Крестьянский вопрос накануне Крымской войны ♦ Экономические интересы крестьян и помещиков ♦ Буржуазная программа освобождения крестьян ♦ Бюрократический способ решения крестьянского дела ♦ Дворянское брожение 1858–1860 годов ♦ Манифест от 19 февраля — крупная уступка феодальной стороне
Накануне Крымской войны крестьянский вопрос находился в тупике: экономические интересы массы дворян требовали ликвидации крепостного права, политический интерес верхнего их слоя требовал совершенной неподвижности и сохранения «основ» во всей неприкосновенности — в том числе и крепостного права. Налицо был в высшей степени социологически любопытный конфликт между экономикой и политикой: как всегда, торжество осталось за первой. Социолог мог бы удовлетвориться этим: так должно было быть, так и было. Историк не может ограничиться констатированием правильности общего итога, — ему приходится иметь дело не только с общим, а и с индивидуальным: он не может не подвергнуть некоторому анализу тех слагаемых, которые в этот итог вошли. Современное реформе общественное мнение — голос самих помещиков, иными словами, — без колебаний приписывало выход из тупика именно войне. «В 1853 году началась война с Турцией, и предчувствовалась борьба с Европою. Уничтожение турецкого флота под Синопом всех русских несколько оживило. Правительство, занятое военными приготовлениями и действиями, менее обращало внимания на дела внутреннего управления. Казалось, это из томительной, мрачной темницы мы как будто выходим если и не на свет божий, то по крайней мере в преддверие к нему, где уже чувствуется освежающий воздух. Высадка союзников в Крым в 1854 году, последовавшие затем сражения при Альме и Инкермане и обложение Севастополя нас не слишком огорчили, ибо мы были убеждены, что даже поражение России сноснее и даже для нее и полезнее того положения, в котором она находилась в последнее время. Общественное и даже народное настроение, хотя отчасти и бессознательное, было в том же роде».1 Так чувствовали и так смотрели на дела снизу: наверху должно было быть как раз обратное, здесь настроение поднималось, там оно должно было упасть. Неудача войны, так самонадеянно начатой, — Николай рассчитывал вначале через месяц быть в Константинополе и, даже после вмешательства Англии и Франции, накануне высадки союзников в Крыму, был еще уверен, что Севастополь в совершенной безопасности, — должна была сильно обескуражить правящую группу, к концу войны оставшуюся и без своего вождя, трагически погибшего именно вследствие военной неудачи.2 Всю глубину растерянности этой группы можно оценить, читая рассказ об известном совещании министров Александра II, доставшихся ему в наследство от Николая Павловича, перед началом мирных переговоров, после получения ультиматума из Вены: не решились даже спасти себя от формального унижения, обратившись непосредственно к Франции, — соглашение с нею решало все дело, — и безропотно подчинились ультиматуму державы, которая сама в данный момент боялась войны не меньше, чем Россия. Вызвать на бой всю Европу и в страхе убежать от картонного пугала, — оба эти психологические полюса пережили, на протяжении двух лет, одни и те же люди. Невероятно наглые еще вчера, сегодня они готовы были за полверсты уступать дорогу самому безобидному прохожему. Само собою разумеется, что такой упадок духа не мог ограничиться географически — пределами заграничной политики. В политике внутренней должно было повториться то же: чем раньше бравировали, в том теперь готовы были видеть опасность, гораздо большую действительной. Благодаря этой психологической перемене, то, что раньше задерживало реформу, политический момент, теперь должно было оказаться плюсом на ее стороне. Мы видели, с каким высокомерным пренебрежением относилась знать к крестьянским волнениям: побьют исправника, сожгут усадьбу — экая беда, рассуждал Уваров около 1848 года. Десять лет спустя для нового императора и его окружающих, сверстников того же Уварова, не было страха страшнее крестьянских волнений. «Главное опасение» Александра Николаевича, по его собственноручному признанию, состояло в том, чтобы освобождение крестьян «не началось само собою снизу». Эта записка императора3 совершенно устраняет предположение, будто, говоря на ту же тему перед московскими дворянами 30 марта 1856 года, он только хотел попугать этих последних: прежде всех и больше всех боялся он сам. Отсюда его нетерпеливое отношение к медленности секретного комитета по крестьянскому вопросу — комитета, составленного из николаевских деятелей и работавшего темпом, усвоенным для крестьянского вопроса при Николае I. «Желаю и требую от вашего комитета общего заключения, как к сему делу приступить, не откладывая дела под разными предлогами в долгий ящик»; «буду ожидать с нетерпением, что комитет по делу этому решит. Повторяю еще раз, чтоположение наше таково, что медлить нельзя»; «надеюсь, что после этого дело будет подвигаться, и прошу, чтобы возложенная работа на мин. вн. дел и государств, имуществ была ими представлена без излишнего замедления». Такими высочайшими отметками усеяны журналы комитета, — причем в подлиннике они имеют вид еще более нетерпеливый, ибо Александр Николаевич подчеркивал почти каждое слово.4 Очень он боялся, как бы «дело не началось снизу»! Но в основе медленности комитета лежало то же самое психологическое состояние. Когда комитет, по настоянию императора, выработал известный рескрипт 20 ноября 1857 года, чем стяжал первое одобрение Александра II («благодарю гг. членов за первый решительный приступ к сему важному делу»), — председателем комитета, кн. Орловым, овладел панический ужас: он, — рассказывали тогда в Петербурге, — явился во дворец и, добившись аудиенции, стал «самым сильным и настойчивым образом» говорить против опубликования документа, в составлении которого только что принимал участие. «Почти на коленях» он умолял государя «не открывать эры революции, которая поведет к резне, к тому, что дворянство лишится всякого значения и, быть может, и самой жизни, а Его Величество утратит престол».5 Александр Николаевич и здесь, как в знаменитом совещании после австрийского ультиматума, оказался все же храбрее слуг его покойного отца: тогда он настаивал на продолжении войны, теперь он настоял на опубликовании рескрипта. Но и долго после он был убежден, что рискнуть на освобождение крестьян можно только, введя во всей стране нечто вроде осадного положения. Он горячо сочувствовал составленному его любимцем, Ростовцевым, проекту создания на время реформы генерал–губернаторов с чрезвычайными полномочиями и очень обижался, когда Министерство внутренних дел, ревнивое к своей полицейской монополии, начало этот проект оспаривать. Отчасти перспектива распыления его власти, отчасти влияние более трезвых буржуазных элементов, имевших на тогдашнее Министерство внутренних дел влияние через Н. А. Милютина, сделали министра Ланского, тоже старого николаевского служаку, храбрее его коллег: «Народ не только не сопротивляется, но вполне сочувствует распоряжениям правительства», — писал по поводу ростовцевского проекта Ланской. На этом месте его доклада Александр II и положил свою знаменитую резолюцию: «Все это так, пока народ находится в ожидании, но кто может поручиться, что когда новое положение будет приводиться в исполнение и народ увидит, что ожидания его, т. е. свобода по его разумению, не сбылись, не настанет ли для него минута разочарования? Тогда уже будет поздно посылать отсюда особых лиц для усмирения. Надобно, чтобы они были уже на местах. Если Бог помилует и все останется спокойно, тогда можно будет отозвать всех временных генерал–губернаторов, и все войдет опять в законную колею». Положение получалось прямо–таки отчаянное: не освобождать крестьян — они взбунтуются, и дело «начнется снизу»; освободить — они опять же взбунтуются, ибо нельзя их освободить «по их разумению», т. е. так, как самим крестьянам нужно.
Это драгоценное признание самого верховного руководителя реформы в том, что «освобождение» крестьян всегда придется писать в кавычках, стоит заметить: оно снимает тяжелое обвинение с бедных «крепостников», якобы испортивших «великую реформу». Александр Николаевич писал это в 1858 году — тремя годами раньше, нежели появилось то, что можно было портить. Освобождение без кавычек было немыслимо в обстановке николаевского режима, — а в первые годы царствования Александра II этот режим стоял еще во всем цвете и во всей силе. Но если бы даже чья–нибудь смелая фантазия и могла представить себе такое чудо — создания миллионов свободных людей в стране, где государственный строй принципиально отрицал свободу кого бы то ни было, — этому чуду не дали бы осуществиться классовые интересы дворянства, которому нужна была замена барщинного труда наемным, крепостного крестьянина — батраком, а вовсе не создание свободного и экономически самостоятельного крестьянства. Что этот элементарный факт заранее предвидел Александр Николаевич, которого даже самые рьяные его панегиристы не решаются признать гениальным государем, показывает лишь, насколько ясно было дело уже для современников: читатель оценит, какая масса усилий потребовалась, чтобы затуманить его перед потомством. Но в тот момент, когда писалась цитированная нами высочайшая отметка, ответ крестьянства на «свободу не по его разумению» был довольно отдаленным будущим. Было ли в настоящем конца 50–х годов что–нибудь, оправдывавшее панику Александра II и его министров? Главным условием — повторим еще раз — был толчок, данный Крымской войной. Одна записка, возникшая тогда в высших сферах Петербурга, прямо ставит необходимость крупных реформ как средства загладить тот конфуз, который только что испытала Россия под Севастополем. Но в связи с этим же Севастополем современники отмечали факты реально тревожные и напоминавшие начало только что неблагополучно окончившегося царствования. «Недовольство всех классов растет, — писал Кавелин Герцену в августе 1857 года, — в особенности озлоблена масса офицеров, высылаемых из гвардии и армии, по случаю усиленного сокращения войск, на голодную смерть. Какое–то тревожное ожидание тяготит над всеми, но ожидание бессильное: словом, все признаки указывают в будущем, по–видимому, недалеком, на страшный катаклизм, хотя и невозможно предсказать, какую он примет форму и куда нас поведет». Так оценивала положение петербургская интеллигенция; а вот как смотрели на дело в глухой провинции. «Неизвестно, что нас ожидает в будущем, — писал министру внутренних дел рязанский предводитель дворянства Селиванов, — тем более, что в Рязанской губернии войск, кроме двух батальонов, во всей губернии нет. Все распущенные из полков солдаты рассыпаны по деревням и при первом случае станут во главе всякого беспорядка. На земскую полицию по–105 ложиться невозможно». После Севастополя нельзя было рассчитывать на вернейшую, с дней Петра I, опору абсолютизма — армию. В 1848 году можно было пренебрегать крестьянскими волнениями — послать роту–две солдат, и все придет в порядок. Теперь приходилось спрашивать себя: не будет ли от солдат еще большего беспорядка, да и офицеры — можно ли и на них вполне рассчитывать? Вот почему не бог весть какие серьезные крестьянские беспорядки 1854–1855 годов (по случаю сначала «морского», а потом государственного ополчения) имели такое капитальное значение в истории крестьянской реформы. «Бунт», кажется, происходил, как нарочно, по плану, гипотетически начертанному гр. Уваровым: поколачивали исправников, сожгли пару усадеб. В сравнении с крестьянским движением 1905–1906 годов, например, это были сущие пустяки: нескольких батальонов было достаточно для полного усмирения даже наиболее волновавшихся губерний. Если бы речь шла о судьбе поместного дворянства, как это было в недавние годы, «бунты» такого размера только обострили бы реакцию; но дело шло не о крушении, а о возрождении феодального землевладения, тупо упиравшегося перед пустячной, но неизбежной операцией. Надо было напугать его ровно настолько, чтобы оно на операцию согласилось, — и, прежде всего, напугать ту знать, от которой зависело пустить дело в ход. Волнения времен Крымской войны как раз достигли этой цели.
