Рабочее движение давно уже было привычным явлением для царского правительства. Рабочий давно уже был у этого правительства на примете как «неблагонадежный». Но в верноподданность крестьянина это правительство твердо верило еще в 1905 г., — как увидим дальше, — а буржуазная оппозиция еще и в 1905 г. этой верноподданности боялась. Между тем на самом деле деревенская революция считала к этому времени уже три года существования, и ее самые первые выступления были уже достаточно грозными для тех, кто имел случай наблюдать их вблизи.
После связанных с «освобождением» волнений, в начале 60-х годов, отдельные случаи крестьянских «беспорядков» повторялись почти каждый год то там, то сям, — но в массовое движение они не превращались даже в начале 80-х годов, когда их было всего больше. Картина начинает меняться с первых лет нового столетия, т.-е. с прекращением аграрного кризиса, с возникновением того «тупика» в крестьянском хозяйстве, о котором говорилось выше, с образованием в деревне вновь «единого фронта» крестьян против помещика. Крестьянские волнения растут очень быстро с каждым годом, достигают максимума к 1902 г., потом несколько ослабевают, чтобы вспыхнуть вновь в 1905 г.
Распространение и ход показывает следующая таблица:
Годы | Черноземная полоса | Нечерноземная полоса | Всего |
---|---|---|---|
1900 | 44 | 4 | 48 |
1901 | 28 | 22 | 50 |
1902 | 301 | 39 | 340 |
1903 | 123 | 18 | 141 |
1904 | 75 | 16 | 91 |
Итого за пятилетие | 571 | 99 | 670 |
Мы видим, что больше всего — более 80% — случаев крестьянского движения приходится на производящие губернии; в непроизводящих волнения остаются на правах «частного случая», каким они были по всей России в предыдущий период. А по годам резко выделяется 1902 г., давший более 50% всех крестьянских выступлений за все пятилетие.
1902 г. и приходится считать первым, после «воли», годом массового крестьянского движения в России. Как «массовое» это движение разыгралось в сущности на территории нескольких уездов Полтавской и Харьковской губерний и отчасти еще в Саратовской губернии, где оно однако носило уже менее массовый характер. Продолжавшееся всего несколько дней (конец марта — начало апреля) полтавско-харьковское движение носило исключительный, не частый даже и в 1905 г., сплошной характер. На небольшом пространстве, с населением всего в 150 тыс. человек, встало почти все крестьянство и были разгромлены почти все помещичьи имения — 54 в Полтавской губернии и 23 в Харьковской. «Усмирено» было движение собственно только в последней губернии — в Полтавской, где оно началось; дело шло так быстро, что карательным отрядам пришлось задним числом расправляться с уже «успокоившимися» крестьянами, когда восстание было уже кончено. «Необходимо признать, — со скрежетом зубов писал харьковский прокурор своему начальству, — что в Полтавской губернии насилия и грабежи не были подавлены властью, а прекращены самими грабителями».
Эти же царские прокуроры — их потом съехалось трое «судить виновных» — и дают нам характеристику ближайших причин и поводов движения, — характеристику, настолько же в своем роде беспристрастную, как цитированные выше отзывы губернаторов и жандармов о положении крестьян. Тем более беспристрастную, что сами прокуроры непосредственной причиной движения считали революционную агитацию. Несомненное существование такой агитации (только одним из прокуроров установлено 16 случаев захвата полицией революционных воззваний и брошюр в районе восстания на протяжении двух недель) делают конечно особенно интересным полтавско-харьковское движение и устраняет всякую возможность отнести его к «стихийным». Но агитация была и в 70-х годах, — массового движения однакоже тогда не было. Для того чтобы массовое движение возникло, одной агитации мало. Сельский староста одной из восставших деревень показывал на следствии: «И думаю, что если бы нам лучше жилось, никакие книжки, что бы там в них ни написано, не имели бы никакого значения. Страшны не книжки, а то, что есть нечего ни тебе, ни скоту. Земли нет и хлеба нет, сенокосов нет и выпаса для скота нет, а потому и рабочего скота за последнее время очень уменьшилось. Например в прошлом году было штук 300 голов, а теперь и 100 штук не найдешь в нашем обществе, а овец совсем даже нет. Земледельческих орудий, сколько-нибудь пригодных для работы, мы не в состоянии приобрести, потому и обрабатывать землю как следует мы не можем. Удобрить землю навозом также не можем, потому что он у нас идет на отопление… В общем у нас ежегодно не хватает на пропитание, и всегда недоедание, хватает хлеба не дальше декабря месяца».
