Непосредственные результаты Смуты. Крестьянское разорение ♦ Новые черты крестьянской крепости ♦ Признаки улучшения со второго десятилетия XVII века; уменьшение перелога, внутренняя колонизация ♦ Экономическая реставрация: натуральные оброки; сокращение барщины ♦ Рост крестьянской запашки; исчезновение бобыльных дворов; рост населения в центральных уездах ♦ Реставрация вотчинного землевладения, новые латифундии
Действительное прекращение Смуты далеко не совпадает с официальным концом Смутного времени. Михаил Федорович Романов давно был на престоле, а гражданская война продолжалась, как продолжалась и внешняя война, вызванная, в конечном счете, той же Смутой. По наблюдениям одного новейшего исследователя, максимум разорения приходится даже именно на те годы, когда национальный и политический кризис Смутного времени окончился, и в Москве давно водворилось законное правительство. Крайней гранью разрухи для этого исследователя является 1616–й, если даже не 1620 год; лишь позже этой последней даты можно говорить о сколько–нибудь заметном и прочном улучшении. Почти пятнадцать лет междоусобицы не могли бы пройти даром даже для страны, хозяйство которой раньше было во вполне удовлетворительном состоянии. Подбитую аграрным кризисом XVI века Московскую Русь Смута, казалось, должна была бы довести до полного уничтожения. Если уже в конце предыдущего столетия центральные области государства давали картину значительного запустения, то в 10–20–х годах XVII века посланные «смотреть» землю «писцы» и «дозорщики» находили местами почти совершенную пустыню. По словам цитированного нами выше автора, в вотчинах Троицкого монастыря, разбросанных в 20 «замосковных» уездах — и потому характеризующих более или менее общее состояние края, — «размеры пашни в 1616 году уменьшаются, сравнительно с данными 1592–1594 годов, более чем в 20 раз; число крестьян, населяющих Троицкие вотчины, убывает более чем в 7 раз». В ряде имений Московского, Зубцовского и Клинского уездов, историю которых мы можем проследить даже к концу 20–х годов, перелог, т. е. земля, брошенная и запустевшая, составлял не менее 80%, поднимаясь иногда до 95%, а земля, оставшаяся под обработкой, не превышала 18,7% всей площади, спускаясь иногда до 5,2%. На юге, в нынешней Калужской, например, губернии, дело было нисколько не лучше: в имении, где в 1592–1593 годах был 161 крестьянский двор, в 1614 году оставалось всего 10 дворов. По Московскому уезду в среднем можно констатировать убыль пашни, по крайней мере, на одну треть, сравнительно с разгаром кризиса, предшествовавшего Смуте.1
Всматриваясь в детали этого деревенского разорения, мы скоро, однако, получаем возможность несколько дифференцировать наши представления об экономических итогах Смуты. Разорились почти все, но одни более, другие менее. Смута действовала как бы по принципу: «имущему дается, а у неимущего отнимется». Она повалила тех, кто уже слабо стоял на ногах в эпоху Грозного и, после кратковременного испытания, еще больше укрепила тех, кто уже тогда был силен. Благодаря Смуте и ее последствиям должно было окончательно исчезнуть самостоятельное крестьянство везде, где были помещики. Первое явление, которое бросается в глаза изучающему русскую деревню второго–третьего десятилетий XVII века — это громадный рост «бобыльских» дворов на счет дворов крестьянских. Если взять за образчик имения того же Троицкого монастыря, — образчик очень удобный, как мы видели, — получаются такие сравнительные цифры: по Дмитровскому уезду в троицких вотчинах по переписям конца XVI века значилось 40 бобыльских дворов на 917 крестьянских; переписи 20–х годов следующего столетия дают 207 дворов бобылей на 220 дворов, занятых крестьянами. В первом случае бобыльские дворы составляют 4,1%, во втором — 48,4%. Для Углицкого уезда соответствующие цифры будут 2,6 и 56,6%. В Белевском уезде на 708 крестьянских дворов писцовые 1628–1629 годов насчитывают 987 бобыльских, в Углицком на 1186 крестьянских бобыльских приходится 1074: всюду бобыли из ничтожного меньшинства превращаются в группу, по крайней мере, равночисленную настоящему крестьянству.2 Что же такое представляли из себя эти «бобыли»? Основываясь на том, что с бобыльского двора брали вдвое меньше податей, чем с крестьянского, Беляев когда–то определил их как крестьян, сидевших на половинной выти. Сейчас цитированный нами ученый доказал, что в большинстве случаев у бобылей пашни вовсе не было. Основываясь на том, что в этой группе часто встречаются сельские ремесленники, он склонен отнести их всех к этой категории: но как можно себе представить, чтобы в разоренной стране почти половина населения занята была обрабатывающей промышленностью? Где бы она находила себе рынок для сбыта своих произведений? А приняв, что это был пролетариат, уже лишенный собственных орудий производства (предположение для XVII века