Подготовка акта 19 февраля 1861 года происходила, как известно, почти параллельно в губернских комитетах и редакционных комиссиях в течение 1858–1860 годов. Но было бы ошибкой думать, что выработка основных принципов реформы началась только в это время, и что боровшиеся стороны — комитеты и комиссии — приступили к своему делу с пустыми руками. В значительной степени самый конфликт между комитетами и комиссиями был раздутым: не то, чтобы поводов для конфликта вовсе не было, но они, эти поводы, лежали в чисто политической области; неэкономической почве боролись не «чиновники» комиссий и «помещики» комитетов (первые сами были, по большей части, помещиками, а вторые, по большей части, были люди государственной службы), а две группы дворянства, интересы которых получили формулировку и обоснование еще в период действий секретного комитета, и отчасти даже до него — в 1855–1857 годах. В этот период два течения, возникшие среди самого землевладельческого класса, нашли себе выражение в записках частного характера, но составлявших материал для суждения правительственного комитета. Одно из этих течений можно назвать феодальным, другое буржуазным. Первое заботилось главным образом о сохранении за помещиками земли — в максимальном количестве и во что бы то ни стало; второе ставило на первое место обеспечение землевладельцев капиталом и рабочими руками — хотя бы и ценою некоторых уступок в пользу крестьянства в земельном вопросе. Была и третья точка зрения, компромиссная между двумя первыми, надеявшаяся обеспечить помещиков нужными капиталами без уступки земли крестьянам — или с уступкою чисто фиктивною. Наиболее обнаженно, а потому наиболее ярко, выступает феодальная точка зрения в представленной секретному комитету записке кн. Гагарина. «Помещики как поземельные собственники составляют собою твердую опору престола и государства, следовательно, всякое стеснение их интересов и владельческих прав не может оставаться без влияния на быт империи», — писал Гагарин: дотронуться до дворянской земли — значит потрясать основы. «Дарование помещикам права освобождать крестьян без условий и без земли есть мера самая благодетельная, так как она упрочивает за помещиками право земельной собственности и оставляет крестьян под тем влиянием, с которым они свыклись и которое охраняло общий интерес в государстве…». Избежать пролетаризации крестьянства при безземельном освобождении было очень легко, по мнению Гагарина: стоило оставить им в пользование их усадьбы и дома. Впрочем, к вопросу о пролетариате князь вообще относился легко: «Сельского пролетариата нигде не было и быть не могло, — думал он, — а в России количество земли так значительно, что землепахарь не может опасаться не иметь работы». Под «пролетарием» князь Гагарин, в простоте души, понимал «безработного»…
Простота души кн. Гагарина отнюдь не является только комическим дивертисментом: она чрезвычайно характерна, давая нам возможность оценить ту подготовку, с какой приступали к сложнейшей русской реформе XIX столетия николаевские сановники. Из министров Николая I, остававшихся в живых к 1857 году, кое–что понимал в крестьянском вопросе только гр. Киселев, в это время удаленный — по утверждению некоторых современников, удаленный намеренно — весьма далеко от театра действия: он был тогда послом в Париже. Но и он, нужно сказать, понимал именно только «кое–что». «Я полагаю, — писал он тому же секретному комитету, — что даровать полную свободу 22 миллионам крепостных людей обоего пола не должно и невозможно. Не должно потому, что эта огромная масса людей не подготовлена к законной полной свободе; невозможно потому, что хлебопашцы без земли перешли бы в тягостнейшую зависимость от землевладельцев и были бы их полными рабами или составили пролетариат, не выгодный для них самих и опасный для государства. Надел крестьян землею или сохранение за ними той, которую они имеют от помещиков, невозможно без вознаграждения, а вознаграждение едва ли доступно в финансовом отношении.
Посему я полагаю, что вопрос о полной свободе подымать не следует».6 И Киселев, и Гагарин, оба одинаково являлись представителями того разряда землевладельцев, которые, живя постоянно в Петербурге, сами хозяйства не вели, будучи по отношению к своим крепостным имениям простыми получателями оброка. Этот оброк они и стремились увековечить. При крепостном праве платеж им ренты был юридической обязанностью сидевших на их земле крестьян; при безземельном освобождении арендовать барскую землю становилось для этих крестьян экономической необходимостью. Так как хозяйственные условия имения при этом не изменялись ни на йоту, то гагаринский способ освобождения был, не только субъективно, наиболее консервативным: вот почему есть все основания назвать этот тип реформы феодальным. Тем более что и Гагарин, как Киселев в своем проекте николаевских времен, оставлял во всей неприкосновенности полицейскую власть помещика, предоставляя «освобожденному» крестьянину лишь право жалобы на него, но и то — главе всех помещиков, уездному предводителю дворянства, превращавшемуся проектом Гагарина в мирового судью.
Критика феодальной программы освобождения, с точки зрения экономических интересов самих помещиков, была дана уже одновременно с ее возникновением в записках Кавелина (1855 года) и Кошелева (1857 года). «Некоторые предлагают выкупить помещичьих крепостных с тем лишь количеством земли, какое нужно для удержания их оседлыми на теперешнем их месте жительства, но которого было бы совершенно недостаточно для прокормления их с семейством, — писал первый. — Цель та, чтобы, воспользовавшись привязанностью крестьян к их родине, земле и двору, побудить их поневоле нанимать землю у соседних землевладельцев… Последствием этого было бы одно из двух: или бывшие крепостные впали бы в крайнюю нищету и обратились в бездомников и бобылей — нечто вроде сельских пролетариев, которых у нас покуда, слава богу, очень мало, — или они стали бы толпами выселяться в другие губернии и края империи…». Экономическая истина у Кавелина, по его обыкновению, затушевана морально–политическими соображениями: он называет феодальный проект «коварной мерой», говорит о том, что, благодаря ему, правительство было бы «вовлечено в несравненно большие издержки, чем выкупив их (крестьян) с самого начала со всею землею», и тому подобное. С кристальной экономической ясностью ставит дело Кошелев. «Эта мера, — говорит он, — разоряла бы в край половину помещиков, т. е. почти всех, имеющих свои земли в промышленных губерниях, ибо крестьяне, лишенные своей вековой оседлости, ушли бы в страны более хлебородные, и мы, в девятнадцатом веке, увидели бы повторение тех народопереселений, которые изумляют нас в истории средних веков».7 Метче нельзя было указать точку разрыва, угрожавшего самой дворянской массе. И Кавелин уже отчетливо сознавал, что феодальная программа найдет себе сторонников среди не одних феодалов гагаринского типа. «Такая система выкупа, — говорит он о замаскированном безземельном освобождении, — в губерниях почти исключительно земледельческих могла бы, может быть (мы видим, как неприятно признаваться в этом Кавелину!), действительно принести пользу владельцам…». В представленном секретному комитету проекте полтавского помещика — бывшего статс–секретаря Николая I — Позена мы находим уже очень удачный образчик амальгамирования феодальной и буржуазной точек зрения. Позен индивидуально представлял весьма благодарную в этом отношении фигуру, совмещая в себе крупного землевладельца, талантливого финансиста и человека, тысячью нитей связанного со знатью. Большая часть последней — мы видели это на примере Киселева — считала выкуп финансовой утопией. Лучше знакомый с биржевым миром Позен ни на секунду не убоялся этой утопии: выкуп, т. е. снабжение помещика капиталом при помощи крестьянской эмансипации, он считал делом вполне возможным и даже нетрудным. Но он надеялся получить этот капитал в обмен не за весь крестьянский надел, а только за одну усадьбу. Пролетаризации крестьянства, как и Гагарин, он вовсе не боялся: и чего было бояться ее черноземному помещику, когда он, еще при крепостном праве, успел пролетаризировать добрую долю — а иногда и большинство — своих крестьян? По сведениям, доставленным от местного начальства, в Полтавской губернии 83 193 хозяев, наделенных землею полевою и усадебною, 47 674 имевших только усадьбу и 24 940 не имевших даже усадьбы. Число крестьян, наделенных землею, относится к числу ненаделенных, как 1,9:1. В Черниговской губернии наделены полевой землей 100 059 хозяев, только усадьбой — 5456 и не имеющих и усадеб — 33 447; число крестьян наделенных относится к числу ненаделенных, как 2,5:1. Умножение ненаделенных вовсе не зависело от многоземельности имений; напротив того, в многоземельных уездах гораздо более ненаделенных… Почти нет ни одного имения в Малороссии, в «котором бы все крестьяне были наделены землею…». В соседней Харьковской губернии была иная система, но приводившая к весьма сходным результатам. «Здесь почти все крестьяне наделены землею, а потому класс безземельных очень малочислен», — писали редакционные комиссии. Но вот что отвечали им представители харьковских помещиков, депутаты от харьковского губернского комитета: «В Харьковской губернии помещичьих крестьян 189 495 душ; из этого числа тягот, имеющих волов или лошадей, только 49 909; это достаточно обнаруживает, как мало крестьяне имеют скота. Может быть, здесь последует вопрос: каким образом помещики могли обрабатывать остальное количество земли? — Почти все помещики имели свой рабочий скот, которым работали крестьяне, не имеющие скота. Другой вопрос: чем будут освобожденные крестьяне, не имеющие скота, обрабатывать свою землю?» — Вывод отсюда был ясен: «Не объем земли, данной крестьянину, делает его богатым, а условия, на которых она ему предоставлена, и свободный труд; дайте сколько угодно земли крестьянину в пользование, он все–таки не будет чувствовать свой быт улучшенным, потому что желание иметь собственность не будет удовлетворено… Это можно доказать тысячами примеров и тем неоспоримым фактом, что чем имение менее земельно, тем благосостояние крестьян выше, ибо помещик, имея мало земли, довольствуется малым количеством крестьянского труда; крестьяне же, за недостатком земли, занимаются промыслами, приносящими им постоянный доход, не зависимый от случайностей (!). Кто знает быт харьковских крестьян в натуре, тот в этом не усомнится».8
