Политические последствия основного экономического факта эпохи ♦ Боярское правление, кормления, их значение при натуральном и денежном хозяйстве ♦ Отношение населения к кормленщикам; бунт 1547 года ♦ Вопрос о древнерусской публицистике; Пересветовские писания как отражение происшедшего социально–экономического переворота ♦ «Правда» и «вера» ♦ Критика удельного способа управления; проект замены вассалитета чиновничеством на жалованье ♦ Апология вольного труда ♦ Пересветов как идеолог помещичьей массы: отношение к купечеству, к крупным феодалам ♦ Царь и «убогие воинники» ♦ Местничество как орудие классовой борьбы ♦ Захват помещиками местного управления; теории помещичьей публицистики и практика губного сыска ♦ Интересы «воинников» и интересы буржуазии; их противоречие (плательщики и получатели) ♦ «Царские вопросы» и идеология посадской массы ♦ «Собор примирения», ревизия вассалитета ♦ Государственное управление и торговый капитализм: проекты реформы косвенных налогов и упразднение внутренних таможен ♦ Земские учреждения Грозного
Политические последствия основного экономического факта эпохи — кризиса крупного вотчинного землевладения — сказались очень скоро. Уже в первой половине XVI века боярство чувствовало, что почва под ним колеблется, и принимало меры для упрочения своего пошатнувшегося положения. Меры эти и их последствия очень сжато и выразительно описаны в одном правительственном документе, относящемся к пятидесятым годам столетия. «Прежде жаловали мы, — говорится от царского имени в этом документе, — бояр своих и князей, и детей боярских, давали им города и волости в кормления, и нам от крестьян челобитья великие и докука была беспрестанная, что наместники наши и волостели и их пошлинные люди, сверх нашего жалования указу, чинят им продажи и убытки великие, а от наместников и от волостелей и от их пошлинных людей нам докука и челобитья многие, что им посадские и волостные люди под суд на поруки не даются, и кормов им не платят, и их бьют, и в том меж их поклепы и тяжбы великие…1 Чтобы понять этот текст, нужно ясно представить себе, что такое были наместники и волостели удельной Руси. Это отнюдь не было что–либо похожее на современных нам губернаторов или даже на воевод XVII–XVIII веков, как и удельный князь не был похож на современного нам государя. Для князя его княжение было, прежде всего, источником доходов в виде дани, судебных пошлин и тому подобного. Доходы эти в натуральной форме он не везде мог собирать сам, и иногда для него было выгодно в той или другой местности сдать их в аренду менее крупному феодалу. Тот и, является роли княжеского наместника, «кормленщика», как его еще называли, потому что он кормился от своей должности. То была в полном смысле слова натуральная администрация, точно соответствующая всем условиям натурального хозяйства. Арендовавший княжеские доходы боярин въезжал в волость со всей своей дворней, поставляя, таким образом, натурой всю местную администрацию. Его холопы и мелкие вассалы, «послужильцы», становились в волости судьями, полицейскими, сборщиками податей — «пошлинными людьми», по выражению цитированной нами грамоты, ибо в сборе разного рода пошлин была их главная функция. Кормление было, стало быть, своего рода предприятием весьма доходным, если верить одному современному публицисту, утверждающему, что где приходилось взять в царскую казну десять рублей, в боярский карман попадало сто. Официальный документ не противоречит этому, рисуя картину неистовых вымогательств, от которых «на посадах многие крестьянские дворы, а в уездах деревни и дворы запустели, и наши (царские) дани и оброки сходятся не сполна». Нас, конечно, и в этом случае не должна смущать обычная форма древнерусских документов и летописей, изображающих дело так, что царь давал волости и города в кормления: в тридцатых и сороковых годах на престоле всемирного православного царства сидел ребенок, который ничего никому давать не мог. Нищавшие вотчинники сами жадно разбирали кормления, видя в этом единственное средство поправить свои дела, особенно с тех пор, как «дани и оброки» были переверстаны на деньги и арендованные великокняжеские доходы стали поступать в наиболее выгодной для арендаторов форме. В колоссальном злоупотреблении кормлениями и заключались те «ужасы» боярского правления, о которых так много приходится слышать и от современников, и от позднейших историков. А народный бунт 1547 года, внешним поводом к которому был грандиозный Московский пожар, объединил в один огромный взрыв все те мелкие «сопротивления властям», о которых упоминает та же цитированная нами грамота. Что бунт был вовсе не случайным смятением на пожарище, доказывает его дата: он начался на пятый день после того, как пожар потушили. А то, что жертвой бунта стал тогдашний глава московского правительства, дядя Грозного князь Юрий Васильевич Глинский со своими чиновниками, совершенно определенно подчеркивает политические причины движения. Надо сказать, что движение и не было местным московским; зачинщики его нашли убежище «в иных градах»: их укрыла вся Русская земля. «Предприятия» кормленщиков всех против них озлобили — и бедняков, которые не находили у них никакой управы, и богатых, которых кормленщики систематически грабили. Достаточно привести один из приемов кормленщицкого управления, чтобы настроение имущих слоев по отношению к боярской администрации стало нам совершенно ясно. «Вельможи царские в городах и на волостях, — рассказывает тот же публицист, — своим лукавством и дьявольским прельщением