали все помещики тех лет, которые вообще думали о своем хозяйстве, а не вели его по рутине. Критиковать Заблоцкого–Десятовского мы собираемся так же мало, как мало мы критиковали Швиткова. Один факт неоспорим: буржуазная идеология сделала за время кризиса обширные завоевания в умах владельцев крепостных имений. Когда же кризис, к концу 40–х годов, начал слабеть, русское помещичье хозяйство оказалось лицом к лицу с условиями конкуренции, совершенно не похожими на то, что было в дни Александра I. Место России на европейском хлебном рынке оспаривалось целым рядом буржуазных стран, — европейских и внеевропейских, — и соперничество с ними вело неизбежно к тому же выводу: необходимости перехода к буржуазным отношениям и в самой России. «С уничтожением в Англии переменных пошлин с иностранного хлеба, — говорит один современный автор, — соперничество для русских портов вообще, и в особенности для южных, неимоверно усилилось, потому что даже страны, не принимавшие никакого участия в хлебной торговле или мало занимавшиеся земледелием, с усилием принялись за этот промысел. Египет восстановил плодородие своей почвы и начал стремиться к сбыту хлебных продуктов; отпуск хлебов из дунайских княжеств еще более усилился; в Румелии жители принялись за земледелие для сбыта продуктов за границу; даже Северо–Американские Соединенные Штаты (очень хорошо звучит это «даже» для читателя начала XX века…) стали с большою пользою сбывать свою муку и кукурузу в Западной Европе. При таких обстоятельствах сердце русского человека невольно сжималось от опасений насчет будущей участи как здешних портов, так, вместе с тем, и самого благосостояния Южной и Западной России, преимущественно земледельческих».3

Сердце русского человека сжималось напрасно; на вновь открывшемся с конца 40–х годов хлебном рынке всем нашлось место, и конец аграрного кризиса открыл самые блестящие перспективы именно перед Южной и Юго–Западной Россией. Горизонт действительно омрачился — только гораздо позже, лет тридцать спустя, когда случайно забредший на европейскую хлебную биржу чужестранец, янки, начал на этой бирже самодержавно царствовать, диктуя цены русскому помещику, как и прусскому юнкеру. Пока за ближайшую будущую участь русского сельского хозяйства опасаться не приходилось. Некоторое ослабление кризиса чувствовалось уже с конца 30–х годов:

Средняя ценность русского хлебного вывоза за 1824–1838 годы (по Кеппену) — 30 171 000 руб. ассигн.

Вывоз:
1836 год 25 498 000 руб. ассигн.
1837 год 38 929 000 руб. ассигн.
1838 год 53 048 000 руб. ассигн.

Вывоз за 1838 год был с лишком вдвое выше по ценности вывоза 1836 года и почти вдвое выше среднего за 15 лет. Хлебные цены тоже окрепли: «Цена на пшеницу в С.–Петербурге возвысилась от 22 до 31 рубля за четверть, в Риге от 22 р. 50 к. до 36 р., а в Одессе от 18 до 26 р. за четверть. Возвышение цен на рожь в С.–Петербурге и Риге также было значительно».4 Но настоящую революцию на хлебном рынке произвели отмена хлебных законов в Англии и знаменитый неурожай в Западной Европе в 1846 и 1847 годах. С первого из этих фактов цитированный уже нами автор статьи о хлебной торговле в портах Южной России начинает новый период своей истории. «Последний период, — говорит он, — начинается уничтожением или изменением в Англии, а после в Бельгии, Голландии и других государствах переменных хлебных пошлин. Торговля этим продуктом становится прочною и может быть вернее рассчитанною, чем другими статьями ввоза. Закон этот обеспечивает не только самих торговцев хлебом, тех, у кого они покупают его, и тех, кому продают, но даже развивает обмен в таких размерах, какие до тех пор были неизвестны». О катастрофическом положении в 1846–1850 годах свидетельствуют следующие цифры:

Год Цена четверти, р. к.
пшеницы ржи
в Одессе в Тамбовской губ. в Одессе в Тамбовской губ.
1846 593 437 344 194
1847 814 442 417 442
1848 542 634 350 365
1849 574 466 356 196
1850 557 610 328 212