Само собою разумеется, что на основании всех этих соображений харьковские представители, Хрущев и Шретер, «предоставление крестьянам большого количества земли находили вредным». На их примере особенно ярко видно, как наивно обычное разделение помещиков конца 50–х годов на «крепостников» и «либералов». Хрущев и Шретер были самыми ярко–красными либералами, каких только можно было найти среди тогдашнего дворянства. Их подписи стоят под наиболее «левым» из адресов, поданных губернскими депутатами Александру II: под адресом, который был охарактеризован императором как «ни с чем несообразный и дерзкий до крайности». Там требовалось ни более ни менее как местное самоуправление, суд присяжных, свобода печати и прочее — что в 1859 году Александр Николаевич искренно считал «западными дурачествами». Доказывая, что мужику тем лучше, чем земли у него меньше, они, попутно, не преминули воздать должное почтение буржуазной крестьянской собственности, — а подводя итог своей экспроприаторской аргументации, они заключали, что «от всей души сочувствуют полному освобождению крепостных, но в то же время пламенно желают, чтобы возведение их в полноправных граждан произошло правомерно и на почве законности». Совсем англичане! А подпись их под «ни с чем несообразным» адресом стоит рядом с подписью наиболее рельефного представителя буржуазного типа эмансипации — тверского делегата Унковского. Интересы нарождавшейся аграрной буржуазии на юге и на севере были неодинаковы, — на этом и сыграли феодалы, в конечном счете не одержавшие полной победы, но избегнувшие и полного поражения.
Но мы довольно далеко ушли от того хронологического пункта, к которому относится наша характеристика. Унковский высказался вполне только в губернском комитете и в редакционных комиссиях — в следующую фазу реформы. Уже раньше появления тверичей на сцену буржуазная точка зрения была отчетливо формулирована в двух упоминавшихся нами выше записках — Кавелина и Кошелева. Вторая — экономически солиднее, но первая больше имела практического значения по близким связям ее автора с Николаем Милютиным, тогда — фактически — товарищем министра внутренних дел и, как выяснилось очень скоро, главным деятелем реформы со стороны правительства. В то же время и лично Кавелин является более разносторонним выразителем тогдашней аграрно–буржуазной идеологии, чем Кошелев. Помещик, публицист, профессор, друг Герцена — и в то же время друг Николая Милютина и учитель наследника русского престола, Кавелин имел страшно широкий район наблюдений, и редко можно было встретить человека, который бы так живо воспринимал все, что он видел и слышал, и быстрее делал из виденного и слышанного выводы, которые далеко шли за пределы понятного большинству его современников. Благодаря исключительной обстановке того края, где ему пришлось хозяйничать как помещику, он очень рано натолкнулся на тот подводный камень, о который должно было сокрушиться русское буржуазное землевладение четверть века спустя, — на рабочий вопрос. Если харьковские условия воспитывали «англичан», то Новоузенский уезд Самарской губернии, где было имение Кавелина, уже в 50–х годах был образчиком «американского» типа аграрной эволюции. Читая замечательные «Письма из деревни» Кавелина (1860 года), вы с трудом представляете себе, что речь идет о России еще до отмены крепостного права: так мало феодального во всей картине. Под влиянием аграрного подъема 50–х годов самарцы с азартом биржевой игры принялись за производство пшеницы, за которую платили на рынке «огромные цены». Азарт усиливался тем, что при экстенсивном хозяйстве («земля возделывается кое–как и не навозится») успех зависел исключительно от погоды: «Весь секрет в том, чтобы под хороший год иметь как можно больше земли под посевами. А как его угадаешь — хороший год!» Но зато на одном хорошем урожае можно было разбогатеть, — и в результате «все здесь нанимает землю и сеет, — говорит Кавелин: — и дворовый, и вдова, и пастух, и кучер, и кухарка — хоть десятину, да сеет». Но посеянное, когда Бог послал урожай, нужно было жать, — и вот перед нами картина совсем американского «дальнего Запада». «Наем рабочих, особливо жнецов, — любопытнейшая вещь в нашем краю. Приспела жатва — и всюду начинается усиленная деятельность и необыкновенное столпление народа. Хозяева спешат на базары — пункты, где нанимаются жнецы; для нас таким базаром служит преимущественно Вольск, уездный город Саратовской губернии, в 70 верстах отсюда. В то же время рабочие тысячами идут в глубь степи искать работы. В последние годы наемные цены на жнецов страшно возвысились: с 3–х руб. сер. за сороковую десятину, как бывало прежде, они поднялись до 6, 6½ и 7 рублей. В третьем году жали по 8–ми, а в отдаленных местах, по 10,12 и даже по 15 целковых за десятину. Во все время работы вы должны кормить жнецов, и кормить хорошо — пирогами (как называются здесь пшеничные хлебы), с приварком из пшена или гороха (иные не станут есть гороха), с салом, в постные дни — с маслом, иногда и с бараниной. Если же вы наняли их не у себя, а на базаре, то издержки еще больше; вы должны доставить к себе на своих лошадях и угостить водкой, по здешнему — дать магарычу, не говоря уже о пирогах во время ряды и в продолжение пути. А найма на базаре редко избежишь: рабочие могут и не прийти, когда нужно. Что тогда делать? Вы видите, что издержки огромны, и при плате за землю деньгами они должны быть затрачены вперед… Я еще не все сказал о жнецах и работниках. То, что они всем нужны в самую горячую пору, делает их требовательными, нахальными и своевольными в высшей степени; о римском праве они не имеют никакого понятия, вероятно потому, что не были в университете. Святость контракта, верность данному слову не существует даже по имени. Когда поспевает пшеница — все думают только о том, как бы зашибить копейку жнитвом. Вы нанимаете во время жатвы няньку; она вам преспокойно говорит: заплатите мне, сколько платят жнецам, а не то я пойду жать. Вы наняли работника еще с осени на год и на условиях, для него выгодных, но имели неосторожность не заплатить ему денег вперед, так чтобы во время жатвы у него оставались незаработанные деньги: берегитесь, он у вас не останется, и вы в самое нужное время лишитесь его: он пойдет жать. Да если и вперед дадите, то и это вас не спасет: он все–таки уйдет жать. Пойдите, судитесь с ним, когда каждая минута рубля стоит…».9
Маленькие причины иногда имеют большие следствия: строптивый новоузенский жнец, для которого не существовало святости контракта даже по имени, крепко засел в памяти друга Герцена и корреспондента «Колокола». То скептическое отношение к вольному крестьянину, которое стало общим местом в 70–80–х годах, знакомо было Кавелину еще в 50–х, — когда к рабочему вопросу в деревне весьма легкомысленно относились даже такие люди, как Унковский, наивно воображавший, что рабочих после эмансипации будет сколько угодно — хоть отбавляй: по расчетам Унковского, на всю Россию еще 800 000 лишних должно было остаться. Никто, кажется, из публицистов одного с Кавелиным направления не отстаивал с такой силой идеи о необходимости твердой и сильной власти в минуту эмансипации и непосредственно после нее. Конституционные — а тем паче революционные — иллюзии его современников внушали Кавелину величайшее недоверие и даже отвращение. «Дурачье не понимает, что ходит на угольях, которых не нужно расшевеливать, чтобы не вспыхнули и не произвели взрыва, — писал он по поводу дворянского либерализма Герцену. — Аресты меня не удивляют и, признаюсь тебе, не кажутся возмутительными. Это война: кто кого одолеет. Революционная партия считает все средства хорошими, чтобы сбросить правительство, а оно защищается своими средствами… Я бы хотел, чтобы ты был правительством и посмотрел бы, как бы ты стал действовать против партий, которые стали бы против тебя работать тайно и явно. Чернышевского я очень, очень люблю, но такого брульона, бестактного и самонадеянного человека я никогда еще не видал». Чтобы избежать повторения в России французской революции («формула русской истории страшно как напоминает формулу французской: читаешь книгу Токвиля — и дрожь пробегает по жилам…»), надо действовать сверху, а не снизу. Кавелин вовсе не был «аполитическим» мыслителем — совсем напротив: он верил «тайному голосу, который еще с детства предсказывал ему политическую будущность». Но чтобы идти по этой дороге, отнюдь не надо было становиться «политическим агитатором, главою партии» — как стал Герцен, которого Кавелин горько за это упрекал. Путь буржуазного публициста был иной, — нужно было вести долгие дружеские беседы с шефом жандармов (не подававшим Кавелину руки), раскрывать свою душу перед фрейлиной императрицы, — венцом благополучия было поговорить с этою последней лично, с глазу на глаз. Настроение Кавелина после такой беседы можно описать только его же словами. «Того волнения, восторженности, которые возбуждены были во мне этим последним двухчасовым разговором (с императрицей Марией Александровной, в Дармштадте, в августе 1857 года), я передать не в состоянии. До сих пор я точно в чаду, и если бы кто–нибудь вдруг сильно взял меня теперь за руку или ударил по плечу, я готов был бы думать, что проснулся, и что все, происходившее со мною, был сон, удивительный, очаровательный, навеянный огромным самолюбием и такою же огромною любовью к родине». Немудрено, что помещенному в «Колоколе» письму к государыне Кавелин придает большее значение, чем агитационным статьям того же «Колокола»: «Кто может сказать, что это письмо не будет иметь значения для будущей России? Ведь это письмо так тепло…». В противоположность «шатаниям влево» либеральных помещиков типа Унковского или даже Кошелева, Кавелин твердо ставит как идеал прогрессивной буржуазии не конституционную, а самодержавную Россию. «Если передать впечатления свои в двух словах, то вот к чему сводится вопрос: замена византийско–татарско–французско–помещичьего идеала русского царя идеалом народным, славянским, посредством самой широкой административной реформы по всем частям».10
Абсолютизм и отречение от политической свободы при максимуме гражданской свободы как необходимое условие дальнейшего капиталистического развития без революции — это была программа на двадцать лет вперед. Только не теряя из виду этих политических предпосылок, мы будем в состоянии правильно оценить и буржуазную программу освобождения крестьян.