додумались до того, что стали выкапывать новопогребенных мертвецов из земли, зарывая потом обратно пустые гроба; а выкопанного мертвого человека, исколовши рогатиной или иссекши саблей, да вымазав кровью, подкидывали в дом к какому–нибудь богачу; а потом находили истца–ябедника, который Бога не знает, да осудив богатого неправедным судом, все подворье его и богатство грабили». На этом примере особенно ярко видно противоречие интересов кормленщика и всего населения: первый жил, больше всего другого, судебными пошлинами; чем больше было преступлений в его округе, тем выше был его доход. А обществу, и как раз командующим слоям его, тем больше нужно было порядка и обеспеченности, чем оно экономически было развитее, а мы видели уже, каким темпом шло экономическое развитие русского общества в дни Грозного. То, что разрушало экономический базис боярства, готовило ему и противников, и когда после казанского похода «государь пожаловал кормлениями всю землю», это было ответом на единодушные заявления не одного «простого всенародства», бунтовавшего в 1547 году, а всех, кроме только самих бояр. Некоторые из этих заявлений до нас дошли. Важская уставная грамота 1552 года, например, в своей самой существенной части просто переписывает челобитную самих важан, даже со всеми «комплиментами» челобитчиков по адресу их наместников и волостелей, которых важане попросту сравнивали с «татями, костерями и иными лихими людьми» — разбойниками. Но то, что другие заявления этого рода до нас не дошли, отнюдь не значит, что их и не было. Было даже нечто большее простых челобитных — был целый, сознательно выработанный план реформ, нашедший себе и частное и официальное выражение под пером первых русских публицистов, и в форме вопросов, с которыми царь Иван обращался к Стоглавому собору.
И публицистика 40–50–х годов, и «царские вопросы» интересны особенно потому, что они дают нам возможность вскрыть те социальные силы, которые стояли за так называемыми реформами Грозного. Изображать эти реформы, как продукт государственной мудрости самого царя и тесного кружка его советников, уже давно стало невозможно. Участие в реформах самого населения — и притом в качестве инициатора — также давно признано.2 Но в анализе этого факта обыкновенно не шли дальше ссылок на «ход дел» и «силу вещей». Ценные сами по себе, как признание материального фактора движущею силой истории, они не дают нам однако же, представления, в какую конкретную форму облекалась «сила вещей» в этом случае. Хозяйственные перемены, наблюдавшиеся нами в начале этой главы, должны были выдвинуть новые общественные классы, или, по крайней мере, новые социальные группы. То было среднее землевладение, успешно сживавшееся с условиями нового менового хозяйства, то была буржуазия, исстари сильная в самой Москве, благодаря этому хозяйству, получившая со всем особенное значение и влияние далеко за пределами столицы. Как оба класса должны были относиться к хозяевам удельной Руси, крупному феодальному землевладению, мы сейчас видели на отдельном примере. Но это отношение вовсе не приходится констатировать по глухим намекам источников, как можно бы, пожалуй, подумать. Оно вполне отчетливо было формулировано еще современниками, и в установлении этого факта заключается крупное научное открытие, до сих пор недостаточно учтенное историками, специально изучавшими наш ХVI век, хотя первые указания на сознательную планировку реформ, шедшую гораздо дальше того, что в действительности осуществилось, относятся еще к семидесятым годам прошлого столетия.3 Особенный скептицизм вызывало существование современной Грозному публицистики, хотя, казалось бы, само по себе было ясно, что переписка царя с Курбским не могла быть изолированным фактом. Формулировать свои политические взгляды на бумаге, защищать их с пером в руке не могло же быть индивидуальной привычкой двух человек. Скептицизму много помогало твердо укоренившееся убеждение в поголовной безграмотности старой Московской Руси, но и это убеждение должно было поколебаться хотя бы у тех, кто знал, что для занятия некоторых должностей (губного головы, например, о котором будет еще речь ниже) уже при Грозном требовался минимальный образовательный ценз — грамотность, — кто знал, какую роль играли в те времена люди пера и бумаги, дьяки, в глазах иностранцев часто бывшие вершителями судеб государства. «Читающей публики», в нашем смысле, конечно, не было, но в любом медвежьем углу могли найтись люди, умевшие прочесть написанное и рассказать содержание его своим соседям.4 Печатать было, пожалуй, еще не для кого — печатный станок и заведен был при Грозном только для богослужебных книг, но писать было кому, и то, что нравилось, приобретало достаточно широкое распространение, чтобы влиять на умы, по крайней мере, верхних командующих слоев. Так возник целый ряд произведений, в привычную для того времени форму притчи, апокрифа или нравоучительного исторического рассказа влагавших очень деловое содержание. То была иногда челобитная, будто бы поданная царю каким–то служилым человеком, то разговоры, которые будто бы вели о России заграничные знаменитости того времени, то повести о чужих землях и царях, в которых, однако же, нетрудно было узнать Московское государство и Ивана Васильевича, то откровения святых чудотворцев. Большая часть дошедших до нас произведений этого рода связана с именем лица, несомненно, легендарного, что, конечно, не мешало ему иметь однофамильцев и в действительной жизни, «выезжего из Литвы» Ивана Семеновича Пересветова.5 Прошедший «весь свет» «воинник», служивший на своем веку и «Фордынальческому», и «Янушу, угорскому королю», и Петру «волоскому воеводе», был чрезвычайно удобной ширмой для резкой критики отечественных порядков: с одной стороны, он импонировал своим авторитетом полуиностранца, видавшего тогдашнюю Европу и могшего сослаться, при случае, на ее порядки; с другой, именно как с иностранца, что с него возьмешь, коли он и погрешит чем против православной старины. А грешит в этом случае наш памфлетист много. Его этико–религиозные взгляды поражают своей широтой, если припомнить, что дело идет о современнике Стоглавого собора. Церковная идеология совершенно чужда этому в высшей степени светскому человеку. Пересветов недаром выехал из Литвы, где в то время сильна была протестантская пропаганда — Евангелие для него едва ли не единственный религиозный авторитет, да и то не столько из–за своего божественного происхождения, сколько ради заключающихся в нем нравственных идей. Христос «дал нам Евангелие правду», а правда — выше веры: «Не веру Бог любит, а правду». Если по старой памяти и говорится о «ереси» греков, как о причине падения Царьграда, то это не более как остаток традиционной фразеологии; на самом деле причиной катастрофы было то, что греки «Евангелие читали, а иные слушали, а воли Божией не творили». А вот «неверный иноплеменник», Махмет–салтан, царь турецкий (Магомет II), «великую правду в царство свое ввел» — «и за то ему Бог помогает». За такие речи в Московском царстве и на костер недолго было попасть, а уж в монастырское заточение наверняка полуиностранный псевдоним был очень кстати.
Пересветовские писания все сосредоточиваются около одной центральной темы: причин падения Константинополя, гибели православного царя Константина Ивановича и успеха неверного Магомет–салтана. Тема была весьма популярна в тогдашней русской литературе, но никто ее не рассматривал с такой точки зрения Благочестивые книжники видели в этом событие скорее рад остное: ересь была посрамлена, а древнее благочестие воссияло, яко солнце, и место падшего Второго Рима занял Третий Рим — Москва. Приличие требовало пролить несколько слез по поводу гибели старой столицы православного царства, но ей была уже готова наследница, и особенно плакать было не о чем. Для Пересветова падение Константинополя — прежде всего грозный исторический пример того, как гибнут государства, которыми плохо, управляют, где нет «правды». «Третий Рим» его нисколько не интересует: если в Москве дела будут идти таким же порядком, как в Византии, и Москве не миновать такого же конца. Будущая политическая карьера Москвы всецело зависит от того, есть ли здесь «правда». Это ничего, что в Москве «вера христианская добра и красота церковная велика»: «Коли правды нет, то всего нет». А правды не будет, пока будет сохраняться удельный способ управления. Петр, волошский воевода, устами которого высказываются наиболее смелые пересветовские сентенции (для них, таким образом, понадобился двойной псевдоним), говорил, что царь Иван «особную войну на свое царство напущает», дает города и волости держать вельможам, а вельможи от слез и от крови христианской богатеют нечистым собранием. Кормленщики являются, таким образом, первым препятствием к осуществлению «правды» на Русской земле. А между тем Махмет–салтан давно подал пример, как обойтись без кормлений: неверный, он «богоугодная учинил, великую мудрость и правду в царство свое ввел» — по всему царству разослал верных своих судей, «изоброчивши их из казны своим жалованьем». «А присуд (судебные пошлины) велел брать на себя в казну», чтобы судьям не было искушения судить неправо, и выдал им книги судебные, по чему им винить и править. Пересветовские памфлеты возникли, как можно судить по целому ряду признаков, между 1545–1548 годами, а так называемый «Царский судебник» Ивана Васильевича издан в июне 1550 года. Одной этой справки достаточно, чтобы видеть, насколько публицистика времен Грозного была тесно связана с жизнью. Но Махмет–салтан не ограничился централизацией одних судебных доходов — он ввел «единство кассы» для всех своих доходов без исключения: «И с городов, и с волостей, и из вотчин, и из поместий все доходы в казну свою царскую велел собирати во всякий час», а сборщиков из казны оброчил своим жалованьем. Так же точно, на жалованье, организована и вся военная сила. Московское государство давно начало переходить от натурального хозяйства к денежному, но действительность была бесконечно далека от такой грандиозной ломки всего административного аппарата, от полной замены феодального государства с его вассалитетом, режимом централизованной монархии, с чиновничеством на жалованье. То, что грезилось Пересветову, осуществилось лишь в XVIII веке. Еще дольше пришлось дожидаться своей реализации другой мысли нашего публициста. Он великий противник рабства. Его герой, Махмет–салтан турецкий, велел «огнем пожещи» книги полные и докладные — документы о холопстве — и даже пленникам позволял выкупаться на волю по истечении семилетнего срока. И устами турецкого владыки высказывается великолепная апология свободы народа, как необходимого условия национальной самостоятельности. «В котором царстве люди порабощенны, и в том царстве люди не храбры…» Этой «правды» потомкам Пересветова пришлось ждать совсем долго. Но логика денежного хозяйства неотвратимо вела к замене холопства вольнонаемным трудом, и не вина была нашего автора, что блестящий экономический расцвет первой половины века так скоро уступил место кризису и реакции.