еще более невероятное), где находил он себе заработок при полном отсутствии крупной промышленности? Тексты, приводимые тем же автором, дают вполне определенную картину, не заставляя прибегать ни к каким малоправдоподобным гипотезам. Вот, например, выписка из «дозорных книг» 1612 года на вотчины того же Троицкого монастыря. «Дер. Кочюгова… двор бобыльский Васьки Антипьева, а был крестьянин, да обмолодал от войны да от податей, сказали пашни не пашет, лежит впусте, а было за ним пашни 3 чети». «Деревня Слобода Хотинова… двор бобыльский Первушки Кирилова, а был де крестьянин и от войны обмолодал, и пашня его пуста, а было за ним пашни две чети с осминою». В «дозорной книге» 1616 года на вотчины Чудова монастыря, в Костромском уезде, в погосте Шунге, перечислено шесть бобыльских дворов, «а до литовского разоренья те бобыли пашенные крестьяне, а от литовского разоренья они оскудали, пашни не пашут, жеребей их пашни лежит впусте». О других бобылях, живущих в монастырских деревнях, сказано, что они «от литовского разоренья оскудали, ходят по миру, кормятся Христовым именем». «Безместные бобыли», «увечные, бродящие бобыли» — эпитеты, на каждом шагу встречающиеся в писцовых книгах. Бобыль, как правило, не ремесленник и не пролетарий в нашем смысле этого слова: это пролетарий в смысле слова античном, — не работник, открепленный от орудий своего труда, а крестьянин, открепленный от земли, потому что ему нечем стало ее обрабатывать. Человек, изувеченный на войне, или человек, у которого военные люди свели последнюю лошадь либо сожгли двор со всем именьем, одинаково попадали в эту категорию.
Но открепленного от земли крестьянина зато легко было прикрепить к помещику. Крепостное право быстро растет у нас на развалинах, созданных Смутой, точно так же, как в Германии росло оно на развалинах, созданных Тридцатилетней войной. Мы уже не раз отмечали выше, что прогресс крепостного права означал у нас не столько лишение каких–нибудь прав крестьянина — в феодальном обществе он всегда был больше объектом, чем субъектом прав, — сколько прекращение той разорительной для землевладельцев игры в крестьян, которая была так же характерна для предшествующей эпохи. И в эту предшествующую эпоху крестьянин нередко был вещью, которую можно было продавать, покупать и менять, как меняли, продавали и покупали холопов. В 1598 году старец Гурий из Голутвина монастыря в Коломне, искавший у помещика Пятова Григорьева монастырских крестьян и уставший тягаться, «не дожидаясь сказки по судному списку, помирился полюбовно»: «Взял я, — пишет старец, — у Пятова в дом Богоявления Господня в Голутвин монастырь в вотчину крестьян — Романа Степанова, да Тимофея Лукина с братом, да Данила Михайлова с женами и с детьми, и со всем животом и статком, Данила Михайлова разделя с его зятем с Федкою Степановым животы их по половинам, с женою и с детьми. А Пятому Григорьеву яз старец Гурий по сыску поступился крестьян Данила Тарасова, да Федора Степанова с женами и детьми, и со всеми животы и статей…»3 Если мы сравним этот документ самого конца XVI века с документом 1632 года, где «поместный есаул» Афанасий Семенович Белкин свидетельствует, что он «поступился в дом Живоначалъныя Троицы Алаторского Сергнева монастыря… вотчинного своего крестьянина Гришку Федосеева с женою его Овдотьею, Семеновой дочерью, да 3 детьми», — мы только при помощи очень сильного юридического микроскопа сможем найти здесь какую–нибудь разницу. И поскольку нас интересуют не детали московского права, а эволюция хозяйства Московского государства, мы можем считать оба факта социологически тождественными. И в конце XVI и в 1–й половине XVII века крестьянин, уже закрепленный тем или иным путем за своим помещиком, был собственностью последнего. Менялись только, во–первых, способы закрепления: в связи с экономическими результатами Смуты тут интересно отметить, что ссуда, раньше бывшая очень распространенным средством привязать крестьянина к имению, теперь приобретает исключительное значение. «На официальном языке с половины XVII века термин ссудная запись совершенно вытесняет старое наименование крестьянской записи порядною».4 Раньше ссуда была экономической необходимостью всякого благоустроенного хозяйства. В 1598 году власти Благовещенского монастыря в Нижнем Новгороде жаловались патриарху Иову: «Монастырь де их скуден, и впредь им монастыря и монастырских сел строити нечем, и ссуды крестьянам новоприходцам, и служкам и деловым людям жалованья давати нечем». Теперь ссуда становится юридической необходимостью для всякого, садящегося на землю крестьянина, — без ссуды нельзя порядиться в крестьяне. Уложение знает, что крестьяне дают «по себе ссудные и поручные записи». Многочисленные новоуказные статьи говорят только о ссудных записях на крестьян. Старый термин «порядная запись» становится провинциализмом, удержавшимся