Различные проекты эмансипации мотивировали ее весьма различными соображениями. В бюрократических кругах наиболее популярной была мотивировка полицейская — от «опасности внутреннему спокойствию», которому угрожает дальнейшее сохранение рабства. Николай Павлович с этого мотива начал свою речь перед Государственным советом — по поводу закона об «обязанных» крестьянах (1842).11 Из интимных заметок Уварова мы знаем, что при Николае мотивировка не была искренней — но после его смерти стали бояться уже не в шутку. Проекты частного характера пытались возвыситься от полицейской до политической точки зрения. Так, Самарин неудачу в Крыму склонен был приписать, главным образом, крепостному праву, которое, нужно сказать, было в этом именно виновато меньше, чем многое другое, — армии Александра I, составленные из крепостных мужиков, били, однако, тех же французов при других условиях. Но Самарину казалось, вероятно, что такая аргументация больше тронет высокопоставленных читателей, на которых он рассчитывал: не освободите крестьян — потеряете всякое влияние в Европе, грозился он. Заблоцкий–Десятовский, в свое время, пытался доказать, что крепостное право невыгодно помещикам: при всей своей экономической обоснованности — аргумент тоже «шкурного» характера. Даже наиболее близкий к Кавелину трезвый Кошелев рядом с «современными требованиями промышленности и народного благосостояния» нашел нужным говорить и об «общественной совести», и о «государственной безопасности». Исходной точкой Кавелина является чисто буржуазное понятие — свободы труда. С этого он начинает. «Многие убеждены, что Россия по своим естественным условиям — одна из самых богатых стран в мире, а между тем едва ли можно найти другое государство, где бы благосостояние было на такой низкой ступени, где бы меньше было капиталов в обращении и бедность была так равномерно распространена между всеми классами народа… Причин нашей бедности очень и очень много… Все эти причины действуют более или менее гибельно. Но ни одна не проникает так глубоко в народную жизнь, ни одна так не поражает промышленной деятельности народа в самом ее зародыше, ни одна так не убивает всякий нравственный и материальный успех в России, как крепостное право; которым опутана целая половина сельского народонаселения империи. Двадцать пять с половиною миллионов жителей мужского и женского пола в нашем отечестве лишены самых первых, самых скромных зачатков гражданской свободы — права по своему усмотрению заниматься тем или другим промыслом и произвольно отлучаться из своего места жительства; вопреки всякому здравому смыслу они лишены самого действительного побуждения к занятию промыслами — права требовать плату или вознаграждение за свой труд, чего он действительно стоит». Совершенно логично к крепостным, кроме помещичьих крестьян, Кавелин причисляет и другие разряды населения, лишенные свободы труда: крестьян удельных и дворцовых, военных поселян, мастеровых казенных заводов, и т. д. Он пытается даже определить, что теряет русское народное хозяйство от крепостной зависимости всех этих людей, и «по самому умеренному исчислению» определяет ежегодный убыток «по крайней мере в 96½ милл. руб. сер.». Не менее логически было вывести отсюда необходимость полного восстановления свободы труда для всей массы населения: «крепостных следовало бы освободить вполне, совершенно, из–под зависимости от их господ» — таков первый принцип, устанавливаемый Кавелиным. Но буржуазия не только требует «свободы труда» — она уважает собственность. «Государство не может ни желать, ни допустить освобождения крестьян без вознаграждения владельцев, и на это имеет самые основательные причины. Освобождение крестьян без вознаграждения помещиков, во–первых, было бы весьма опасным примером нарушения права собственности, которого никакое правительство нарушить не может, не поколебав гражданского порядка и общежития в самых основаниях; во–вторых, оно внезапно повергло бы в бедность многочисленный класс образованных и зажиточных потребителей в России, что, по крайней мере сначала, могло бы во многих отношениях иметь неблагоприятные последствия для всего государства; в–третьих, владельцы тех имений, где обработка земли наймом больше будет стоить, чем приносимый ею доход, с освобождением крепостных совсем лишатся дохода от этих имений. Не получив вознаграждения, многие из них на первый раз, а иные может быть и навсегда, были бы осуждены на самое бедственное существование»… Отсюда третье, «главное основание» Кавелина: «освобождение может совершиться во всяком случае не иначе, как с вознаграждением владельцев». На первый взгляд, как будто выпадает из этой строго буржуазной логики второй принцип эмансипации: крестьян «надлежало бы освободить не только со всем принадлежащим им имуществом, но и непременно с землею». Может показаться, что тут вторгся посторонний элемент — из области полицейских страхов: «…в видах общественной тишины и порядка, правительство не может допустить сохранения хотя бы тени зависимости бывших крепостных от их бывших помещиков», — говорит в одном месте Кавелин. Но это только литературная манера опытного публициста — сплетать моральные и политические рассуждения, апеллируя не только к рассудку, но и к эмоциям своего читателя. Сам автор ни на минуту не сбивается со своей колеи. Не нужно упускать из виду главной цели всей эмансипационной кампании, поскольку она велась помещиками: получения путем эмансипации капитала для перестройки своего хозяйства на новых основаниях. Кавелин также определенно ставит эту цель, как и цитированный нами выше Кошелев. «Освобождение крепостных, — говорит он, — потребует немедленного поставления наших помещичьих хозяйств на коммерческую ногу, а это можно сделать не иначе, как с помощью более или менее значительных единовременных, чрезвычайных издержек, которые понадобятся почти в ту же самую минуту, когда совершится освобождение. При всеобщей бедности и разорении нашего дворянства ему неоткуда взять капиталов, необходимых для покрытия таких чрезвычайных издержек, поэтому, если вся выкупная сумма не будет уплачена владельцам при самом освобождении их крестьян, сельское хозяйство в России понесет весьма чувствительный вред, от которого не скоро оправится…». «Сумму» должен был уплатить владельцам специально учрежденный для этой цели государством банк — а «выплаченная владельцам из банка сумма зачисляется долгом на выкупленном имении, с уплатою в 37–летний или другой, более продолжительный, срок…» Экономическое значение крестьянского надела здесь совершенно ясно: это — и обеспечение выданного из банка капитала, и средство его постепенной уплаты. Кавелин путем подробных вычислений старается установить, что дохода от крестьянского надела вполне хватит для этой цели — и даже с избытком. Это примерное вычисление любопытно одной деталью: из него видно, что душа крестьянина в нечерноземной полосе ценилась в три раза дороже его земли: первая, для выбранного Кавелиным примера (Смоленская губерния), стоила 117 р., а вторая — всего 35 р. 75 к. Позднейшие выкупные оценки были, таким образом, вполне предвидимы уже в 1855 году…
Само собою разумеется, что эта деликатная операция — превращение мужицкой души вместе с ее землею в дворянский капитал — могла совершиться только сверху, силою власти, которой все привыкли беспрекословно повиноваться. Кавелин обдумал и эту сторону дела — и вполне сознавая неспособность николаевских министров, продолжавших править Россией и при Александре II, разрешить трудную задачу («даже предположив в таких лицах полную добрую волю и желание привести крестьянский вопрос к разрешению, они, очевидно, не в состоянии были бы это сделать по недостатку сведений»), он первый высказал идею учреждения, которому суждено было сыграть такую выдающуюся роль в истории реформы: редакционных комиссий. В учреждении этом должны были быть сосредоточены все, кто своими специальными познаниями мог быть полезен делу как служащие, так и не служащие (позднейшие «члены–эксперты»). Кавелин дает и их список, во многом опять–таки совпадающий с позднейшим действительным составом редакционных комиссий. Но все эти лица должны были получить свои полномочия сверху, от правительства — а отнюдь не снизу, от помещиков или крестьян.