Показания прокуроров целиком подтверждают показания этого старосты. Об этом же самом селении, Максимовке, один из прокуроров пишет: «В первой части этого селения на 657 душ обоего пола полагается 28 десятин 184 квадратных сажени земли, во второй части на 413 душ — 32 десятины: 650 квадратных саженей (т. е. владение только одними усадьбами)». «Кроме того, — прибавляет прокурор, — по сведениям, доставленным мне полтавским губернским присутствием по распоряжению губернатора, еще в 15 обществах волостей, принимавших участие в беспорядках, нет земельных наделов». В другом «бунтовавшем» селении было ¼ десятины усадьбы и ¼ десятины полевой земли на одну мужскую душу. «В Степановке (тоже «бунтовавшее» селение) — ¼ десятины на душу, и нет ни одной коровы». И т. д. и т. д.
Крестьяне того района, который первый в России начал аграрную революцию, были обезземелены, возможно, еще при крепостном праве: как раз в Полтавской губернии «воля» застала особенно много безземельных крепостных. Во всяком случае при самом «освобождении» они были ограблены, как никто. Четверть десятины на душу, о которых упоминает прокурор, — это еще ничего: были места, где земли на душу приходилось «7 квадратных сажень». В общем и целом, по прокуроровскому подсчету, приходилось несколько меньше ¼ га на человека (590 149 га на 2 443 905 человек).
Земельная теснота была конечно создана недаром, — мы знаем, что крестьянское малоземелье было у нас необходимым условием существования крупного помещичьего землевладения. Раз у крестьян не было своей земли, они должны были снимать помещичью. Вот что об этом рассказывает тот же прокурор (Коваленский): «Съемочные цены в Константиноградском уезде с 1886 по 1900 г., т. е. за 14 лет, поднялись под яровой хлеб на 123%, под озимый — на 94%, в Полтавском уезде — на 32 и 38%. Особенно резкий подъем цен воспоследовал с 1897 г. При этом нужно заметить, что площадь отдаваемых в наем земель и по таким ценам с каждым годом суживается. В нынешнем урожайном 1902 г. арендные цены, как мне известно, возросли еще выше. Тяжесть положения крестьянского населения данной местности вырисовывается ярче, если принять во внимание то обстоятельство, что землевладельцы и арендаторы, преследуя экономические свои выгоды, отдают землю внаймы крестьянам преимущественно под уборку хлеба. В Константиноградском уезде за одну десятину полевой под хлеб требуется уборка, часто с возкой, по 2 десятины экономического хлеба, а в Полтавском уезде даже по 3 десятины. Выпасы для скота дают, но не всегда, и за тяжкие отработки в поле. В иных местах крестьяне вовсе не имеют где пасти, лишены коров или должны держать свой скот на привязи».
Все местное начальство единодушно подтверждало эту прокурорскую характеристику, прибавляя к ней еще более яркие черты. Уездный исправник говорил: «Между владельцами той местности (где началось восстание) существовало мнение, что чем дороже взять за наемные земли, тем лучше» (как будто бы где-нибудь в других местах такого мнения у помещиков не было). В имении некоего Павлова крестьянам «из сожаления» платили по 15 коп. в день — они шли на работу будто бы и за 5 коп. Здесь «от недоедания часть населения страдала болезнью, именуемой куриная слепота». Плата за труд вообще во всех тех местах была совершенно неимоверная. В Карловской экономии, — принадлежавшей, к слову сказать, одному из «Романовых», членов царской фамилии, — платили зимою мужчине по 20 коп. в день, а женщине — 15 коп. Но там повидимому рабочих все-таки кормили. У одного из соседних помещиков, Водяницкого, женщинам платили тоже не больше двугривенного, но на своих харчах… Как тут было не заболеть куриной слепотой!