замечательным образом в экономически наиболее развитых местностях: в псковских записных крестьянских книгах его можно встретить и в самом конце XVII века. Всюду в других местах крестьянин, после Смуты, фактически не мог поставить своего хозяйства без ссуды; не нуждавшиеся в ссуде были исключением, и московское право с этим исключением не считалось. А затем, что несравненно важнее и не менее характерно, — из собственности движимой крестьянин все более обнаруживает тенденцию превратиться в недвижимую. Мы можем наблюдать этот любопытный процесс с двух сторон — частной и официальной, если так можно выразиться. Во–первых, непременным условием нового типа крестьянских порядных, после Смуты, является не только ссуда, а еще обязательство: жить за данным помещиком «неподвижно», «прочно», и «безвыходно». «А где нас помещик Петр Татьянин с сею жилецкою записью сыщет, а мы по ней во крестьянстве за Петра крепки во всяком государеве суде», — говорит одна запись 1629 года. «А из Софийской вотчины нам никуда не выйти, — обязуются новгородские крестьяне в 1619 году, — и впредь жити за митрополитом в Софийской вотчине неподвижно». Крестьянский «выход», об упразднении которого так хлопотали помещики во время Смуты, хлопотали и перед Шуйским, и перед Владиславом, оказался очень живучим, и его приходилось вытравлять теперь частными соглашениями, вынуждая крестьян отказываться от права уйти (т. е. быть вывезенными другим помещиком), как вынуждали их принять ссуду. Но это не значило, конечно, что официальные хлопоты прекратились. Еще междоусобная война не кончилась, «законное правительство» едва успело усесться на Москве, а Троицкая лавра уже разыскивала своих беглых по всем городам за все время Смуты — «и свозщики во все города для того были посланы». По обширности монастырских вотчин операция приняла такие размеры, что для санкционирования ее понадобился боярский приговор (10 марта 1615 года), который признал за троицкими властями право вывозить своих крестьян обратно за 11 лет и стремился только оградить интересы помещиков, у которых троицкие старцы собирались отнимать их старинных крестьян, живших за теми помещиками «лет двадцать и больше». Одиннадцатилетняя давность, казалось бы, была достаточна: давности более 15 лет вообще тогдашнее право не знало, а позже мы довольствовались 10–летней. Но землевладельцы стремились сделать крестьян более неподвижными, чем сама земля, и первая половина XVII века наполнена челобитными дворян и детей боярских, хлопотавших, чтобы им позволили разыскивать своих крестьян сверх урочных лет, если не без всяких урочных лет вовсе. В 1641 году 10–летняя давность в исках о беглых крестьянах, раньше составлявшая привилегию некоторых землевладельцев, вроде Троицкого монастыря или государева дворца, была распространена на всех помещиков: а в 1649 году Уложение царя Алексея установило «отдавати беглых крестьян и бобылей из бегов по писцовым книгам всяких чинов людям без урочных лет». Любопытно, что и после этого, казалось бы, совершенно ясного, закона землевладельцы продолжали требовать от крестьян личного обещания «ни за кого иного не сойти». Не давший такого обещания крестьянин не считался и не считал себя крепким. В 1690 году, чуть не через полстолетия после Уложения, один крестьянин рассказывал, как помещик, у которого он жил «годы с три», «начал на него Ефимка просить письменных крепостей, чтобы ему жить за ним во крестьянстве, и он де, не дав ему на себя крепостей, с той деревни сшел…».5 Свободный крестьянин не был, таким образом, юридически немыслим в России даже в начале царствования Петра; но фактически это было настолько редкое исключение, что московское право, грубое и суммарное, регистрировавшее массовые факты, не считалось с этим явлением, как не признавало оно крестьянина, способного завести свое хозяйство без барской ссуды. Уцелевший местами «вольный» крестьянин нисколько не стеснялся, однако же, тем, что закон его игнорировал, и продолжал при царе Алексее «торговаться» со своим барином так же, как делал он это при Грозном. Всего двумя годами раньше Уложения один новгородский помещик, Иван Федорович Панов, дал на себя своему крестьянину Ивашку Петрову такую запись: «Мне… его Ивашку не изгонить, и никому его не продать и не променитъ, и в заставу (в залог) не заложить и никакова дурна над ним не учинить, и держать ево мне Ивану во крестьянах, как протчие дворяне крестьян у себя держат». В случае неисполнения Пановым этих условий «ему Ивашку волно и прочь отойти на все четыре стороны».6 Собственность, договаривающаяся с собственником насчет условий, под которыми она разрешает последнему собою владеть, есть, конечно, нечто, противоречащее всякой юридической логике: но московские люди не думали ломать своей жизни в угоду какой–бы то ни было логике и устраивались в каждом отдельном случае так, как им было удобнее.