Мы видим, до какой степени малообоснованным является утверждение, заимствованное некоторыми исследователями у Кеппена, будто отпуск хлеба за границу не играл никакой или играл очень незначительную роль в хлебной торговле дореформенной России. Сам Кеппен прекрасно опроверг наиболее эффектный из своих аргументов — относительно ничтожную цифру вывозимого хлеба (менее «сотой части количества, нужного для потребления самой империи»). По его расчетам, вообще на рынок могло поступать в России не более 10 миллионов четвертей всякого хлеба, при общем среднем урожае около 180 миллионов. И, однако же, «сей–то остаток (немногим более 5%!), большим или меньшим на него требованием, имеет в обыкновенные годы такое сильное влияние на цены хлебов». Катастрофически быстро вздувшийся в конце 40–х годов спрос на хлеб за границей произвел настоящий ураган на внутреннем хлебном рынке. Потрясение испытал даже такой национальный хлеб, как рожь, в один год поднявшаяся в Тамбове (мы нарочно выбрали этот медвежий угол) в два с половиною раза, — принимая цену 1846 года за 100, мы для 1847–го имеем 228, — и лишь постепенно дошедшая снова до нормального уровня. Но по отношению ко ржи, несомненно, действовали «возмущающие факторы»: местный урожай или неурожай и внутреннее потребление. Скрещение этих «возмущающих факторов» с влиянием заграничного спроса приводило к тому, что, например, в Петербурге цены на рожь за весь конец 40–х годов только «держались твердо», не показывая больших колебаний ни в ту, ни в другую сторону: около 6 рублей серебром за четверть (тогда как средняя цена за пятнадцатилетие, 1824–1838, была 4 р. 25 к.).5 Что касается пшеницы, хлеба вывозного по преимуществу, колебания ее цены, в зависимости от заграницы, поражают своею правильностью: стоило Одессе поднять отметку, как Тамбов, с опозданием ровно на год (читатель не забудет, что железными дорогами между Тамбовом и Одессою тогда и не пахло), реагировал на это отметками, повышенными, от полноты черноземного чувства, еще сильнее. Как ни убедительна статья Кеппена своею массой точных, превосходно подобранных цифр, она все же является чисто публицистическим этюдом — отражением той агитации в пользу постройки железных дорог, которая с такою энергией велась в конце 30–х годов и так жалко разбилась о каменный лоб окружавшей Николая знати.

Влияние катастрофы 1847 года могло бы быть преходящим — если бы она не была лишь обострением конъюнктуры, создавшейся более длительными и устойчивыми причинами. Хотя цены и упали несколько после первой горячки, данный толчок продолжал действовать и после того, как горячка миновала. Считая цены 20–х годов за 100, мы получаем для последующих десятилетий следующие прогрессивные повышения:6

Годы Пшеница Рожь
1831–1840 113,84 115,70
1841–1850 138,06 141,26
1851–1860 174,14 190,132

Период Цена четверти
пшеницы ржи
Сентябрь 1846 года 8 р. до 9 р. 15 к. 5 р. 25к. до 5р. 75к.
Май 1847 года 13 р. до 14 р. 30 к. 8 р. 90 к. до 9 р. 15к.

Автор цитируемой здесь статьи «Цены на хлеб в С.–Петербурге и в низовых губерниях» (Журнал Министерства внутренних дел, ч. 18) сетует, что черноземные губернии совсем не воспользовались благами новой конъюнктуры, — и приводит низкие хлебные цены низовых поволжских губерний, как доказательство этого. Но доброе русское сердце и в этом случае слишком поторопилось сжаться: год спустя благодать западноевропейского неурожая дошла и сюда.

Год в Саратовской губ. в Казанской губ. в Симбирской губ. в Пензенской губ.
Цена четверти пшеницы
1846 1 р. 28 к. 2 р. 05 к. 2 р. 0 к. 1 р. 80 к.
1848 3 р. 56 к. 3 р. 86 к. 4 р. 0 к. 4 р. 30 к.
Цена четверти пшеницы
1846 2 р. 87 к. 3 р. 10 к. 3 р. 0 к. ?
1848 5 р. 09 к. 5 р. 20 к. 5 р. 0 к. ?