Но Пересветов был не только представителем нового экономического миросозерцания — его индивидуальная черта не в этом; тут у него нашлись бы товарищи и из лагеря, с которым он был в лютой вражде. Денежное хозяйство не прочь были использовать и бояре — и грабежи кормленщиков были своеобразной формой эксплуатации новых источников дохода. Пересветов — не землевладелец–предприниматель и не буржуа из города. На купца он смотрит с обычной точки зрения средневекового потребителя: купец — обманщик, за ним нужно строго следить, торговля должна быть точно регламентирована, цены должно назначать государство, а если кто обманет, обвесит или обмерит или цену возьмет «больше устава царева», «таковому смертная казнь бывает». И богатый землевладелец, кто бы он ни был, не возбуждает его сочувствия. Вельможи Ивана Васильевича не только потому плохи, что они «от слез и от крови христианской богатеют», но и потому, что они вообще богатеют «и ленивеют». «Богатый о войне не мыслит, мыслит об упокой; хотя и богатырь обогатеет, и он обленивеет». И не трудно заметить группу, на стороне которой все симпатии Пересветова: ни о чем так не заботятся его герои, как о «воинниках». Махмет–салтан «умножил сердце свое к войску своему и возвеселил вся войска своя. С году на год оброчил их своим царским жалованьем из казны своей, кто чего достоин, — а казне его нет конца…». Петр, волошский воевода, поучает Ивана Васильевича: «Воина держать, как сокола чередить, — всегда ему сердце веселить, а ни в чем на него кручины не допустить… Который воинник лют будет против недруга государева играти смертною игрою и крепко будет за веру христианскую стоять, ино таковым воинникам имена возвышати и сердца их веселити, и жаловании из казны своей государевой прибавляти… и к себе их припущати и во всем им верити, и жалобы их слушать во всем, и любить их как отцу детей своих, и быти до них щедру». И Царьград пал от того, что у царя Константина «воинники» оскудели и обнищали. Но не все военные люди на одно лицо; крупные вассалы московского великого князя, которые «тем слуги его называются, что цветно, конно и людно выезжают на службу его, а крепко за веру христианскую не стоят», только «оскужают» Московское царство. Идеал Пересветова тот воинник, что «в убогом образе» пришел к Августу Кесарю (любопытно, что о родстве его с московским государем наш публицист не упоминает ни словом — так мало интересует его церковная легенда) — «и Август Кесарь за то его пожаловал и держал его близко себя и род его». Вместо пышного вассалитета Петр, волошский воевода, рекомендует небольшое, но отборное наемное войско: «Двадцать тысяч юнаков храбрых с огненною стрельбою». Какого происхождения «храбрые юнаки» — все равно: «Кто у царя (Махмет–салтана) против недруга крепко стоит, играет смертною игрою, полки недруга разрывает, верно служит, хотя от меньшего колена, и он его величество поднимает и имя ему велико дает… А ведома нет, какова отца они дети, да для их мудрости царь велико на них имя наложил».