Иммобилизация крестьянства, обычно определяемая как «окончательное установление крепостного права» (хотя, мы это сейчас видели, именно правовая сторона дела являлась наименее законченной), была одной из крупнейших новостей русской экономической жизни в послесмутную эпоху. На ее примере мы можем хорошо видеть, как Смута действовала. Она не вносила и не могла, конечно, внести никакой экономической перемены. Первый шаг к закреплению крестьянина в данном имении и за данным помещиком сделан был, даже если и не считать «пожилого» времени судебников — известным законом 24 ноября 1597 года, установившим пятилетнюю давность для сыска беглых крестьян. Почвой был аграрный кризис и запустение Центральной России. Смута лишь довела оба эти явления до крайних возможных пределов — и дала повод извлечь из них все возможные последствия. С прекращением разрухи, однако же, влияние этой причины должно было бы, казалось, идти в убывающей прогрессии. Употребляя ходячее выражение, Московское государство оправлялось от Смуты довольно быстро. В момент наибольшего упадка (1614–1616 годы) в знакомых нам троицких вотчинах замосковных уездов пашня составляла 1,8% всей площади, а перелог 98,2%. Но уже по переписям третьего и четвертого десятилетий того же века первая цифра поднимается до 22,7%, а вторая спускается до 77,3%. В письме 20–х годов «есть указания на колонизаторскую деятельность землевладельцев: большой боярин кн. Ю. Я. Сулешов, купив обширную вотчину в Серебожском стану Переяславского уезда, заводит в ней новое хозяйство — ставит ново двор вотчинников и целых 5 починков сразу». Находятся и такие землевладельцы, которые заранее готовят дворы для будущих крестьян–колонистов: в вотчине дьяка Г. Ларионова, села Слезнева, Повельс–кого стана, Дмитровского уезда, в конце 20–х годов стояли три пустых двора, «поставлены вновь». К 40–м годам эта «внутренняя колонизация» сделала уже большие успехи: в Переяславском, например, уезде в 1646 году «появился целый ряд новых селений, ранее (во время переписей 20–х годов) не существовавших». В них было: 20 дворов помещиков и вотчинников, 2 монастырских, 16 дворов задворных людей, 21 двор монастырских детенышей, 143 двора крестьянских с мужским населением в 439 человек, 301 двор бобыльский с населением в 709 человек; было вновь распахано около 2300 десятин земли. Словом, «короткий экономический кризис, вызванный Смутой, прошел так же быстро, как и налетел».7 Но намеченное нами явление иммобилизации крестьянства ничуть не исчезло и даже не ослабело, а, наоборот, закрепилось на весь XVII век. Очевидно, Смута лишь помогла обнаружиться чему–то, корни чего лежали глубже того слоя, который мог быть размыт междоусобицей. Острый момент аграрного кризиса прошел одновременно с этой последней. Но экономический расцвет времен молодости Грозного не повторился. Осталось хронически угнетенное состояние, к которому помещичье хозяйство приспособилось мало–помалу, и с которого начался новый подъем, но уже гораздо позже, не ранее конца XVII столетия. Первые три четверти этого века носят в этой области определенно выраженный реакционный или, если угодно, реставрационный характер. Последний термин лучше подходит, ибо суть дела заключалась именно в реставрации, в возобновлении старого, в оживлении и укреплении таких экономических черт, которые, веком раньше, казались отжившими или, по крайней мере, слабеющими. Наглухо прикрепленные к имениям крестьяне XVII века, вероятно, уже напомнили читателю «старожильцев» прежних боярских вотчин, из поколения в поколение сидевших на одной и той же деревне, пока их не разворошила опричнина. Но за этим сходным признаком идут и другие. Натуральный оброк, казавшийся вымирающим явлением за сто лет раньше, как нельзя стал более обычен в имениях середины XVII века. Боярин Н. И. Романов получал со своих вотчин в году выти по барану, по полета свиного мяса, известное количество домашней птицы и по 30 фунтов коровьего масла. Баранами и птицей собирал свои доходы с подмосковной вотчины и боярин Лопухин. Крестьяне дворцовых сел Переяславского уезда тоже уплачивали повинности баранами, поярками, овчиной, сырами и маслом.8 Особенно интересна эта живучесть натуральных повинностей в дворцовых вотчинах: мы помним, что в XVI веке первые опыты рационального хозяйства, с обширной и правильной барской запашкой, встретились нам именно на дворцовых землях. В XVII веке барская запашка здесь постепенно сокращается. В дворцовом селе Клушине еще в 1630–х годах было 250 десятин «государевой пашни», а в 70–х мы находим ее причисленной к тяглым крестьянским жеребьям. В знакомом нам Переяславском уезде, в одном дворцовом имении «государева десятинная пашня» с 546 десятин уменьшилась на протяжении 