Это колебания цен на берлинской бирже: но как и в 1847 году, заграница продолжала революционизировать нашу хлебную торговлю, а за нею и наше сельское хозяйство. Русский хлебный вывоз рос со сказочной быстротой. 1838 год, как мы знаем, был исключительно хорошим годом по вывозу: однако же в этом году было вывезено только 20 с небольшим миллионов пудов пшеницы. Тогда как в 1851 году было вывезено более 22 миллионов пудов, в 1852–м — с лишним 40 миллионов и, наконец, в 1853–м — 64½ миллиона! И, как это было и в области цен, движение масс хлеба заграницу сдвигало с места еще больше массы внутри России. По данным главного управления путей сообщения, было отправлено по водным путям России:

Год Тысячи четвертей
пшеницы ржи
1851 2 542 1 095
1852 4 761 2 454
1853 6 061 2 362

Этим цифрам нельзя, конечно, придавать абсолютного характера: одна и та же четверть ржи или пшеницы отмечена здесь по нескольку раз — однажды в Саратове, например, другой раз в Рыбинске, третий — на Вышневолоцком канале. Но отношение они иллюстрируют отлично: за три года обороты с хлебом увеличились в два с половиной раза.

Из аграрного тупика Россия, наконец, вышла. Ее провиденциальное назначение — быть «житницей Европы», — наметившееся в первой четверти столетия и столь скомпрометированное потом, к началу третьей четверти, не оставляло, по–видимому, более никаких сомнений. Крепостное имение вновь заработало для рынка, энергичнее, чем когда бы то ни было: странно было бы, если бы это не отразилось на внутреннем строе этого имения, — притом не отразилось в совершенно определенном смысле. Крупное сельское хозяйство на крепостном труде становится все более буржуазным: в нем все большую и большую роль начинает играть капитал. Задолженность дворянского землевладения достигла уже очень значительных размеров во время кризиса: к 1833 году было заложено в различных кредитных учреждениях того времени (государственный заемный банк, опекунские советы и приказы общественного призрения) около 4 миллионов душ крепостных крестьян: под эти души было выдано казною до 950 миллионов рублей ассигнациями — около 270 млн. р. серебром. Этим путем дворянство добывало деньги, ставшие уже для него необходимостью, за невозможностью добыть их путем нормальным посредством сбыта своего хлеба на рынке. Кто читал переписку Пушкина, тот помнит, как часто в ней говорится о деньгах. По ней мы можем составить себе довольно наглядное представление о размерах денежного запроса у тогдашнего высшего дворянства, к которому не принадлежал, но за которым вынужден был тянуться Пушкин. В одном месте он определяет свой минимальный годичный расход в 30 000 рублей; в другом говорит о 80 000, как о пределе своих желаний, — имей он их, он был бы удовлетворен вполне; упоминаются и 125 000, но это уже как мечта, по поводу доходов одного приятеля — вовсе не из самых богатых помещиков, однако имевшего столько. Чтобы эти цифры были для нас понятнее, надо перевести ассигнационные рубли 30–х годов в довоенные: т. е. помножить их на ¾, — потому что таково приблизительно отношение тогдашнего ассигнационного и металлического XX века рублей. Выйдет, что девяносто лет назад 60 000 рублей считались только–только приличной рентой для большого петербургского барина. Само собою разумеется, что имения как самого Пушкина, так и всех его родных, о которых упоминается в письмах, были в залоге, — и мы застаем иногда поэта за весьма прозаическими хлопотами об уплате процентов в ломбард. Но не одни важные петербургские господа были в долгу, как в шелку: тот провинциальный сосед, по поводу которого Пушкин трунил над женой, — «Человек лет 36, отставной военный или служащий по выборам, с пузом и в картузе», словом, совсем не аристократ, — «имеет 300 душ и едет их перезакладывать по случаю неурожая». С возвышением цен на хлеб, в конце 40–х годов, помещичьи денежные затруднения, казалось, должны были бы кончиться: и если бы дворяне занимали исключительно с потребительными целями, как обыкновенно думают, это должно было бы отразиться понижением их задолженности. Не тут–то было — она росла еще быстрее. С 270 миллионов рублей (уже