Чтобы понять эти намеки первого русского публициста — из светских публицистов Пересветов, безусловно, был в Московском государстве первым по времени: Курбский стал писать лет на двадцать позже; современный читатель должен вспомнить, что как раз на эту эпоху приходится окончательное юридическое упрочение одного очень известного обычая Московской Руси. Ища себе экономической опоры в кормлениях, падавшее боярство пыталось найти юридическую в местничестве. Сущность местничества заключалась в наследственности отношений между должностями: каждая служилая семья занимала определенное положение в ряду других таких же семей, и каждый член ее, независимо от своих личных заслуг, мог претендовать на такое место в служебной иерархии, какое занимали его предки. Формально местничество связано, конечно, с патриархальными представлениями — с тем «групповым началом», о котором нам не раз уже приходилось говорить: личные заслуги потому не принимались в расчет, что ни право, ни нравы не умели выделить лица из семейной группы. Но когда патриархальные понятия господствовали во всей силе, их и не приходилось поддерживать искусственно: всякий знал свое место и на чужое не посягал. В случае сомнения взывали к памяти старых людей, и этого было достаточно. Если теперь, в подкрепление обычаю, начинают ссылаться на письменные документы и даже фабриковать таковые, это верный знак, что обычай пошатнулся, и то, что не держится само собой, стараются подкрепить искусственно. Новейшими исследованиями почти вне спора установлено, что как первая «разрядная книга». — запись служебных назначений высших чинов московского двора, так и «государев родословец» — список знатнейших фамилий, пытавшийся фиксировать состав московской аристократии, возникли в 50–х годах XVI века.6 То, что казалось невинным, может быть, просто глупым остатком «догосударственной» старины, в действительности было орудием классовой борьбы, попыткой искусственными плотинами задержать надвигавшийся прилив. Если «разрядная книга» и была выборкой, хотя и то уже весьма тенденциозной, из подлинных документов, то «государев родословец» был переполнен прямо фантастическими рассказами, делавшими из всех московских бояр «знатных иностранцев». У всех в предках оказались какие–то сомнительные вельможи, выехавшие на службу к московскому великому князю: кто из немцев, кто из Литвы — в худшем случае из Орды. Крайне характерна эта эпидемия заграничных генеалогий как раз в тот момент, когда заграница становится авторитетом, и «худородные» начинают ссылаться на нее в свою пользу.
Но чтобы «благородным» понадобились такие искусственные подпорки, нужно было, чтобы «худородные» заявляли о своем существовании не одними тенденциозными апокрифами и политическими сказками. Они должны были стать реальной силой, достаточно грозной, чтобы московская знать их боялась. Местничество еще не успело народиться, а местническая система уже трещала по всем швам; во время казанского похода 1550 года «царь государь с митрополитом и со всеми бояры» приговорили: «В полках быти княжатам и детям боярским с воеводами без мест, ходити на всякие дела со всеми воеводами». Местнические счеты сохранялись только для самих воевод, которых государь обещался прибирать «рассужая их отечество», но даже и Пересветов, при всем своем радикализме, не решался разрушать старину до самого корня и, восставая, например, против кормлений, предлагал не просто отнять у кормленщиков их доходы, а выкупать кормления за определенную сумму в казну. «А какого вельможу пожалует за его верную службу городом или волостью» Махмет–салтан, «и он пошлет к судьям своим и велит ему по доходному списку, из казны выдати вдруг». Верхи служилой иерархии были еще пока что хорошо защищены от напора служилой демократии. Но, держась еще в центре, феодальное боярство вынуждено было сдать свои позиции в области. Реформа областного управления была первым торжеством пересветовских идей, и на ней стоит остановиться не только ради нее самой, но еще и потому, что она дает чрезвычайно своеобразное и жизненное освещение тем способам, какими собеседник Петра, волошского воеводы, и поклонник Махмет–салтана турецкого рассчитывал «ввести в землю правду». По рассказу Пересветова, Махмет–салтаном так была организована полиция безопасности. Если случится в войске воровство или разбой, на таких лихих людей, воров и разбойников, «обыск царев живет накрепко по десятникам, по сотникам и по тысяцким», и который десятник утаит лихого человека в своем десятке, тот десятник с тем лихим человеком казнен будет смертною казнью. «А татю и разбойнику у царя у турецкого тюрьмы нет, на третий день его казнят смертной казнью для того чтобы лиха не множилася; лишь опальным людям тюрьма до обыску царева. И по городам у него те же десятские установлены, и сотники, и тысяцкие на лихих людей, на татей и разбойников, и на ябедников, и где кого обыщут лихого человека, татя (вора) или разбойника или ябедника, тут его казнят смертною казнью; а десятник утаит лихого человека в своем десятку, а потом обыщут всею сотнею, ино та же ему смертная казнь». Карамзин, видевший в пересветовских памфлетах «подлог и вымысел», доказывал это свое мнение, между прочим, тем, что «сей затейник» советовал царю «сделать все великое и хорошее, что было уже сделано». Вообще говоря, это совсем не справедливо, что в своих проектах Пересветов опережает часто не только Грозного, но и Московскую Русь вообще. Но в данном случае мы наталкиваемся, действительно, на некоторую странность: полицейская организация, описанная в приведенных выше строках, с ее характеристическими признаками — специальными властями для борьбы с разбоем, повальным обыском и ответственностью тех, кто обыскивал, за результаты обыска — уже существовала в 40–х годах XVI века на Руси. С 1539 года до нас дошли две грамоты: одна была дана Белозерскому краю, другая — Каргополю; в обеих великий князь «клал на души» местного населения розыск разбойников и казнь их после розыска без суда. В этом было коренное отличие нового способа расправы от старых: прежде все дела, в том числе и о разбое, начинались в порядке частного обвинения и разрешались в порядке состязательном — присягою сторон или «полем», судебным поединком. Волостель и в этих делах прежде всего «своего прибытка смотрел» — следил за исправным поступлением судебных пошлин и штрафов. Репрессия и в этом случае, конечно, могла быть лишь очень слабая, даже не считая