40 лет до 249 десятин, а в другом полностью была сдана на оброк крестьянам. В конце концов барская запашка удержалась только в подмосковных дворцовых вотчинах, где она не столько имела промысловый характер, сколько обслуживала непосредственные потребности многолюдного царского двора. В других местах она заменилась оброком, но не натуральным, однако же, а либо денежным, либо «посопным хлебом». Мы сейчас увидим значение этого факта, а пока заметим, что указанное явление не было особенностью дворцовых именно вотчин, а было общим для всех крупных имений этой поры. «Все отдельные примеры, знакомящие нас с хозяйственными порядками нынешних Владимирской, Костромской и отчасти Ярославской губерний в XVII столетии, ставят нас лицом к лицу с хозяйством оброчным. Так, обширная и интересная корреспонденция, которую вел боярин князь Никита Иванович Одоевский со своей галицкой вотчиной, волостью Нейской, убеждает нас, что хозяйство этой огромной вотчины было исключительно оброчным. Крупные вотчины Суздальского уезда, села Мыть и Мугреево, когда–то принадлежавшие князю Д. М. Пожарскому, а в конце столетия находившиеся во владении князей Долгоруковых, состояли в 1700 году при новых владельцах на оброке».9 Если бы даже это отсутствие сельскохозяйственного предпринимательства было уделом только крупного землевладения, и то мы имели бы пример большой экономической косности — переживания в XVII веке аграрного типа, хорошо знакомого первой половине XVI столетия. Но кажется, что и средние хозяйства, с такой головокружительной быстротой переходившие на новые рельсы во дни Грозного, сто лет спустя не только не продвинулись вперед, а даже подались назад. По крайней мере, в единственном известном нам примере, относящемся к Костромскому уезду, барская пашня с 90% с лишком в 20–х годах упала к 1684–1686 годам до 16%. Иные отношения были на юге, где помещик пахал на себя большую часть земли; но это был совсем особенный помещик, располагавший, в среднем, одним крестьянским и одним бобыльским дворами (Белгородский и Путивльский уезды), в лучшем для себя случае тремя такими дворами (Воронежский уезд), а иногда и ни одним (уезд Оскольский), На всем огромном пространстве этих четырех уездов10 исследователь нашел в сущности, не считая монастырей, только одного помещика в настоящем смысле этого слова, у которого было три двора людских, 11 крестьянских и 5 бобыльских, а земли около 750 десятин, по нашему теперешнему счету. Притом «помещичий» характер южнорусского землевладения в XVII веке шел не на прибыль, а на убыль. «С течением времени число крестьян и бобылей в Белгородском и Оскольском уездах уменьшалось и абсолютно, и относительно, и бывшие помещики превращались в однодворцев». В одном из станов Белгородского уезда в 1626 году было 146 крестьянских и бобыльских дворов, в 1646 году — 130, а в 1678 осталось всего 121. В другом стане того же уезда, для тех же годов, мы знаем также цифры: 255, 141 и 60. То же явление замечаем мы и в Воронежском уезде. По переписным книгам 1646 года в нем было 2060 дворов крестьянских и бобыльских, а в 1678 году таких дворов в уезде было 1089, т. е., другими словами, число крестьянских и бобыльских дворов уменьшилось здесь почти на 50%. На самом деле число бобыльских дворов вотчинников и помещиков уменьшилось в гораздо большей степени, так как в очень многих новых поселениях уезда бобыли жили на «государевой земле». Если не гипнотизировать себя делением московских людей на «служилых» и «тяглых» — делением чисто политическим и к экономике не имеющим никакого отношения, — то ничто не мешает нам отождествить помещиков южной окраины Московского государства, с экономической точки зрения, с крестьянами. Это почти и говорит цитируемый нами ученый, утверждающий, что здесь «господствующим типом хозяйства было мелкое, напоминающее современное крестьянское, с той только существенной разницей, что мелкий землевладелец XVII века был обеспечен землею в избытке, по крайней мере, в первой половине столетия».11 Нужно заметить, что этой разницей не думало себя гипнотизировать и московское правительство. В 1648 году в село Бел–Колодезь и проселки и деревни, тянувшие к нему, была прислана грамота, которой крестьянам объявлялось, что впредь им за помещиками быть не ведено, а велено быть в драгунской службе, причем они были освобождены от платежа земских и стрелецких денег и других сборов. Они обязывались иметь по пищали, рогатине и топору, а владение землею в том размере, в каком они владели до переименования их в драгунскую службу, было оставлено в прежнем виде.12 Так легко, одним росчерком пера, можно было превратить тяглых людей в служилых, — во всей неприкосновенности сохраняя их экономическую организацию.