И вот на эту беспросветную нищету и бесстыднейшую эксплоатацию, на эту земельную тесноту, при которой крестьяне не были обеспечены хлебом даже в хорошие годы (в Константиноградском уезде нехватало хлеба до нового урожая 75% всех хозяйств, в Полтавском — 54%), пал неурожай.
Неурожай — очень характерно — имел место только на крестьянских землях, — на помещичьих рожь уродилась даже лучше обыкновенного, пшеница и ячмень — почти так же, как всегда. Крестьяне же недобрали по ржи 14%, по озимой пшенице — 20%, по яровой — даже 24%, а по просу — 49% к среднему урожаю за последние 15 лет. Почему неурожай носил такой «классовый» характер, мы уже знаем. Восстание и началось с того, что «крестьяне нескольких селений Константиноградского уезда являлись в экономии (помещичьи) просить хлеба». Местами им давали, большею частью нет; тогда они начали забирать картофель и хлеб насильно. Там, где движение было лучше организовано, сами крестьяне строго следили, чтобы у помещиков «кроме зерновых, пищевых и кормивых продуктов» отнюдь ничего не брали. «Не по закону, нельзя», — говорили они: они имели наивность думать, что крестьянина царской России какой-то «закон» ограждал от голодной смерти!
Но было бы в высшей степени близоруко рассматривать все движение как голодный бунт. Для этого прежде всего оно было слишком хорошо организовано. У него был свой центр — деревня Лисичья, Константиноградского уезда, Полтавской губернии. Там был небольшой революционный кружок, правда, непосредственно с партийными организациями повидимому не связанный (или полиции не удалось установить этой связи; а среди пострадавших по этому делу есть и социал-демократы — искровцы, есть и социал-революционеры и украинские националисты), но довольно оформленный и, главное, приобревший прочное влияние на всю массу местного крестьянства. Через этот кружок последнее получало революционную литературу на русском и на украинском языках — может быть и не «пудами», как утверждали некоторые доносители, но во всяком случае и не отдельными случайными экземплярами. «Книжки», под каковым названием у крестьян разумелись одинаково и брошюры и прокламации, встречаются в свидетельских показаниях почти на каждом шагу.
По данным полицейского дознания, пропаганда в Лисичьей началась за несколько лет до восстания: «Лисичане стали изменяться к худшему за последние три года», а зима 1901/02 г. была лишь временем особенно интенсивного распространения литературы. Но вскрыт был кружок только благодаря восстанию и в связи с его подавлением. Другими словами, с конспиративной точки зрения дело велось весьма недурно. Хорошо держались и распропагандированные крестьяне. Товарищ (помощник) прокурора, производивший дознание в самой деревне Лисичьей, жаловался своему начальству, что хотя «все нити, с какой бы стороны ни смотреть на дело, ведут в деревню Лисичью», но — «там пропадают, так как здесь дознание наталкивается на такую сплоченную солидарность крестьян в отрицании, при которой никаких новых сведений добыть нельзя». Жандармы не были счастливее прокуроров, и жандармский ротмистр доносил: «Ссылка на свидетелей из деревни Лисичьей почти во всех случаях не находит себе дальнейшего подтверждения, так как все лисичане упорно замалчивают обстоятельства, относящиеся к преступной деятельности Алексеенко (студент Харьковского университета, руководитель кружка) и его товарищей». В окрестностях об организованности лисичан ходили совершенно нелепые слухи, вроде того, что у них «собираются на сходки по звонку», что в каждом разгроме помещичьей усадьбы участвовал хоть один лисичанин и т. п. При всей нелепости таких рассказов они характерны, так как показывают, насколько высоко стояла репутация этого маленького революционного центра среди соседей.