тех, на практике нередких, случаев, когда кормленщик просто входил в долю с разбойниками, считая такой доход более верным, чем присуд, которого когда–то еще дождешься. В обеих упомянутых нами грамотах упоминается об основании в Москве особого разбойного приказа («наши бояре, которым разбойные дела приказаны…»). Органами его на местах были не кормленщики, а особые «головы», выборные от местного населения, помощниками которых были старосты, десятские и «лучшие люди». Головы были не только на Белом озере и в Каргополе, а и в иных городах: это была общерусская реформа по широко задуманному плану. Реформа, несомненно, била по карману кормленщиков, отнимая у них главный источник дохода, и в этом смысле ее поняли современники. Псковской летописец, например, рассказывает, что на новые порядки наместники сильно сердились — «была наместником нелюбка велика на христиан», христианам же «бысть радость и льгота от лихих людей». Тут особенно приходится пожалеть, что нам так обще известна внутренняя история Московского государства в малолетство Грозного. О социальной борьбе 30–х годов мы ничего не знаем, если не считать упоминавшегося уже в начале этой главы восстания новгородских помещиков в 1537 году по призыву князя Андрея Ивановича. Была ли между этим фактом и первой реформой Грозного причинная связь, мы не знаем. Но то, что потеряли бояре–кормленщики, перешло именно к помещикам, к среднему и мелкому землевладению: белозерская грамота определенно указывает, что головы, ведшие борьбу с разбоями, должны быть взяты из местных детей боярских, притом грамотных, как мы уже отмечали выше. Старосты и десятские из крестьян были им подчинены. Новые власти получили гораздо больше, чем потеряли старые: кормленщик мог возбудить дело только по жалобе, губной голова мог любого человека поставить на пытку, а признавшегося с пытки казнить по собственной инициативе. Во всей губе не было никого, кто бы от него не зависел. Притом старая судебная гарантия — поединок и присяга — для разбойных дел были упразднены, а новых не введено; новая система и была не судом, а «сыском»: разбойников искали, как ищут зверя в лесу, а, найдя, убивали без дальнейших формальностей. Вполне по совету Пересветова — «разбойника и татя и ябедника и всякого хищника без всякого ответа смертью казнить». Если под террором разуметь суммарные казни не одних бояр, то террор Грозного приходится датировать 1539 годом, когда «тирану» было девять лет. Но зачем публицисту военнослужилой демократии понадобилось ломиться в открытую дверь чуть не десять лет спустя? Ответ на это может быть один: основные идеи пересветовских писаний значительно старше той редакции, в которой они до нас дошли. Сказание о Махмет–салтане, вероятно, существовало уже в 30–х годах. А при дальнейшей его переработке не находили нужным опускать того, что уже осуществилось в жизни, тем более что в прочности этого осуществившегося не было пока никаких гарантий.
Пересветовские памфлеты далеко не отражали в себе всех экономически прогрессивных течений своего времени. Так думали и к этому стремились «убогие воинники», масса мелкого вассалитета московского великого князя. Но «воинниками» не исчерпывалось все в тогдашнем московском обществе. Мы видели, что к торговому капиталу служилый человек относился подозрительно, но представители этого капитала должны были относиться к служилой массе не лучше. Люди, шедшие «играть смертною игрою», и тогда не питали к людям мирных занятий большого почтения. Один современный публицист, стоявший в рядах противников Пе–ресветова, весьма наглядно изображает эти отношения военных и штатских времен царя Ивана. «А верным воинам, — говорят «валаамские чудотворцы» Сергий и Герман, тоже подававшие свои советы в делах московской внутренней политики, — подобает к своеверным и в домах их быти кротко, щедро и милостиво, и их не бити, ниже мучити, и о рабление не творити». Косвенно эту характеристику подтверждает и сам апологет военной демократии: «Ученые люди храбрые» царя Махмета «идут тихо воевать»; русским воинникам этого качества, должно быть, не хватало, если приходилось вводить его в свой идеал. Но это было противоречие интересов еще довольно поверхностное и потому примиримое: тенденции воинников и купцов должны были сталкиваться в более глубокой области, где примирить стороны было несравненно труднее. Главной заботой Пересветова является государево жалованье: чуть не двадцать раз в его памфлетах возвращается та мысль, что царь должен быть щедр к своему воинству, «что царская щедрость до воинников, то его и мудрость». Это не была простая жадность: мы знаем уже экономическую роль жалованья в хозяйстве мелкого землевладельца (большинство помещиков сидело на дроби деревни: ⅓ деревни, четверть сельца, полпустоши — обычные показания писцовых книг). То был его оборотный капитал: «запуская серебро» за крестьян, он добывал себе рабочие руки. По мере щедрости государевой лучше или хуже развивалось помещичье хозяйство. Но государева казна не была волшебным кошельком, где деньги сами нарождались; главным источником денежных доходов московского правительства были посадские люди с их торгами и промыслами. Отсюда перекачивались деньги в карманы воинников. Конкуренция помещика и посадского была в основе конкуренцией аграрного и торгового капитала. Один смотрел на казну с точки зрения плательщика, другой — с точки зрения получателя. Политические взгляды двух групп, естественно, были весьма различны, и нужно было много времени, нужны были совершенно исключительные обстоятельства, чтобы стал возможен их союз. В дни юности Грозного до этого было далеко. Переход местной полиции в руки помещиков вовсе не удовлетворял интересов горожан; и теперь, и позже, в XVII веке, губной голова чаще являлся для них ворогом, от которого нужно обороняться, чем защитником и покровителем, каким рисовал его Пересветов. Губная реформа нисколько не помешала восстанию московского посада в 1547 году. Здесь нужно было что–то другое, об этом посадские говорили не менее внятно, чем «худородные». Московский бунт недаром сблизил царя с протопопом Сильвестром, близость которого к торгово–промышленным кругам так определенно свидетельствуется его собственными словами.7 По всей вероятности, ему и принадлежит редакция тех вопросов, с которыми обратился царь к Стоглавому собору, дающих более сжатое, но не менее полное выражение программе посадских, чем Пересветов, — программе мелких служилых.