серебряных на этот раз) в 1833 году она поднялась до 398 миллионов к 1855 году и до 425 миллионов — к 1859–му. К этому году уже 65% всех душ, принадлежавших помещикам, были в залоге, и были губернии, где незаложенное имение являлось редкостью. И это как раз были губернии черноземные, где в силу требований международного рынка имение все больше и больше превращалось в «хлебную фабрику». На первом месте в списке стоят губернии: Казанская (84% заложенных душ), Орловская, Пензенская и Саратовская (80%), Тульская, Калужская, Рязанская, Тамбовская (все более 70%). Их ряд нарушается только одним исключением — но оно стоит правила: выше трех последних губерний, по задолженности, стоит Пермская — старинное гнездо горных заводов, работавших исключительно на крепостном труде. На черноземе и на Урале кредит был почти исчерпан — а потребность в капиталах не только не уменьшилась, а с каждым годом оказывалась более жгучею. Вопрос: откуда достать денег на дальнейшее ведение хозяйства? — стал вопросом классового самосохранения русского дворянства. На такой почве возник первый практический план крестьянской реформы, исходившей не от юридических или моральных соображений, а от чисто экономического расчета. Этот план принадлежал крупнейшему, без сомнения, представителю старого крепостнического капитализма — богатому рязанскому помещику и откупщику Кошелеву. Мы видели далекого предтечу этого плана в декабристе Якушкине, но что тот делал или собирался делать по мелочам и кустарным способом, теперь проектировалось в грандиозном масштабе и должно было осуществиться силою государственной власти. Продать крестьянам их свободу и вместе те наделы, которыми они пользовались при крепостном праве — и, этим путем расквитавшись со старым долгом, получить новый такой же капитал, уже не в долг, а без возврата — такова была основная идея этого гениального плана, под пером дворянских и буржуазных публицистов получившего красивое название — «освобождения крестьян с землей». По расчетам Кошелева, несколько даже преувеличивавшего задолженность помещичьего землевладения, это последнее, переведя весь свой долг на освобожденных крестьян, могло приобрести еще до 450 миллионов рублей серебром, сохранив при этом в неприкосновенности совершенно очищенную от всяких долгов барскую запашку. Мы увидим, что проекты Кошелева немногим отличались от того, что действительно реализовало 19 февраля, — притом отличались в сторону большей скромности, помещикам удалось получить больше, нежели надеялся самый расчетливый и предприимчивый из их представителей. Правда, при этом помещики теряли право и на подневольный, барщинный труд крестьян, но этот труд ценили настолько низко, преимущества буржуазного способа ведения хозяйства настолько били в глаза, что — факт, неоспоримо засвидетельствованный с разных сторон, — в черноземных губерниях имение без крестьян ценилось не дешевле, а иногда и дороже имения с крестьянами. Быть может, не ценя вовсе этих последних, дворяне манчестерского направления и ошибались: в этом желали бы нас уверить некоторые исследователи — хотя, нужно сказать, такая массовая ошибка явилась бы событием, в истории совершенно исключительным. Но для интересующегося историей, а не теорией хозяйства, важен самый факт: все так думали, и сообразно со своим убеждением поступали. Поперек дороги освобождению крестьян стояла теперь только косность наиболее отсталых слоев дворянства: сила их инерции была настолько велика, что вынудила ввести в реформу ряд оговорок, позволявших местами свести «освобождение» на нет, — но все же не настолько, чтобы остановить реформу в принципе. Последняя была бы мыслима в 1854 году совершенно так же, как и в 1861–м: если понадобилось семь лет отсрочки и четыре года борьбы для того, чтобы прогрессивная часть дворянства могла осуществить свой план, в этом виновато было не общество, а правительство, — употребляя ходячую терминологию. Правильнее выражаясь — та социальная группа, которая стояла у власти с 1825 года и, не обнаружив больших политических талантов в предшествующее время, к 50–м годам кончила как политическая сила совершенным банкротством.