Уже эта сравнительная организованность исключает всякую возможность говорить о первом массовом выступлении крестьян как «стихийном», «голодном» бунте. Голод дал толчок к восстанию, но лозунги последнего были гораздо шире, чем «дайте хлеба», на что несомненно очень хотели бы свернуть некоторые из участников, когда они попали под суд: все в уповании на тот же «закон», якобы ограждавший крестьянина от голодной смерти. Настоящим лозунгом восстания была «земля» — конфискация помещичьих земель и передача их крестьянам. Именно в этом крестьяне видели главный смысл «книжек», к которым более отсталые и далекие от центра относились с почти суеверным почтением. Один ночной сторож еще в конце февраля — значит за месяц до начала движения — говорил рабочим на кухне: «Книжки уже имеются в сельском правлении, и в них написано, что студенты хлопочут, чтобы земля панов перешла к мужикам». Перед восстанием один из его руководителей — тоже местный крестьянин — убеждал колеблющихся: «Не бойтесь! 1 мая начнется и скоро кончится, — всем будет по 9 десятин на душу». Во время самого восстания ссылки на малоземелье, как причину выступления, слышатся на каждом шагу. «У тебя одного 100 десятин, — говорили крестьяне одному богатому арендатору, — а у нас по одной десятине на душу… Попробовал бы ты прожить на одну десятину земли, тогда бы посмотрел, как мы тебя кормили…»
Но если в вопросе о земле крестьяне были вполне сознательными, если — для первого крестьянского выступления — они были недурно организованы, — их политическая идеология оставляла желать очень многого. На примере «закона», якобы ограждавшего русского крестьянина от голодной смерти, мы видели, какие у них существовали иллюзии насчет истинного значения царизма и его законодательства. И это была только часть целого — царизм в целом крестьяне идеализировали не меньше. Самое возникновение восстания они пытались хотя бы косвенно связать с царской волей. «Среди крестьян ходила молва, будто царь спрашивал у Синода: «Кто у вас хозяин, когда вы уезжаете?» Синод отвечал: «Управляющий». — «Можно мне назначить?» — «Можно». Сам царь уехал к теще, назначил управляющего, а этот панов разбирает».
Крестьяне действовали поэтому совершенно спокойно, с полным сознанием своей правоты. Когда появились войска и командиры их угрожали стрельбой, толпа уверенно отвечала: «Брешешь, не смеешь стрелять: царь не велел». А когда все-таки раздавались залпы и толпа рассеивалась, оставляя на месте убитых и раненых, крестьяне, собравшись на другой день, толковали, что офицеры строго ответят за происшедшее «перед государем императором».
Характерно, что вера в царя оказывалась сильнее даже веры в бога. Один из крестьян говорил помещику, усадьбу которого пришли «разбирать»: «Теперь одна натура — природа. Бога нет. Царь уехал к теще. Здесь для крестьян будет лучше, чем на Амуре» (куда советовали крестьянам переселяться некоторые «доброжелатели»).
Нужно отдать справедливость царской администрации — она употребила все усилия, чтобы эту крестьянскую иллюзию разрушить. Помимо расстрелов на месте «преступления», в возможность которых не верили даже запасные гвардейские солдаты (в одной деревне крестьянами командовал только что отпущенный в запас унтер-офицер Преображенского полка), т. е. люди, казалось бы, хорошо знавшие военный устав, крестьяне подверглись жесточайшим истязаниям после уже «усмирения» или когда они, как это было в Полтавской губ., «усмирились» уже сами. Дадим слово опять прокурорам — в этих их показаниях всего менее подозрительным свидетелям. «Двадцать человек обвиняемых голосом Петра Фесуна заявили, что всех их пересекли, получили же они больше 200 ударов каждый, причем в частности Фесун уверял, что сам несколько часов после экзекуции был без сознания». Далее Фесун еще спрашивал: «Почему их из общего числа всех грабителей выбрали для столь жестокого наказания? Кроме того они же по пять месяцев высидели в тюрьме, а теперь хотят в третий раз судить». Обвиняемые хотели также знать, имели ли право казаки забирать у них даром все съестные припасы». «По делу Шацило из разговоров с обвиняемыми выяснилось, что высечены 10 человек; из них Устенко (23 лет) получил 200 ударов, лежал, по его словам, 2 месяца в больнице и теперь еще не может оправиться. Старик 65 лет получил 65 ударов. Подсудимые говорили, что их секли через две недели после происшествия. Распоряжался экзекуцией какой-то чиновник, фамилию которого они не знают. Обвиняемый Щетина, по делу Филимонова и других, объяснил суду, что сначала он получил 200 ударов розог, а когда его, бесчувственного, принесли домой, к нему ворвались два урядника и били его плетьми. Вид Щетины ужасный, — это какой-то полумертвый человек. С ним во время заседаний случались припадки, нечто среднее между Витовой пляской и падучей; особенно один был тяжелый, — длился часа два, пришлось послать за доктором. Кругом крестьяне говорили, что до экзекуции Щетина был здоров».