В первом пункте обе программы сошлись. Против феодальной аристократии были все, и запрос о местничестве стоит во главе сильвестровых вопросов. Известное совпадение интересов получалось и по поводу кормлений: вопроса о них формально Собору не ставилось, так как судьба кормлений к 1550 году, по–видимому, была решена. Но точки зрения дающего и берущего уже достаточно различаются и здесь. Для помещиков важно было отнять власть у кормленщиков и забрать ее в свои; руки финансовой стороной дела Пересветов интересуется лишь в очень общей перспективе централизации всех царских доходов, причем ставит дело так, что невольно появляется подозрение, не было ли «единство кассы», главным образом, облегчением царю быть щедрым по отношению к воинникам. Интерес посадских к вопросу был гораздо более непосредственный, и они добились (вероятно, вскоре после 1547 года — по «Стоглаву» не позже 1549–го) полного сложения с населения недоимок перед кормленщиками. Что это была не столько царская милость, сколько удовлетворение народного требования, совершенно ясно для всякого, кто присмотрится, как Иван Васильевич ставил вопрос на Соборе. «В предыдущее лето, — говорил царь Иван Собору, — бил я вам челом с боярами своими о своем согрешении, и бояре такожде, и вы нас в наших винах благословили и простили, а я, по вашему прощению и благословению, бояр своих в прежних во всех винах пожаловал и простил, да им же заповедал со всеми крестьяны царства своего в прежних во всяких делах помиритися на срок, и бояре мои все, и приказные люди, и кормленщики со всели землями помирилися во всяких делах». Благочестивая форма этого примирения не должна нас смущать: церковная идеология была официальной идеологией Московской Руси XVI века — царь православного христианства иначе выражаться не мог. Но мы должны представлять себе, конечно, не идиллическую картину всеобщего лобызания, а весьма практическую вещь: принудительный, по повелению свыше, отказ кормленщиков от всяких претензий по адресу населения, которое своим правителям «кормов не платило и их било». «Собор примирения» был «ночью 4 августа» Московской Руси: как в 1789 году французские дворяне, так в 1549–м московские бояре «добровольно» и с умилением сердечным отреклись от того, что, по всему было видно, навсегда уплыло из их рук в силу неотвратимого хода вещей. Но такая экстренная мера не давала еще удовлетворения плательщику налогов: его интересовал вопрос, будут ли возможны злоупотребления дальше, и притом со стороны не одних кормленщиков? И второй вопрос царя Собору ставит на очередь ревизию всего московского вассалитета: «Каковы за кем вотчины и каковы кормления и всякие приказы?» А то «всякие воины», рассказывала потом летопись, передавая приговор царской думы, «службою оскудели, непротив государева жалованья и своих вотчин служба их». Да и вперед «поместья кому давать — в меру и пашенная земля, непашенная… что в книгах стоит и в жалованной грамоте слово в слово». Весь проект ревизии завершался уже решенной царем посылкой писцов «всю свою землю писати и сметити». В связи с этим введено было, как доказал г. Милюков в 1551 году, новое руководство для измерения и оценки земель, гораздо более точное, нежели применявшиеся ранее. Воинники старались расширить царское жалованье до пределов возможно более широких, а торговые люди стремились ввести его в границы возможно более определенные. Хотя тут было и не без заботы о наименее обеспеченном разряде служилых (их предполагалось наделить из лишков, найденных у других), но большинство помещиков, вероятно, предпочло бы, чтобы их просто оставили в покое. В особенности, когда это сопровождалось проектами, явно грозившими и денежному жалованью, путем уменьшения царской казны. Полет фантазии автора «вопросов» был не менее смелый, чем автора пересветовских брошюр, и он выступает с двумя проектами, весьма замечательными для своего времени. Первый из них заключался ни более ни менее как в отмене винной монополии и тогда, как теперь, составлявшей основу государственного благополучия. «О корчмах, данных по городам и по пригородам, по волостям; даны исстари, а ныне чтобы наместником и кормленщиком с тех земель бражное уложити, а корчем бы отнюдь не было, зане же от корчем крестьянам великая беда чинится и душам погибель». Почему при свободной продаже