Нам остается обобщить то наблюдение, на которое навели нас микроскопические «помещики» украинных уездов. «Господствующим», т. е. экономически господствующим, по всей России XVII века было мелкое землевладение крестьянского типа, пережившее кризис, который погубил помещика–предпринимателя. Брошенная последним барская запашка не оставалась свободной — она находила себе съемщика в лице крестьянина. Мы это видели на примере дворцовых имений, но так же поступали и монастыри, и частные землевладельцы. Крестьянский надел рос с неуклонной правильностью все время, пока боярская пашня, в лучшем случае, стояла на одном месте. В конце XVI века, в разгар кризиса, крестьянская пашня в Средней России не превышала 2,6 десятины на двор; в первой половине XVII века она дошла уже до 6 десятин на двор, а во второй, местами, до 9 с лишком.13 Автор, у которого мы находим эти цифры, видит противовес этому явлению в том, что количество запашки на душу мужского пола не увеличилось за это время, а, кроме дворцовых вотчин, даже слегка упало. Он усматривает здесь «новое понижение крестьянского хозяйства», упуская из виду один факт, что на двух с половиною десятинах земли хозяйничать вовсе нельзя, а на шести, а тем более девяти — уже можно. Рост крестьянского двора, который было бы очень близоруко объяснять одними финансовыми влияниями (с 1630 года в Московском государстве подать брали уже не с количества распаханной земли, а с количества дворов), находит свое место в общей картине экономической реставрации XVII века. «Большой двор» удельной поры, близкий потомок «печища» и «дворища» древнейшей эпохи, недаром возрождается параллельно с упадком поместья и, как мы сейчас увидим, с возрождением вотчины. Он потому и понадобился теперь, что был наиболее устойчивой экономической организацией натурального хозяйства, к которому Московская Русь была теперь ближе, нежели за сто лет перед тем. И эта большая устойчивость вела, конечно, не к «понижению уровня крестьянского хозяйства». Самым характерным показателем того, в каком направлении шла эволюция, служит постепенное исчезновение бобыльских дворов рядом с поразительным, местами, ростом числа дворов крестьянских. Тот же автор собрал, по писцовым книгам, такие данные (берем из них лишь некоторые, для примера): в Бежецком уезде в 1620–х годах крестьянских дворов насчитывалось (по 5 прослеженным автором имениям) 155, и в них 158 душ мужского пола; по книгам 80–х годов дворов было 175, а душ в них 5797, тогда как бобыльских дворов в первом случае было 218, а во втором лишь 75, число же бобылей в них за шестьдесят лет упало с 227 до 197. В 18 имениях Дмитровского уезда за тот же период число крестьянских дворов увеличилось со 125 до 611, а число бобыльских уменьшилось с 85 до 17. В 13 имениях Ростовского уезда вместо 166 крестьянских дворов мы находим 694, а вместо 86 дворов бобыльских только 32. В Переяславском уезде в 1620–х годах было на 54 крестьянских двора 79 бобыльских, а в 1680–х первых было 338, а вторых только 5. В общем, по всем 115 исследованным нашим автором имениям число крестьянских дворов увеличилось в 2V, раза, а население их почти в пять раз: раньше во дворе было менее 2 душ, теперь почти 5 с половиною. Число же бобыльских дворов упало вдвое, а население их осталось без перемены. Другим признаком направления, в каком шло развитие, служит соотношение пашни и перелога по книгам 80–х годов. В противоположность тому, что мы видели в начале века или даже в конце предыдущего, в момент наибольшего напряжения кризиса, теперь пашня решительно преобладала. Наш автор приводит ряд имений Шуйского, Юрьевопольского, Костромского и Коломенского уездов, где–либо распахана вся земля, за исключением луговой и сенокосной и перелогу нет вовсе, либо он сведен к ничтожной пропорции 6–7% всей площади. В среднем пашня относится к перелогу, как 2 к 1, в то время как в 20–х годах столетия отношение равнялось 1 к 5. Не только раны, нанесенные Смутой, были залечены, но и кризис поместного землевладения можно признать к этому времени ликвидированным; только выигравшими от ликвидации оказались не те, кто потерял сто лет назад. Хищнические формы денежного поместного хозяйства, разорявшие и помещика, и крестьянина, замерли надолго — увидеть их вновь, но уже совсем в иной экономической обстановке, суждено было веку Екатерины. Зато крестьянин, порабощенный, как в удельное время, вернулся, до известной степени, и к удельному благополучию, — благополучию сытого раба, правда. Что он, однако, был в минимальной степени удовлетворен своим положением, показывает быстрота, с какой росло в XVII веке население пустевшей при Федоре Ивановиче Центральной России. От 20–х до 40–х годов оно увеличилось, по различным уездам, от 2,3 до 6,3 раза: к 80–м же годам местами было в 7’/2 раз больше населения, чем тотчас после Смуты. Средний коэффициент увеличения, во всяком случае, не менее 5. В конце 20–х годов сельское население Замосковья можно определить цифрою от 400 до 500 тысяч душ обоего пола — крестьян, бобылей и холопов; в конце 70–х — соответствующие категории дают от 2 до 2 ½ миллионов.14 Заметим, что это была пора довольно интенсивной колонизации как Южной Украины, так Поволжья и Сибири. Можно ли говорить о «понижении хозяйственного уровня» в стране, население которой, в условиях полунатурального хозяйства, так «плодилось и множилось»?