Между тем, кошелевский план предполагал непременное участие правительства во всей операции. Читатель, вероятно, давно уже задался вопросом, почему, если помещики находили вольный труд выгоднее барщинного, не освободили они попросту крестьян собственными средствами, пользуясь законом 1803 года? Юридически никто им не мешал это сделать, но экономически предприятие было совершенно неосуществимо. Для ведения хозяйства на вольном труде помещику нужны были деньги: не менее 50 рублей на душу старого счета, по вычислениям того же Кошелева. Откуда бы достал эти деньги помещик? Владелец оброчного имения, где крестьяне, привыкшие ходить в отхожие промыслы, ценили свою индивидуальную свободу, мог заставить их путем всяческого законного и внезаконного давления эту свободу выкупить. Но кризис как раз был в барщинных, а не в оброчных имениях, владельцы оброчных имений относились весьма безразлично к реформе, ничего не менявшей в их хозяйстве. Откуда бы достали денег барщинные, не ходившие в отхожие промыслы мужики — даже предположив, что у них явилось бы массовое стремление купить себе свободу — в чем можно сомневаться: как увидим ниже, они, по–видимому, предпочитали другие способы освобождения. Далее, как было их уверить, что земля, на которой они и их отцы сидели испокон веку, не их, крестьянская, а помещичья — и ее еще нужно купить у помещика? Как было перевести на крестьян долги землевладельцев — долги гocyдapственным учреждениям, — не получив согласия государственной власти? С какой точки зрения ни подойти к вопросу — решить его можно было только при содействии правящего центра, совершенно независимо даже от размеров операции, далеко превышавшей средства не только частного лица, но даже, по тогдашним временам, любой частной компании или общества. Как ни отрицательно относились к «чиновникам» помещики кошелевского типа, без «чиновников» нельзя было двинуться с места. Но в начале 50–х годов оказалось, что николаевские чиновники, после двадцатилетней возни с проектами освобождения крестьян, никуда двигаться не желают: что пока власть остается в тех руках, в чьих она была до сих пор, никакого содействия от нее прогрессивные дворяне ждать не должны.