Таким образом, «бюрократический» способ решения крестьянского дела был предложен из буржуазного лагеря. Напротив, мысль о необходимости «общественной самодеятельности», в чем многие видят чуть ли не главную причину большей успешности почина Александра II сравнительно с попытками его отца, — эта либеральная мысль пришла из лагеря «крепостников» и была предложена не кем другим, как бывшим государственным секретарем и доверенным человеком Николая I — бароном Корфом. Именно он в секретном комитете предлагал «для успеха новых мер по устройству крестьян, чтобы они (меры) спущены были не сверху, а выросли снизу, от указаний опыта, — разослать от Министерства внутренних дел всем губернским предводителям дворянства циркуляр о предоставлении опытности и добрым намерениям дворянства разрешения вопросов о средствах исполнения и о порядке применения по различию местностей обширной империи дела об изменении положения крестьян».12 Что толкнуло феодальную группу на этот путь, оказавшийся, как очень скоро обнаружилось, довольно скользким? На первом месте следует тут, поставить, конечно, страх — тот универсальный страх, которым были охвачены «сферы» после Севастополя: боялись всего на свете — Наполеона III, крепостного мужика, отпускного солдата, — боялись, между прочим, и дворянина. А вдруг обидится? Этим именно чувством приходится объяснить те совершенно неправдоподобные авансы, которые делались дворянству, например, во время поездки Александра Николаевича по внутренним губерниям в конце лета 1858 года. Послушать императора, так без дворянской поддержки он и шагу сделать не мог: «Я уверен, что могу быть покоен, — говорил он, например, в Твери, — вы меня поддержите и в настоящем деле». И тут же дано было знаменитое обещание, что «дело» будет обсуждаться в Петербурге при непременном участии выборных от дворянства. Следующим после страха, обстоятельством, удручавшим «сферы», была их совершенная теоретическая беспомощность, которою Кавелин мотивировал свой проект «редакционных комиссий»: блестящим образчиком этого качества феодальной группы была известная нам записка Гагарина. Проект Позена должен был показаться феодалам лучом света в окружавшем их экономическом мраке: вот какую поддержку можно получить от помещиков! Значит, не надо пренебрегать их содействием: с божьей помощью в каждой губернии может оказаться свой Позен, и буржуазное меньшинство будет благополучно задавлено. Убеждение же, что освобождения по буржуазному типу, т. е. с землей, обеспечивающей в дальнейшем выкупные платежи, желает лишь меньшинство помещиков, было наверху очень сильно, — недаром глава феодалов, Муравьев (будущий виленский генерал–губернатор), тоже, по примеру Александра II, совершил поездку по губерниям, вербуя себе сторонников.
Южные, черноземные, комитеты, нужно сказать, и оправдали в значительной мере ожидания: в Херсонской и Таврической губерниях, где в среднем на душу населения приходилось 24,4 и 56 десятин, соглашались отдать крестьянам — в Херсонской от 1,3 до 3 десятин, а в Таврической от 3 до 5 десятин на душу! В Екатеринославской губернии из 18,9 десятины, приходившихся на душу в крепостных имениях, помещики не находили возможным уступить более 3. Воронежские дворяне себе оставляли 2 000 000 десятин, а крестьянам давали 240 000. Тамбовские требовали отрезки от ½ до 7, существующего надела. Если таковы были аппетиты после того, как политический конфликт дал наверху перевес буржуазному типу эмансипации, можно себе представить, что было бы без этого! Но между феодальной группой и даже этими — их можно назвать «правыми» — комитетами все же не оказывалось полной солидарности. Поскольку в комитетах были представлены интересы местных помещиков — хозяев, им не мог улыбаться тот способ ликвидации крепостных отношений, какой считали наиболее для себя выгодным Гагарин и его товарищи. Те желали превращения крепостного крестьянина в вечного невольного арендатора помещичьей земли. В этом именно смысле был редактирован знаменитый рескрипт, 20 ноября 1857 года, основные положения которого были сделаны обязательными для губернских комитетов, появившихся на свет божий, как известно, именно благодаря этому рескрипту. Согласно ему, за помещиками сохранялось право собственности на всю землю: крестьянин получал в собственность лишь усадьбу (за выкуп, размер которого определялся не только ценностью усадебной земли и строений, но и «промысловых выгод и местных удобств»: другими словами, выкуп усадьбы был замаскированным выкупом личности крестьянина и всех «выгод», которые обладание этою личностью доставляло помещику); надел же предоставлялся крестьянину лишь в пользование за определенные повинности, причем феодалы надеялись, очевидно, удовлетворить владельцев и барщинных имений, сохранив в качестве одной из таких повинностей барщину. Это лишний раз свидетельствовало об их экономическом невежестве: как раз в кризисе барщины и заключался узел всего вопроса. Если барщина крестьян, составлявших собственность помещика, не представляла для этого последнего большой цены, можно себе представить, что стоила бы барщина крестьян, юридически свободных, по отношению к которым у помещика не оставалось никаких средств принуждения. Вот почему при всем разногласии черноземных и нечерноземных комитетов насчет количества земли, которое можно было уступить крестьянам, всем им — говоря словами Кошелева по поводу «депутатов первого призыва» — «отдача помещичьих земель в бессрочное пользование крестьян за неизменные повинности казалась ничем не оправдываемым нарушением права собственности. Большинство… требовало обязательного выкупа как единственного средства произвести освобождение на законном основании и удовлетворительно для помещиков и для крестьян. Меньшинство, соглашаясь на отдачу мирских земель в бессрочное пользование крестьянам, требовало переоценки или земли, или, по крайней мере, денежных повинностей… Депутаты опасались, что если раз установится бессрочное пользование крестьян помещичьими землями за неизменные повинности, то правительство успокоится и долго–долго не озаботится устройством выкупа».13 Таким образом, только меньшинство оброчных помещиков склонялось к феодальной точке зрения, но и то с поправками: владельцы барщинных имений, при всей разнице в размерах их земельного аппетита были на стороне типа буржуазного.
Между теми, кто начал крестьянскую реформу и считал себя полным хозяином дела, и теми, в чьи руки попало дело с образованием губернских комитетов (первым возник, как известно, нижегородский комитет: в декабре еще 1857 года, — если не считать западных губерний, к которым непосредственно и был обращен рескрипт от 20 ноября; в течение 1858 года комитеты образовались постепенно во всех губерниях), уже в экономической области не было, таким образом, полного единодушия. Когда работа комитетов развернулась мало–помалу, дело осложнилось политическим конфликтом. У «манчестерски» настроенных передовых помещичьих кругов была своя логика. Они не могли ограничиться вопросом о барщине — и вообще тесными пределами помещичьего хозяйства. «Ежели более или менее патриархальное управление помещиков признается несовременным, тягостным для крестьян, — писал один из членов тверского комитета, — то тем больше вредно и невозможно начало бюрократическое в управлении свободными обществами. Чиновник–бюрократ и член общества — два существа совершенно противоположные». «Чтобы оправдать доверие государя и осуществить его ожидания, — писал один из членов владимирского комитета, — на дворянах лежит священная обязанность указать твердые основания к благоденствию страны и, возрождая народ, дать ему не одни только средства к жизни, но вполне оградить его от всякого произвола и стеснений — указать ему широкий путь к разумному развитию и положить конец злоупотреблениям». Министр внутренних дел так резюмировал эти тенденции в своем докладе Александру II: «Не подлежит сомнению, что некоторые действительно желают воспользоваться настоящим случаем, чтобы понемногу ввести представительное правление в решение дел государственных». Исходною точкой, очевидно, должно было послужить то собрание дворянских депутатов от всех губерний, которому Александр Николаевич пообещал предоставить «обсуждение» крестьянской реформы в последней инстанции. Об этой опасности позабыли в минуту паники и хлопот о своих хозяйственных интересах: теперь приходилось спешно воздвигать укрепления с той стороны, откуда не ожидали никакого нападения.
Нет сомнения, что опасность — благодаря, вероятно, долгой отвычке от всякой дворянской оппозиции — была страшно преувеличена. Впоследствии, когда дело дошло до подачи «адресов» императору, — кульминационный пункт дворянского брожения 1858–1860 годов, — из двадцати четырех депутатов, подписавших эти адреса, только шестеро дали свои подписи адресам политического характера. Причем «конституционализм» наиболее толкового адреса «пяти» (знакомых уже нам Унковского, Хрущева, Шретера и еще двух ярославских депутатов, Дубровина и Васильева) никак не приходится писать без кавычек, ибо представительства, даже совещательного, и они не требовали: их пожелания не шли дальше всесословного земства, суда присяжных и «печатной гласности» (не свободы печати!). Это, в сущности, была кавелинская платформа — социальный строй буржуазного общества без политической свободы: очень скоро логика событий заставила само правительство Александра II выполнить эту программу. А наиболее нелепый, «олигархический» — по оценке императора — адрес Шидловского только наивно настаивал на том всероссийском дворянском собрании для решения крестьянского вопроса, которое тем же императором и было обещано. Зато адрес большинства — «восемнадцати» — не заключал в себе ровно ничего политического, да еще довольно значительное меньшинство уклонилось от подписания какого бы то ни было адреса… С такими «революционерами» нетрудно было справиться. Но у страха глаза велики: дабы избежать в России введения «представительного правления» через посредство дворянских комитетов, на минуту бросились в объятия той «буржуазии», с которой на экономической почве было для феодалов гораздо труднее столковаться. Плодом этого акта отчаяния и явились знаменитые «редакционные комиссии».