Нам остается проследить еще одну сторону этой регрессивной эволюции — уже не экономическую, а социально–юридическую. Торжество помещиков в 1612 году должно бы, казалось, закончить процесс, начатый опричниной, и закрепить его результаты — превратить всю обрабатываемую землю в поместную. На первый взгляд так оно и было. Не успела смолкнуть канонада под Московским Кремлем, как дворцовые и «черные», крестьянские земли массами стали переходить в дворянские руки: до весны 1613 года было уже роздано не меньше 45 000 десятин земли дворцовой и до 14 000 десятин земли «черной» — роздано преимущественно вождям помещичьей рати, ее генералитету и офицерству. Несколько позже дошла очередь до рядовых; около 1627 года имело место «верстанье новиков всех городов», раздача поместий дворянской молодежи, в службу поспевшей, но еще землею не наделенной и потому сидевшей на шее у старших родственников. Материалом для этого большого верстанья и для многих других мелких, происходивших в промежутки, послужили опять дворцовые и «черные» земли, а отчасти и земли, конфискованные у других владельцев; только теперь конфисковали уже не «княженецкие» вотчины — их почти и не оставалось, — а земли, данные побитыми политическими противниками тех, кто торжествовал в 1612 году: тушинским «вором», а в особенности «королем и королевичем», т. е. польско–боярским правительством 1610–1611 годов. Более жалостливое отношение к тушинским грамотам, сравнительно с королевскими, чрезвычайно характерно: правительство царя Михаила не могло забыть, что и Тушино когда–то было «дворянским гнездом», из которого вылетели Романовы. Оттого «воровские дачи» и не отбирались с такою неуклонностью, как дачи «королевские». Общая цифра розданных мелкими участками земель, конечно, далеко превышала то, что крупными кусками расхватали «пришедшие в первый час» немедленно после победы. Раздавались целые волости, иногда по 300 поместных участков сразу, в одном известном случае количество розданной в одном месте пашни доходило до 4500 десятин, в другом даже до 7500. Сколько–нибудь точного итога подведено быть не может — нам не все случаи верстанья известны, но общую сумму пришлось бы считать сотнями тысяч, если не миллионами десятин. Интересно, однако же, не это само собою разумеющееся последствие дворянской победы, интересен более другой факт эта розданная помещикам земля поколением позже оказалась владеемой не на поместном, а на вотчинном праве. Это явление достаточно намечается уже в 20–х годах. В это время в одном из станов Дмитровского уезда можно было насчитать 6 старинных вотчин и 10 выслуженных, пожалованных за две московские осады, при царе Василии и при Михаиле Федоровиче, «в королевичев приход», когда стоял под Москвой королевич Владислав. В отдельных станах Звенигородского, Коломенского и Ростовского уездов соотношение «старинных» (наследственных) и выслуженных вотчин было такое же. В Углицком уезде из 114 вотчин 59, т. е. опять–таки большинство, появились в первой четверти XVIII столетия. В Московском уезде вотчинные земли составляли почти ? всех имений, поместные — немного более одной трети. В одном уезде, Лужском, вотчинное землевладение впервые появляется в эту эпоху. При этом в вотчину имели тенденцию превращаться лучшие поместные земли. Уже в 20–х, опять–таки годах, т. е. еще задолго до подъема конца столетия, отношение пашни и перелога на вотчинных землях гораздо выгоднее, чем на поместных: иногда в вотчинах относительно в десять раз больше пашни паханой, нежели в поместьях соответствующего уезда. Что, конечно, не значит, как думает тот автор, у которого мы заимствовали эти статистические данные, будто вотчинное хозяйство было устойчивее поместного: экономически оба типа ничем друг от друга не отличались, при одинаковых размерах. Даже юридически отличие не было так велико, как привыкли думать мы, следуя историкам русского права, с большою легкостью переносившим в феодальную Русь нормы современных буржуазных отношений. Поместья почти всегда передавались по наследству и переходили из рук в руки даже через специальные запреты. Правительство, например, очень старалось изолировать поместные участки, дававшиеся служилым иностранцам, число их все увеличивалось в XVII веке, тем не менее по документам можно насчитать целый ряд несомненно русских людей, владевших иноземцевскими поместьями.15 Все, чего удавалось более или менее достигнуть, — это, чтобы «земли из службы не выходили». Но, во–первых, служить обязаны были и вотчинники, после Грозного «не служить никому» было уже нельзя. А, во–вторых, провести и этот принцип на практике было нелегким делом. Помещик, как и всякий православный человек, стремился «устроить свою душу» — обеспечить молитвы церкви за него после его смерти и, как всякий землевладелец, достигал этого, жертвуя тому или другому монастырю часть своих земель. Бывало это и в XVI веке, а в XVII столетии сделалось обиходным явлением, несмотря, опять–таки, на ряд форменных запретов, и целый ряд поместных участков сливался таким путем с монастырскими вотчинами. Втолковать московскому человеку разницу между «собственностью» и «владением» было далеко не легким делом, в особенности, когда право собственности на каждом шагу нарушалось не только верховной властью, как это было при всякой опале времен Грозного или Годунова, но и любым сильным феодалом.16 «То, чем я владею, мое, покуда не отняли» — такое, юридически неправильное, но психологически совершенно понятное представление существовало у каждого древнерусского землевладельца, был