вина под условием уплаты акциза («бражное»), души крестьян были бы в большей безопасности, это, конечно, трудно сказать, но что интересам московской буржуазии отмена винной монополии отвечала как нельзя лучше, в том не могло быть сомнения. Так же, как и в том, что интересам торговли как нельзя лучше отвечало упразднение внутренних таможен, проектировавшееся следующим «вопросом» — «о мытех по дорогам». Мыт, таможенная пошлина в нашем смысле слова, должен был остаться лишь «в порубежных местах от чужих земель». В прочих оставалась лишь тамга, торговая пошлина в тесном смысле слова: «А где торгует, ино туго тамга, то достойно, а где не торгует, ино не достойно ничего взята…». Все это было не менее грандиозно, чем централизация всего государственного хозяйства, предлагавшаяся Пересветовым; внутренние таможни нашли свой конец лишь в царствование Елизаветы Петровны, акциз же, и то на короткое время, утвердился лишь при Александре II. Но это было не то, чего хотели «воинники», ибо вело не к наполнению царской казны и росту «государева жалованья» для тех, кто им пользовался, а совсем в противоположную сторону.
Как служилая программа нашла себе жизненное выражение в губных головах и губном сыске, так из посадской вышла «земская реформа» Ивана IV. В 1555 году или немного ранее кормленщики были выведены из городов и волостей и заменены излюбленными головами. В «буржуазном» характере реформы не может быть сомнения уже потому, что перемена неизменно сопровождалась превращением всякого рода «кормов» в денежный оброк, отвозить который в Москву и составляло первую обязанность «излюбленных голов»: такая тенденция могла идти лишь из города. Если бы этим дело и ограничивалось, столкновения классовых интересов еще не получалось бы. Но «излюбленные головы» унаследовали от кормленщиков их право суда — местами они так и стали называться: выборными судьями. Тут являлся уже очевидный параллелизм городских и помещичьих учреждений. Мы видели, что появление губных голов было явным умалением власти кормленщиков: появление выборных судей не было ли ограничением, хотя бы географическим, прав губных голов? В некоторых, по крайней мере, случаях это несомненно было так. Специальным делом губных властей была ловля разбойников, но на Ваге, например, с введением земских выборных властей, тех, которые «учнут красть или разбивати, или кто учнет ябедничать, или кто учнет руки подписывать, или костери учнут воровати, зернью играти или иное какое дела учнут чинити, или к кому лихим людям приезд будет», велено было отдавать «своим излюбленным головам», которые имели все права, в других местах принадлежавшие головам губным. Уполномоченный посадских людей становился в одну линию с уполномоченным местного землевладения и получал даже более обширные права, ибо губные головы вели лишь разбой, а «излюбленные» — все уголовные дела без исключения. На севере России, где помещиков почти или и вовсе не было, столкновения и на этой почве получиться не могло, но всюду в других местах борьба между служилыми и посадскими на почве местного управления затянулась надолго в XVII век.
- Жалованная грамота переяславским рыболовам 1555 года//Акты, изданные археологической и географической экспедицией, т. 1, № 242. ↩
- См. по этому поводу статью Дитятина «Роль челобитий и земских соборов», etc. и статью пишущего эти строки в сборнике «Мелкая земская единица» (СПб:, 1003). ↩
- Статьи проф. Жданова о «Стоглавом соборе» появились в 1876 году. ↩
- Губная грамота 1539 года предполагает, например, существование грамотных помещиков — и притом не как единичное исключение — в Белозерском уезде. ↩
- Все связанные с этим именем памфлеты собраны и изданы г. Ржигой («И. С. Пересветов, публицист XVI века». — М., 1908). Издатель усиленно старается доказать реальность номинального автора, но ему удается лишь установить существование фамилии Пересветовых в XVI веке. Еще менее, конечно, можно кого–либо убедить ссылками на рукописи XVI века, как это делает автор другого издания о Пересветове, г. Яворский. Если бы весь план реформы и опричнины вышел из чьей–либо одной головы, существование его не пришлось бы доказывать таким сложным способом. ↩
- См.: Милюков П. Официальные и частные редакции древнейшей разрядной книги. — М, 1887; Лихачев. Разрядные дьяки XVI века. ↩
- См. выше. ↩