Для того, чтобы понять психологически этот зигзаг, описанный «руководившею» крестьянским делом феодальной группой, надо опять–таки припомнить постановку эмансипации при Николае I — на другой день 14 декабря. Дворянин забунтовал — его нужно взять в руки: одним из средств было обласкать крестьянина и оказать ему защиту против барского произвола. Николай Павлович, учреждая Третье отделение, одновременно напоминал помещикам об их обязанностях по отношению к крестьянам — «как христиан и верноподданных». Как только наверху заподозрили, что в проектах губернских комитетов могут быть «отступления вообще от духа государственных узаконений», сейчас же вспомнили, что ведь помещику нетрудно и обидеть беззащитного мужичка: «действительно ли улучшается» проектами комитетов «быт помещичьих крестьян, и в чем именно»? С помещиков велено было взять честное слово, что они заботятся в самом деле об интересах крестьян, а не своего кармана: это был грубый окрик, выражавший лишь настроение кричавшего и не имевший никакого практического значения.14 Но если бы окрик дошел до крестьянской массы, она, конечно, с приятностью почувствовала бы, как о ней заботятся. Еще раньше не прочь были внушить этой массе идею, что освобождение — дело личной инициативы государя: Кавелину показалось, что против оглашения этой части своего разговора с ним императрица ничего бы не имела. Строжайше запрещено было говорить о выкупе душ: свобода должна была явиться для крестьян подарком — и, конечно, не подарком господ. Венцом всего было решение взять всю реформу «в свои руки». Неблагонадежные комитеты могут там стряпать, что хотят: мы освободим крестьян сами. Но это оказалось не так просто. Помещики, заседавшие в комитетах, имели практическое знакомство с хозяйственными условиями деревни и могли предложить практические меры. Наверху смутно слышали, что есть какой–то надел, какая–то община, какая–то чересполосица: но самый доверенный агент власти, Ростовцев, чуть не накануне своего назначения в главные крестьянские благодетели, был убежден, что позеновский проект — идеал эмансипации; сравнительно, кн. Гагарин оказывался еще «глубоким экономом». Нужны были люди, которых можно было бы противопоставить комитетским крамольникам. Тут благонамеренная буржуазия типа Кавелина нашла свое призвание. Правда, ее главный литературный представитель был слишком скомпрометирован своею дружбой с Герценом и, кроме того, имел бестактность напечатать свою записку раньше, чем она удостоилась апробации: этого Александр II не мог ему простить. Но помимо него в том же лагере нашлось достаточно людей, которым можно было оказать доверие: они и составили проектированное Кавелиным учреждение, которое хотя и носило скромное название редакционных комиссий, но, в сущности, было тем секретарем при знатном губернаторе, который имеет влияния гораздо больше, чем сам этот последний. Чтобы читатель имел представление о политической физиономии этого учреждения, мы позволим себе привести несколько выдержек из переписки его главных деятелей: наиболее талантливого члена–эксперта из помещиков, Юрия Самарина, и самого замечательного из представителей администрации в «комиссиях», Николая Милютина. Вот как характеризовал политическое положение первый из них в самом начале 60–х годов: «Теперь, как двести лет назад, на всей русской земле есть только две живые силы: личная власть наверху и сельская община на противоположном конце; но эти две силы вместо того, чтобы быть соединенными, разделены всеми посредствующими слоями. Эта нелепая среда, лишенная всяких корней в народе и в течение веков цеплявшаяся за вершину, начинает храбриться и дерзко хорохориться перед своей собственной, единственной опорой (доказательство — дворянские собрания, университеты, пресса и т. д.). Ее крикливые выходки напрасно пугают власть и раздражают массы. Власть отступает, делает уступку за уступкой без всякой пользы для общества, которое дразнит власть из удовольствия ее дразнить. Но это не может длиться долго, иначе нельзя избежать сближения двух полюсов — самодержавия и простонародья, — сближения, которое сметет и раздавит все, что находится в промежутке, — а в промежутке вся образованная Россия, вся наша культура. Хорошее будущее, нечего сказать!» Итак, не только радикалы (пресса), но и либералы (дворянские собрания) вели Россию не более и не менее как к культурной гибели. Единственной живой силой, как при царе Петре, оказывалось самодержавие. Можно себе представить, что испытывали люди этого типа, очутившись лицом к лицу с настоящей революцией. Как известно, после самой России, деятелям редакционных комиссий пришлось проводить крестьянскую реформу в Польше, в разгар восстания в 1863–1864 годах. «Ты не поверишь, — писал Н. Милютин жене из Варшавы (в ноябре 1863 года), — до чего политически развращены здесь все классы общества! Всюду ложь, лицемерие, низость, жестокость. Если больше не убивают на углах улиц, то это потому, что революционные комитеты отозвали в леса всех своих кинжальщиков, напуганных последними казнями. Что за общество, где можно чего–нибудь добиться только страхом!» «Низший класс населения — единственный, который может нас утешить и ободрить. Все остальное — дворянство, духовенство, евреи (и мелкая буржуазия, как видно из другого письма) — нам так враждебно и до такой степени развращено и деморализовано, что с теперешним поколением уже ничего не сделаешь. Страх — единственная узда для общества, в котором все моральные принципы перевернуты кверху ногами, так что ложь, лицемерие, грабеж, убийство возведены в доблесть и признаются актами героизма». Незаряженные «развратом» крестьяне одни радовали своим веселым и доверчивым видом русских чиновников, явившихся возвестить им свободу (возвещенную, впрочем, уже раньше польским революционным правительством): «Женщины плакали и обнимали наши колени». Но поездку освободителей к освобождаемым опять стоит описать словами самого Милютина. «В ночь с субботы на воскресенье я отправился по Венской железной дороге с Самариным и Черкасским… На заре мы пересели в две открытые коляски и отправились в галоп, эскортируемые полуэскадроном улан и полусотней линейных казаков. Весь день, с восьми часов утра до шести вечера, мы ездили из деревни в деревню и из местечка в местечко, останавливаясь всюду, чтобы расспрашивать и осматривать, пугать войтов и бурмистров и знакомиться с народом (с которым они могли объясняться, как видно из другого места письма, только при помощи переводчика)… Вся местность, по которой мы ездили, охвачена восстанием. В местечках кишит население, из которого формируются банды. Мы посетили немецкие колонии, где эти «хищники», как называют их наши казаки, убили нескольких земледельцев… Нам удалось завязать сношения с народом (через переводчика, не забудьте этого…), и это привело нас всех в хорошее настроение и придало нам бодрости. Военное начальство принимало нас с распростертыми объятиями. Что касается солдат, не говоря уже о линейных казаках, которые привели нас в восторг своим мужеством, понятливостью и ловкостью, мы были поражены неистощимой веселостью и смелостью всех войск без исключения…». Возвращался в Варшаву Милютин уже под конвоем не казаков и уланов, а стрелков, которые «все время не переставали дурачиться и петь «пойдем Польшу покорять» и другие подобные песни, так что обратное путешествие совершилось самым веселым образом».
Итак, кроме крестьян, припадавших к ногам своих освободителей (один бог знает, чем больше был вызван этот почтительный жест — ласковыми ли словами, которые слышали крестьяне из уст переводчика, или внушительным видом уланских пик и казацких нагаек), последние нашли в Польше еще одно «отрадное явление»: то были усмирившие «хищников» солдаты. Помимо почтительных крестьян и бравых солдат, все остальное население Польши состояло из до мозга костей развращенных представителей «латинской и шляхетской культуры», совершавших «убийства» (то есть, террористические акты) и «грабежи» (по–современному — экспроприации), причем все это с крайней степенью «лицемерия», то есть весьма конспиративно и без всякого стремления поговорить «по душе» с представителями русского правительства, не решавшимися даже на прогулку выйти из стен Брюлевского дворца, где они жили. Читателю, несколько знакомому с историей восстания 1863–1864 годов, эта психология, вероятно, напомнила уже одну из крупнейших фигур, выдвинутых на арену битвы с русской стороны: читая излияния Милютина, невольно вспоминаешь М. Н. Муравьева. И действительно, эти два человека, казавшиеся еще вчера, в разгар русской реформы, непримиримыми антагонистами, на поле сражения с революцией живо поняли друг друга. Тотчас же по приезде в Вильну Милютин провел с Муравьевым «почти целый день». «Наше свидание и наши объяснения имели самый сердечный характер. Мы даже коснулись прошлого (т. е. споров перед 19 февраля) — и оказались совершенно согласны. Вообще все, что он мне сказал, было очень разумно и для меня поучительно. Помимо ясного понимания людей и вещей, которые его окружают, он действительно обладает замечательными административными способностями. В энергии также у него нет недостатка, но я был поражен в нем каким–то оттенком печали, которого я не замечал у него прежде, и который объясняется постоянным нервным напряжением. По его словам, в течение шести месяцев казнено сорок восемь человек». Само собою разумеется, что Милютин эти казни одобряет — потому что они ведь предупредили еще большее кровопролитие — и удивляется на европейскую печать, находившую образ действий Муравьева негуманным. Но у него очень скоро оказались точки соприкосновения не с одним Муравьевым, а и со всей «камарильей», еще вчера только выжившей Милютина из Министерства внутренних дел. «В прошлую субботу император собрал несколько человек и ясно выразил перед ними свое одобрение общей программе, изложенной в нашем рапорте, — писал Милютин Самарину уже из Петербурга, в январе 1864 года. — Оппозиция замерла. Один князь Горчаков (министр иностранных дел) делал оговорки… Князь Гагарин поддерживает нас самым энергическим образом. Чевкин тоже… Гр. Панин (другой вчерашний враг Милютина, бывший председатель «редакционных комиссий»), несмотря на легкий оппозиционный оттенок, был чрезвычайно мил и любезен. Словом, все прошло так хорошо, как только возможно». По старой памяти, Милютин еще высказывает дальше некоторый скептицизм, — но он был совершенно напрасен: на политической почве ему и его вчерашним врагам было нечего делить, а разделивший их ранее экономический вопрос теперь не играл роли, ибо дело шло не о русских помещиках, а о польских, только что учинивших революцию.15
Мы привели все эти выписки, конечно, не для того, чтобы очернить перед читателями «честного кузнеца–гражданина»: в полной его искренности не может быть ни малейшего сомнения. И эти письма носят все совершенно интимный характер — в них Милютин отразился с фотографической подлинностью. В борьбе с «конституционными вожделениями» камарилья могла на него положиться. А так как зимою 1858/59 года политический момент неожиданно опять выдвинулся на первый план, то феодальная камарилья просто не сообразила, что, отдавая дело в руки Милютина и его товарищей из буржуазной группы, она сажает себе на спину своих экономических противников. Когда феодалы понемногу поняли это, — особенно должно было стать это ясно после того, как «редакционные комиссии» выжили из своей среды представителей феодальной группы, кн. Паскевича и гр. Шувалова, и обнаружилось, что даже Позен не имеет в комиссиях никакого влияния, — когда, с другой стороны, встретившись лицом к лицу с дворянскими «революционерами», они убедились в полной безобидности огромного большинства этих последних, — камарилья поспешила дать задний ход: дело снова было взято, с самой грубой бесцеремонностью, из рук милютинского кружка и снова забрано было в надежные феодальные руки. Будь камарилья и губернские комитеты экономически солидарны между собою, реформа, несмотря на все усилия Милютина, все же прошла бы по гагаринскому типу: ее спасло то, что и в комитетах было множество сторонников буржуазной программы из чрезвычайно видных деятелей, притом начиная с Кошелева и Унковского. Работу редакционных комиссий спас как раз тот элемент, к которому эти комиссии относились с таким недоверием.