Мы видели, что николаевское правительство отнюдь не было антибуржуазным по своим тенденциям: что оно, напротив, опиралось на буржуазию и служило ее интересам, насколько умело. Но оно делало это недаром: оно требовало, чтобы и буржуазия служила ему — отказалась от либеральных тенденций, которые не были ей чужды в 20–х годах, и сделалась «опорой порядка». Что касается русской торговой и промышленной буржуазии, она выполнила это условие: облагодетельствованные запретительным тарифом, награждаемые медалями и чинами, наши буржуазные заводчики и фабриканты 30–х и 40–х годов не рассуждали более о конституции и ревностно насаждали благонамеренность в среде эксплуатируемых ими рабочих, — мы это видели на примере Жукова. Но буржуазия как европейская сила все более и более оказывалась в противоположном Николаю лагере, он мог в этом убедиться и во время польского восстания 1831 года, когда так ярко сказались симпатии французской буржуазии к полякам, и бесчисленное количество раз после. Даже небуржуазные европейцы, как Кюстин, несмотря на все попытки их «приласкать», не поддавались очарованию и, вернувшись домой, писали и печатали о Николае вещи, которых не в силах были опровергнуть тогдашние официозные публицисты: и тот колоссальный успех, каким пользовались их книжки (книга Кюстина «Россия в 1839 году» выдержала в три года три издания, не считая контрафакций), еще резче подчеркивал отношение европейского общественного мнения к Николаю. Вот отчего тень мысли о зависимости от западной буржуазии была для Николая и его окружающих совершенно невыносима. К каким последствиям вел этот социальный антагонизм в экономической области, показывает известный эпизод с железными дорогами. Вопрос об их постройке возник у нас в то же время, как и в других континентальных странах: русские расстояния слишком на это наталкивали. Тогдашняя публицистика видела в паровом транспорте единственный выход из аграрного кризиса. «В наше время главным средством к усовершенствованию гражданского быта можно считать облегчение сношений, — писал Кеппен в 1840 году. — Расстояния чрез то уменьшаются, тяжести удобно перевозятся с одного места на другое, фабрики отдаляются от городов, путешествия делаются прогулками, и человеческая жизнь становится соразмерно продолжительнее… Россия, в своем юношеском могуществе, поспешает вслед за прочею Европою. Необходимость облегчения сообщений и у нас давно уже признана, и с какою деятельностью стараются об улучшении больших дорог! Теперь наступило время пароходства и дорог железных, в непродолжительном времени и по России устроится сеть новых дорог сего рода, что ныне кажется еще мечтою, скоро может сделаться истиною и необходимостью… Когда мы будем иметь средства с удобностью перевозить наши произведения, тогда сбыт их облегчится, и цены произведений лучше будут держаться на степени, выгодной для поселянина». Николай Павлович лично на себе испытал ужасы тогдашнего бездорожья: один раз, в начале 30–х годов, он ехал из Рязани в Москву (200 верст) двое суток! Другой раз его коляска опрокинулась на ухабе, и он несколько недель должен был пролежать в уездном городе Чембарах со сломанными ребром и ключицей. Лично ему очень улыбалась постройка железных дорог, между прочим, с военной точки зрения быстроты мобилизации. Тешила его и перспектива: съездить пообедать в Москву и к ночи вернуться домой (перспектива, слишком, конечно, смелая и для теперешних русских железных дорог). Но все это моментально затуманилось, как только возник вопрос: на какие деньги будет строиться русская железнодорожная сеть? Оказывалось, что без проклятой буржуазной Европы не обойдешься: окружающие, с министром финансов Канкриным во глазе, немедленно указали на это Николаю. Тому так нравились железные дороги, что он пробовал спорить, — но по существу, видимо, убедился доводами своих министров, потому что план постройки целой сети канул в Лету. Решились строить пока одну дорогу, экономически наименее важную, между прочим, — из Петербурга в Москву, — которую можно было соорудить средствами казны. Канкрин, правда, был и против нее: по его мнению, Николаевская железная дорога «не составляла предмета естественной необходимости, а только искусственную надобность и роскошь», усиливавшую «наклонность к ненужному передвижению с места на место, выманивая притом излишние со стороны публики издержки». Но Николай настоял.

Страх перед вторжением в Россию европейских капиталов, с точки зрения тех, кто правил страною при Николае, имел хорошие основания: вся «система» Николая Павловича могла держаться, как консерв, только в герметически закупоренной коробке. Стоило снять крышку — и разложение началось бы с молниеносной быстротой: эра буржуазных реформ 60–х годов доказала это на опыте. Но в такой грандиозной финансовой операции, какой рисовалась выкупная, немыслимо казалось обойтись без заграничного кредита. А затем переход к капиталистическому сельскому хозяйству вел немедленно же, опять–таки, к постройке железнодорожной сети, где снова без европейских капиталов было не обойтись. Как видим, реформы 60–х годов представляли собою органическое целое, и это целое было сплошным отрицанием николаевской системы, основным положением которой являлась изоляция России от внешнего мира. Не Николаю было разрушать то, что он тридцать лет создавал. Европейская буржуазия — а с нею буржуазный строй вообще — могла проникнуть в Россию только через его труп.