ли он вотчинник или помещик. И разницу между вотчиной и поместьем мы поймем легче всего, беря их не со стороны обязательств, лежавших на том и на другом типе землевладения по отношению к государству, а со стороны хозяйственного интереса владельцев. С этой точки зрения мы легко поймем, почему излюбленным типом второй половины XVI века было поместье, а следующего века — вотчина. В период лихорадочной, хищнической эксплуатации захваченной земли ее стремились использовать возможно скорее, чтобы затем бросить и приняться эксплуатировать новую. И когда отношения снова приняли средневековую устойчивость, естественно было появиться тенденции закрепления за собой и своей семьей занятой земли: и не менее естественно, что раньше всего эта тенденция обнаружилась по отношению к более ценным имениям. В поместье брали теперь то, что не жалко было бросать. Мало–помалу, однако же, закреплять за собою имение стало такою же привычкой землевладельца, как и закреплять крестьянина в этом имении, и тогда «поместный элемент» в московском, и особенно подмосковном, землевладении «стал очень близок к исчезновению». В Боровском, например, уезде в 1629–1630 годах поместные земли составляли 2/5; всех земель, а вотчинные — ? а в 1678 году первые давали лишь одну четверть всех имений, а вторые — ?. В Московском уезде в 1624–1625 годах поместные земли составляли еще 35,4%, а в 1646–м всего 4,4%.17
Юридическая реставрация была бы для нас совершенной загадкой, не знай мы, на какой экономической почве она выросла. Возрождению старого типа хозяйства, с натуральным оброком и слабо развитой барской запашкой, отвечало возрождение и старого поземельного права. Естественно, что должен был возродиться и старый тип владения. «Старинная» боярская вотчина XVI века была, как правило, латифундией, сменившее ее поместье было образчиком среднего землевладения. В XVIII веке мы опять встречаем латифундии, и возрождение их всецело падает на первые царствования новой династии. Уже на другой день Смуты началась настоящая оргия крупных земельных раздач, своего рода реставрация того, что уничтожила когда–то опричнина. В 1619–1620 годы был роздан целый Галицкий уезд, т. е. все его «черные» занятые свободным еще крестьянством земли. Лишь в редких случаях то была поместная раздача мелкими участками; гораздо чаще мы встречаем целую волость, отданную одному лицу, с более или менее «историческим» именем. Тут мы находим и боярина Шеина (смоленского коменданта времени Сигизмундовой осады), и боярина Шереметева, и Ивана Никитича Романова, и князей Мстиславского, Буйносова–Ростовского и Ромодановского. Галицкий уезд, конечно, только пример. Массу таких же случаев мы встречаем и в других местах и раньше 1620 года, и позже; большая часть, почти 60 тысяч десятин, розданных в первые месяцы царствования Михаила Федоровича, пошла под крупные вотчины, а в 20–х и в 30–х годах можно найти ряд случаев, когда по царскому пожалованию в одни руки за один раз попадало по 300 дворов, крестьян по полторы тысячи десятин земли. В результате, «черных» земель в Замосковье к концу XVII столетия не осталось вовсе, а дворцовых было роздано в несколько приемов от полутора до двух миллионов десятин. И чем ближе мы к концу эпохи, тем грандиознее становится размах процесса. Уже при Федоре Алексеевиче (1676–1682) крупные раздачи составляют большую половину всех пожалованных за это недолгое царствование земель. С 1682 по 1700 год роздано в вотчину «16 120 дворов и более 167 000 десятин пахотной земли, не считая сенокосов и лесов, придававшихся иногда в огромном количестве к жалуемым вотчинам». Между пожалованными первое место занимает царская родня того времени: Апраксины, Милославские, Салтыковы, Нарышкины, Лопухины. В одни руки сразу попадали иногда, как это было в 1683–1684 годах с Нарышкиными, до 2 ½ тысячи дворов и до 14 000 десятин земли. Но это было ничто сравнительно с теми латифундиями, которые стали возникать при Петре, когда Меншиков единолично получил более трех волостей с 20 000 десятин. Всего за 11 лет царствования Петра (1700–1711) было роздано из одних дворцовых земель около 340 000 десятин пахотной земли и 27 500 дворов крестьян против 167 000 десятин и 16 000 дворов, превратившихся в латифундии в течение предшествующего 18–летнего периода. Так, дворянство окончательно усаживалось на места боярства, выделив из своей среды и новую феодальную знать, подготовляя расцвет «нового феодализма» XVIII века.
- Данные заимствованы из исследования Ю. Готъе (Замосковский край в XVII веке. М., 1906), столь же ценного для эпохи после Смуты, как работа Н. А. Рожкова для предшествующего столетия. ↩
- Дьяконов М. Очерки по истории сельского населения Московского государства, с. 224–225. ↩
- Дьяконов. Акты, т. 2, с. 33. ↩
- Дьяконов. Очерки, с. 125. ↩
- Дьяконов. Очерки, с. 108; см. другие примеры на с. 106–109. ↩
- Дьяконов. Акты, т, 1, с. 40. ↩
- Готье, цит. соч., passim. ↩
- Ibid., с. 455 ↩
- Готъе, цит. соч., с. 515. ↩
- Они занимали восточную часть Черниговской губернии, всю южную часть Курской, почти всю Воронежскую и юго–западную часть Тамбовской губернии, почти всю Харьковскую и северо–восточную часть Полтавской. ↩
- Миклашевский. К истории хозяйственного быта Московского государства, с. 210 и др. ↩
- Миклашевский, с. 180. ↩
- Готъе, цит. соч., с. 513. ↩
- Готье. цит. соч., с. 269 и «поправка» в конце книги. ↩
- Готье, цит. соч., с. 309, примеч. 5. ↩
- Примеры см. в гл. II настоящей книги. ↩
- Сводку данных для 15 уездов см. в цит. соч. Готье, с. 387 и др. ↩