Пока дело «освобождения» крестьян было в руках комитетов, Милютин относился к его возможному исходу с чрезвычайным скептицизмом. «В каких теперь все это руках? — писал он в начале 1858 года своему дяде, знакомому нам гр. П. Д. Киселеву. — Что за бессмыслие и неурядица! Горестно вспомнить, как творится такое трудное и важное дело. Дворянство, корыстное, неподготовленное, неразвитое, предоставлено собственным силам. Не могу себе представить, что выйдет из этого без руководства и направления при самой грубой оппозиции высших сановников, при интригах и недобросовестности исполнителей». Всеспасающая «общественная инициатива» не внушала, таким образом, приятелю Кавелина никакого доверия: единственной силой, от которой он чего–либо ждал, была личная власть. «Нельзя не изумляться редкой твердости государя, который один обуздывает настоящую реакцию и силу инерции». Можно подумать, что с переходом эмансипации под просвещенное руководство и направление кавелинского кружка все пошло совершенно иначе. Мы не можем судить, правда, что сделал бы сам Кавелин (если не считать того, что в своем собственном имении он впоследствии использовал все «поправки», внесенные в реформу кн. Гагариным): в редакционные комиссии» его не пустили. Благодаря этому руководящая теоретическая роль в комиссиях досталась славянофилам — главным образом Ю. Ф. Самарину: так, по крайней мере, утверждало тогдашнее общественное мнение. Но для того, чтобы померк тот ореол, которым доселе окружена деятельность редакционных комиссий на страницах либеральной публицистики, нет ни малейшей надобности пускаться в теоретический анализ их трудов. Им была дана практическая директива, позволявшая, казалось бы, сделать из реформы настоящее освобождение крестьян, без кавычек. Вырванный у феодальной группы знакомым нам припадком паники журнал Главного комитета 4 декабря 1858 года ставил задачей нового курса предоставить бывшим крепостным «право свободных сословий», лично, по имуществу и по праву жалобы — признавая в то же время необходимость «стараться, чтобы крестьяне постепенно делались земельными собственниками». Шли ли комиссии неуклонно в этом — не разрешенном, а формально предписанном им — направлении: создания в России класса свободных мелких земельных собственников? Весьма осторожно и с большими зигзагами. В основу юридической характеристики нового «свободного сословия» комиссии положили — как это ни покажется странным — старомосковскую идею «тягла», ту самую идею, что лежала в основе крепостного права. «На основании действующих законов, — рассуждали комиссии, — все свободные сословия, несмотря на различие прав, предоставленных им в составе обществ, пользуются полною друг от друга независимостью. Все они, от высших до низших, непосредственно тянут (по выразительному юридическому термину нашего древнего законодательства) к живому средоточию государственного устройства, олицетворяющему собою единство Русской земли и единство правящей ею верховной власти». Можно было бы спросить редакционные комиссии, в чем же заключалось в 1860 году «тягло» не только дворян, но хотя бы купцов или городского мещанства? К середине XIX века «тяглыми» оставались только крестьяне, — реформа юридически в том и состояла, чтобы сравнять их с остальными обывателями; но для редакционных комиссий такой шаг был слишком резким и радикальным. Для крестьян были сохранены сословные учреждения — волостное правление и волостной суд; а в руках этих учреждений и старый аппарат воздействия на новых «государевых тяглецов»: розги. Целый ряд губернских комитетов, притом вовсе не особенно буржуазных (как московский, например) оказался в этом отношении левее друзей Кавелина, категорически настаивая на отмене телесных наказаний. Так было со «свободой»; в том же роде шло дело и с «земельной собственностью». Кавелинского принципа — сохранения в руках крестьян всей земли, какою они пользовались в момент освобождения, ибо было совершенно ясно, как увидим далее, что и она могла служить лишь минимальным обеспечением выкупных платежей, — этого принципа комиссии провести до конца не сумели. Еще в первом периоде своей деятельности, до столкновения с представителями губернских комитетов, комиссии, в заседании 20 июня 1859 года, значительным большинством высказались за отрезку, т. е. за принципиальное право помещика уменьшать в известных случаях надел своих крестьян при освобождении. Они утешали себя тем, что случаи эти должны были оставаться исключительными; но во втором периоде деятельности комиссий, после их столкновения с губернскими комитетами (в августе — октябре 1859 года), и это утешение оказалось призрачным. По установленным комиссиями, под давлением комитетов, нормам максимального надела отрезка по целому ряду черноземных уездов должна была коснуться трети, половины, местами даже большинства имений (в отдельных случаях до 80%!): «исключение» оказывалось распространеннее правила. Комиссии утешали себя еще тем, что зато оценили они отходящую к крестьянам землю дешевле, чем помещики. Но, во–первых, разница не так уж велика: курский комитет, например, желал получить за надел 80–93 р., комиссии оценили его в 64–81 р.; калужский — от 100 до 150, комиссии от 111–120; московский — от 160 до 179, комиссии от 76 до 120. Кроме Москвы столкновение было довольно решительным в Ярославле: ярославские дворяне (очень либеральные, как мы видели) желали получить за мужицкую землю от 196 до 270 р., комиссии не давали больше 75–166 р. Зато в ряде случаев оценки комитетов и комиссий сходятся чрезвычайно близко: в Тульской губернии 69–137 р. (комитет) и 66–139 р. (комиссии); в Харьковской — 96 р. (комитет) и 71–101р. (комиссии).16 Но все эти арифметические подвиги стушевываются перед тем фактом, что принцип оценки крестьянской земли выше ее действительной стоимости, т. е. замаскированный выкуп личности вполне признавали и комиссии. «При уступке земель крестьянам в собственность за выкуп, — писали они, — помещик лишится… дохода, а потому и должен получить соразмерное вознаграждение. Отсюда вытекает необходимость определить высший размер выкупной суммы не оценкою выкупаемых угодий, а суммою постоянного дохода или денежного оброка, установленного на основании Положения. Не подлежит сомнению, что доход этот во многих случаях будет превышать действительную стоимость поземельных угодий, так как для определения размера крестьянских оброков редакционные комиссии приняли за исходную точку не поземельную ренту, а нынешние повинности, установившиеся под влиянием крепостного права».
Если прибавить, что и в вопросе о самом выкупе была сделана крупная уступка феодальной стороне, выкуп был сделан комиссиями обязательным для крестьян, но не для помещика, — от его воли зависело, пустить землю в своем имении на выкуп или нет, — то позиция комиссий как промежуточная между феодальной и буржуазной группами обрисуется перед нами с полной отчетливостью. Всероссийское дворянское собрание, о котором мечтали помещики, вероятно, дало бы точно такую же картину компромисса, — ибо ни освобождение вовсе без земли, ни с чересчур малым земельным наделом вовсе не отвечало выгодам всех или даже большинства дворян. Быть может, крестьяне из рук этого собрания вышли бы еще меньше землевладельцами, но зато по части свободы они, пожалуй, выиграли бы: проекты комитетов были ближе к буржуазном отношениям в деревне и дальше от идеи старомосковского «тягла», нежели крестьянское самоуправление по проектам комиссий. Кроме того, непосредственное столкновение с феодалами без всякого промежуточного буфера, вне сомнений, подвинуло бы еще влево буржуазно настроенную часть помещиков: редакционные же комиссии ближайшим образом достигли лишь того, что этой буржуазной части был просто зажат рот. Ибо весьма склонный к компромиссам в экономической области, по части «свободы» Милютин был неумолим: именно он, вопреки даже мнению значительной части членов комиссий, в том числе Самарина, настаивал на том, чтобы депутатам от комитетов, съехавшимся в Петербург в августе 1859 года, не давать никакого голоса в решении дела, даже не разговаривать с ними по существу, а ограничиться формальным отобранием у них справок по нескольким второстепенным вопросам. При таких условиях депутатам ничего не оставалось, как апеллировать через голову комиссий к «правительству», т. е. к феодальной камарилье. Насколько усиливалась этим позиция последней, нетрудно оценить, если вспомнить, что среди этих «депутатов первого призыва» были такие люди, как Кошелев и Унковский. Дальнейшим следствием было то, что в самих комитетах окрепло феодальное течение, и депутаты «второго приглашения» довольно единодушно стремились уже к обезземелению крестьян. Милютин, конечно, не хотел быть орудием камарильи, но роль такого орудия он, помимо своей воли и сознания, все же сыграл. Положение сильнее человека — и нельзя делать людей свободными при помощи абсолютизма.