Было бы интересной задачей проследить, как это «антиевропейское» настроение, постепенно развиваясь в Николае, поглотило его под конец всецело — так, что кроме мятежной Европы он не в состоянии был видеть и понимать что бы то ни было. Мы оставляем эту задачу биографам Николая Павловича: для нашей цели достаточно отметить, что кульминационный пункт этой европофобии совпал как раз с тем моментом, когда крестьянская реформа сделалась вопросом насущным для правящего класса России — для дворянства. Как ни странно это может показаться, но революция 1848 года заставила Николая позабыть о дворянстве. По случаю этой революции был издан известный манифест, кончавшийся чрезвычайно странной для подобного документа цитатой: «С нами Бог! Разумейте языцы и покоряйтеся: яко с нами Бог»! Уже одна эта фраза свидетельствовала о совершенном нарушении душевного равновесия у писавшего: манифест от первой до последней строки был написан самим императором и лишь подвергся некоторой, чисто стилистической, обработке со стороны статс–секретаря бар. Корфа. Современники рассказывали чрезвычайно выразительный анекдот о том, как в Зимнем дворце узнали о падении июльской монархии. При дворе был бал — последний бал сезона, когда придворная молодежь спешила навеселиться и натанцеваться на весь Великий пост. В разгаре танцев в залу вдруг вошел император с какой–то бумагой в руках и громовым голосом обратился к наполнявшему залу гвардейскому офицерству: «Седлайте лошадей, господа! Во Франции провозглашена республика». Действительность всегда не так эффектна, как легенда, — очевидцы удостоверяют, что император, войдя в залу, произнес несколько отрывистых слов, которых никто не понял, и лишь из разъяснений приближенных к государю присутствовавшие узнали, в чем дело. Весть о новой республике так подействовала на Николая, что он потерял способность к членораздельной речи! В таком состоянии он сел писать свой манифест, — и тут случилось то, о чем мы начали рассказывать со слов того же Корфа: о дворянстве, вернейшей опоре престола, не было в манифесте ни звука — хотя к кому же, казалось бы, было воззвать против дерзко поднявшей свою голову демократии? Корф почтительно осмелился указать своему государю на пробел: о дворянстве всегда говорилось в подобных случаях, и полное умолчание о нем теперь могло быть истолковано в дурную сторону. Когда Николай настолько проникся содержанием составленного им документа (когда Корф перечитывал манифест, царь плакал), что не в силах был изменить ни единой строчки. Споря с Корфом, он — как это ни удивительно еще более! — сам впал в некоторого рода демократизм. «Нет, право, и так очень хорошо, — говорил он; — если упоминать отдельно о дворянстве, то прочие состояния могут огорчиться, а ведь это еще не последний манифест, — вероятно, что за ним скоро будет и второй, уже настоящее воззвание, и тогда останется время обратиться к дворянству»… Он и действительно потом обратился с нарочитой речью к петербургскому дворянству, — и отмеченный Корфом досадный пробел свидетельствовал, конечно, не о демократизме Николая, а о том, насколько он мог позабыть все на свете, увидав перед собой красное знамя революции. И вот, в довершение всего, дворянство оказалось наиболее задетым результатами внешней политики Николая. Мы видели, какое значение имел для русского помещика хлебный вывоз, особенно вывоз пшеницы. Так вот, этот вывоз, благодаря войне, упал с 42 995 000 бушелей в 1853 году до 7 662 279 бушелей в 1854 году и 2 005 136 бушелей в 1855 году.7 Цены на пшеницу в черноземных губерниях упали до уровня начала 40–х годов и даже ниже (в Саратове, например, до 2 р. 36 к. за четверть — а в 1846 году четверть пшеницы там стоила 2 р. 87 к.; в Тамбове до 3 р. 64 к. — против 4 р. 37 к. 1846 года). «Едва уменьшилась наша вывозная торговля, — писал в апреле 1855 года Кошелев в записке, представленной им Александру II, — и она, составляющая менее, чем двадцатую часть наших денежных оборотов, так подавила всю внутреннюю торговлю, что чувствуется тяжкий застой везде и во всем. При неурожае, почти повсеместном, цены на хлеб во всех хлебородных губерниях низки, крестьяне и помещики едва в состоянии уплатить подать и внести проценты в кредитные установления. Мануфактуристы уменьшили свои производства, а торговцы не могут сбыть на деньги свои товары». Все это никак невозможно объяснить непредвиденными последствиями начатой войны: что война с Англией приведет именно к этим последствиям, легко было предвидеть по всем предыдущим примерам. Но дворянство должно было принести эту жертву на алтарь промышленного империализма. Жертва осталась бесплодной: разорив помещика, не обогатила купца, и у того же Кошелева мы встречаем истинно «пораженческие» строки.

Но объяснение наше было бы далеко не полным, если бы, оценивая позицию Николая в ставшем практически с конца 40–х годов вопросе об освобождении крестьян, мы позабыли исходную точку всей его социальной политики вообще: поддержание «порядка» во что бы то ни стало. Мы видели, что полицейская точка зрения — желание вырвать почву из–под ног у революции — с самого начала доминировала над крестьянским вопросом, как понимал его Николай Павлович. Еще в 1844 году, настаивая на освобождении дворовых, он на первый план выдвигал особую зловредность того развращенного и своевольного разряда населения, который представляют собою дворовые, ходящие по оброку. Революция 1848 года оживила эту полицейскую точку зрения почти до той силы, какую она имела на другой день после 14 декабря. В бумагах Погодина сохранилось чрезвычайно характерное освещение крестьянского вопроса именно с этой стороны — принадлежащее одному из самых верных слуг николаевской системы, министру народного просвещения гр. Уварову. Вот что записал, со слов Уварова, Погодин:

«Вопрос о крепостном праве тесно связан с вопросом о самодержавии и даже единодержавии (!). Это две параллельные силы, кои развивались вместе. У того и другого одно историческое начало; законность их одинакова… Крепостное право существует, каково бы ни было, а нарушение его повлечет за собою неудовольствие дворянского сословия, которое будет искать себе вознаграждения где–нибудь, а искать негде, кроме области самодержавия. Кто поручится, что тотчас не возникнет какой–нибудь тамбовский Мирабо или костромской Лафайет, хотя и в своих костюмах. Оглянутся тогда на соседей — и начнутся толки, что и как гам устроено. Наши революционеры или реформаторы произойдут не из низшего класса, а в красных и голубых лентах. Уже слышатся их желания даже и без этого повода… Правительство не приобретет ничего посредством этого действия. Низший класс и теперь ему предан, а бояться его ни в каком случае нечего: крестьяне могут поджечь дом, поколотить исправника, но не более. Правительство не приобретет ничего, а потерять может много. Другая оппозиция опаснее ему…».8

Это была, как видит читатель, целая программа — и не лишенная дальновидности с точки зрения той общественной группы, которая се выработала. В этом можно было убедиться весьма скоро, — в той записке 1855 года, которую мы цитировали выше, Кошелев говорил Александру II: «Пусть царь созовет в Москву, как настоящий центр России, выборных от всей земли Русской, пусть он прикажет изложить действительные нужды отечества, — и мы все готовы пожертвовать собою и всем своим достоянием для спасения отечества». Видите, мог бы сказать Уваров: не прав ли я был? По–своему, повторяем, Николай и окружавшие его уваровы были дальновидны: к их несчастью, только поле их зрения было необычайно узко. «Вопрос о крестьянах лопнул», — сказал Киселев своему племяннику Милютину летом 1848 года; а как раз в эти именно годы для помещичьего хозяйства вопрос о крестьянах только что народился.


  1. Заблоцкий–Десятовский. Гр. П. Д. Киселев и его время, т. 4, приложения, с. 281–283.
  2. Журнал мануфактур и торговли, 1837, № 11–12.
  3. Хлебная торговля в черноморских и азовских портах Южной России//Журнал Министерства внутренних дел, 1854, ч. 4.
  4. О внешней торговле России 1838 года // Журнал мануфактур и торговли, 1839, № 8.
  5. Но на первых порах и в Петербурге толчок почувствовался сильно: «Цена на хлеб возвысилась почти вдвое».
  6. Hansen, цит. соч.
  7. Rubinow. Russia’s wheat trade. — Washington, 1908. (Бушель пшеницы — около полутора пуда, 62 фунта.)
  8. Барсуков. Жизнь и труды М. П. Погодина, т. 9, с. 305–308.
от

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями:

Для сообщения об ошибке, выделите ее и жмите Ctrl+Enter
Система Orphus