Если члены комиссий не сознавали логики своего положения вначале, они должны были понять ее, увидав, как кончилось дело. Едва комиссии кончили заданную им работу: собрали нужное количество экономического и юридического материала, выработали технику реформы и обуздали крамольные комитеты, как от них поспешили отделаться с невероятной бесцеремонностью: 10 октября 1860 года они были закрыты почти экспромтом, и ни один из их членов не был допущен в то учреждение, где должен был решиться вопрос, — в Главный комитет по крестьянскому делу, преобразованный из знакомого нам «секретного» комитета и, в сущности, тоже «секретный», ибо его прения составляли тайну для всех, не исключая и бывших членов комиссий… Милютин и его товарищи должны были частным путем разузнавать, что делают с проектом, куда они вложили всю душу. Принципиальной борьбы с этим проектом заседавшему в Главном комитете феодальному синклиту, впрочем, не пришлось вести: комиссии предупредительно оставили все нужные «крепостникам» лазейки. Только Панин, внук усмирителя пугачевщины, министр юстиции Николая I и бывший, после смерти Ростовцева, председатель редакционных комиссий (еще более номинальный председатель, впрочем, чем был Ростовцев) еще немного покромсал крестьянские наделы — где на полдесятины, где на четверть. Да кн. Гагарин вбил последний гвоздь, проведя право помещиков освобождать крестьян почти без земли — с одной четвертью надела. В дальнейшем и Главный комитет и сыгравший роль чисто формальной инстанции Государственный совет остались на почве проекта комиссий. Благодаря тому, что эти последние поставили выкуп, т. е. окончательную ликвидацию отношений между барином и его бывшими крепостными, в зависимость от согласия помещика, в «Положении от 19 февраля» оказались узаконенными сразу оба типа «освобождения»: николаевский, по которому крестьяне оставались «обязанными» (как по закону от 1842 года), и более новый, — буржуазный, делавший из крестьян на бумаге «свободных мелких земельных собственников». И те, и другие оставались, конечно, одинаково привязанными к месту, ибо сохранена была круговая порука в деле уплаты податей и повинностей, и крестьянин не мог уйти из деревни без согласия «мира», а мир имел все побуждения его не выпускать. Но зато помещик был совершенно не связан в выборе системы хозяйства, — он мог вести его по–новому, наемными работниками, или по–старому, оброком либо барщиной. Ликвидация крепостного хозяйства, таким образом, была всецело предоставлена инициативе землевладельцев; этого не нужно забывать, когда мы слышим, что крепостное право было отменено «сверху». Право — да; хозяйство — нет. Относительно хозяйства был устроен своего рода плебисцит между помещиками: и вот какие результаты дал этот плебисцит. К 1 мая 1864 года «Положение от 19 февраля» было введено во всех — или почти во всех — имениях европейской России. Из 109 758 имений с 9 765 925 душами крестьян остались на «обязанном» положении: 75 412 имений с 5 300 000 душами.
Перешли на выкуп или воспользовались гагаринской оговоркой о четвертном (дарственном) наделе: 34 301 имение с 4 465 739 душами.
Для того чтобы правильно оценить эти цифры,17 надобно принять в соображение, с одной стороны, что в западных губерниях после польского восстания 1863 года выкуп был сделан обязательным (во всей России он стал обязательным только в 1881 году). С другой стороны, что для владельцев оброчных имений (составлявших около ⅓ общего числа), вообще менее других заинтересованных в ликвидации крепостного права, было создано лишнее побуждение отложить эту ликвидацию, в виде обещания пересмотра — само собою разумеется, повышения — крестьянского оброка через 20 лет. Кто стал бы резать курицу, которая могла еще снести золотое яйцо? Произведя соответствующие вычеты, мы увидим, что за «свободный труд» высказалось немедленно же после реформы до половины помещиков. Это дает нам мерку распространенности «манчестерских» взглядов среди тогдашнего дворянства.
Сохранение «обязанных» отношений, буде того пожелает помещик, послужило главным источником «недоразумений» при проведении реформы на местах: Киселев воочию мог убедиться, к какому хаосу привел бы сочиненный им при Николае план освобождения крестьян, если бы он осуществился. Система выкупных платежей (детальнее мы коснемся ее в следующей главе) была так сложна, что не одним крестьянам не сразу было догадаться о действительном их значении: скрывающемся за выкупом земли выкупе личности. Но быть от царя объявленным свободным человеком и в то же время продолжать ходить на барщину или платить оброк это было вопиющее противоречие, бросавшееся в глаза. «Обязанные» крестьяне твердо верили, что эта воля — не настоящая: придет «слушный час», и тогда сам царь (а не помещики, чиновники и попы) объявит настоящую волю. Единственным средством убедить крестьян, что «Положение от 19 февраля» и есть настоящая воля, были розги. Посланный в Калужскую губернию генерал Казнаков (реформа проводилась при помощи высочайше командированных на места генералов и флигель–адъютантов — отголосок неосуществившегося проекта о генерал–губернаторах) доносил, что он «против своего убеждения и даже без надежды на успех решился на испытание розог, и, к счастью и удивлению его, достаточно было не страшного числа ударов, а легкого наказания в пределах, ниже дозволенных законом даже полицейско–исправительной власти, для преодоления непонятного до того упорства крестьян». Никогда так много не секли, по словам современников, как в первые три месяца после объявления «воли»: и у крестьян даже сложилось убеждение, что в самом «Положений» есть статья, предписывающая пороть всякого мужика, осмелившегося это «Положение» прочесть. Но не всегда и розог оказывалось достаточно: за два года составления «уставных грамот» в 2115 селениях пришлось применять военную силу, причем временами доходило до настоящих военных действий, с десятками убитых и раненых — со стороны крестьян, разумеется. И тем не менее из 97 539 уставных грамот 45 825 было не подписано крестьянами: почти половина их отказалась от «свободного труда» в той форме, в какой он был предложен манифестом от 19 февраля 1861 года.
- Кошелев. Записки, с. 81–82. ↩
- Версия самоубийства Николая I находит себе почти решающее подтверждение в том, что рассказывает в своих воспоминаниях П. П. Семенов со слов в. кн. Елены Павловны (Вестник Европы, 1911, март, с. 21–36). ↩
- Воспроизведенная у г. Попельницкого в статье «Секретный комитет в деле освобождения крестьян от крепостной зависимости» (Вестник Европы, 1911, февраль, с. 63–64). ↩
- См. у г. Попельницкого, цит. статья, passim. ↩
- Кошелев. Записки, с. 91. ↩
- Все цитаты о деятельности секретного комитета — по статье г. Попельницкого, впервые опубликовавшего о нем подробные данные. ↩
- Кавелин. Соч., т. 2, с. 45; Кошелев. Записки, приложения, с. 96. ↩
- Скребницкий. Крестьянское дело, т. 2, ч. 1, с. 46 и др. (На с. 60 см. таблицу, несколько поправляющую холерические выводы Хрущева и Шретера: из нее видно, что бесхозяйные крестьяне составляли в Харьковской губернии около трети.) ↩
- Соч., т. 2, с. 665–667. ↩
- Письма к Герцену, с. 47–48, 51–52, 56, 60, 76, 82. Соч., т. 2, с. 1178–1179. ↩
- «Пугачевский бунт доказал, до чего может доходить буйство черни. Позднейшие события и попытки в таком роде до сих пор всегда были счастливо прекращаемы, что, конечно, и впредь будет точно так же предметом особенной и, помощью Божией, успешной заботливости правительства. Но нельзя скрывать от себя, что теперь мысли уже не те, какие бывали прежде, и всякому благоразумному наблюдателю ясно, что нынешнее положение не может продолжаться навсегда». ↩
- См. у Попельницкого, цит. статья, «В. Е.», 1911, февраль. ↩
- Из брошюры «Депутаты и редакционная комиссия по крестьянскому делу». Перепечатана в «Записках», приложения, см. с. 191–192. ↩
- См. журналы Главного комитета 18 октября, 19, 22 и 29 ноября 1858 года. ↩
- Все цитаты из писем Милютина и Самарина — по Leroy–Beaulieu «Un homme d’Etat russe», Paris, 1884. Некоторые из писем опубликованы впоследствии и в русском оригинале, но у нас был под руками только французский текст. ↩
- Цифры по Скребицкому, т. 4, с. 1232. Мы не различали большинства и меньшинства комитетов — так как в данном случае это неинтересно. ↩
- Они заимствованы нами из ст. г. Попельницкого «Как принято было Положение 19 февраля крестьянами» (Современный мир, 1911, март, с. 187). Данные ниже оттуда же. ↩