А когда один из крестьян при виде таких истязаний закричал солдатам: «Какому царю служите, — разве можно так истязать народ, как вы это допускаете?» — то ему немедленно дали 250 ударов розог — на 50 больше, чем другим. Не ссылайся на царя…
Секли направо и налево, секли буквально правого и виноватого. Один крестьянин получил 150 розог за то, что опоздал явиться по вызову губернатора. Высекли, как грабителя, несмотря на все протесты, кучера одной помещицы, который приехал по ее приказанию за ее сеном.
Картина была такая, что одного крестьянина, которого даже не секли, но который видел сечение, пришлось два раза вынимать из петли. На процессе крестьяне, — которые так и не могли понять, за что их еще судят, если их уже наказали столь жестоко, — имели такой вид, что разжалобили даже прокурора. «Обвиняемые, которых я вижу на суде, — писал он, — производят на меня самое грустное впечатление. Это — люди совершенно подавленные своим горем. Многие плачут во время заседания. Одеты они в лохмотья и имеют крайне изнуренный вид». А председатель после нескольких допросов «сделал перерыв, чтобы, — как он выразился, — привести свои нервы в порядок».
Но если председательские нервы привести в порядок было довольно легко, то привести крестьян в «порядок», желательный для царской администрации, не могли никакие истязания, и это опять засвидетельствовано одним из прокуроров. «Присматриваясь к длинному ряду лиц, проходящих перед моими глазами на суде и вне суда, причастных к этим делам, прислушиваясь к их показаниям и говору, я выношу убеждение, что крестьяне устрашены, но вовсе не убеждены. Крестьяне меня поражают еще и незамечаемой в годы моей бывшей службы на местах не то своей одичалостью, не то особой сосредоточенностью. Во всяком случае недоверчивость к начальству и полная от него отчужденность проглядывают во всем». Но если истязать крестьян власти могли вволю, то получить с них какое-нибудь возмещение за причиненные восстанием убытки помещиков оказалось выше сил человеческих. На бунтовавшую округу была наложена контрибуция не более не менее как в 800 тыс. руб. Это было постановление центрального правительства; но когда оно дошло до местных властей, то они единодушно запротестовали. «Все земские начальники единогласно заявили, что приведение высочайшего указа в исполнение в части распределения убытков между сельскими обществами, а не между отдельными виновными лицами, по их мнению, необходимо вызовет среди крестьян большое возбуждение, за последствия которого они не могут поручиться, а тем более не могут принять на себя ответственность за благополучное разрешение могущих быть острых осложнений». А один из дворян заявил, что взыскание убытков «поведет к большому обострению отношений между крестьянами и помещиками, притом в такой степени, что помещикам придется оставить свои имения». В конце концов уже в 1904 г. контрибуцию пришлось сложить, не получив почти ни копейки.
Главную массу восставших составляло беднейшее крестьянство. «Наибольшее количество деревень, участвовавших в беспорядках, приходится на общества, имеющие на душу населения от 0,2 до 0,5 га, т. е. до полгектара, — говорит один исследователь. — Эти села в большинстве случаев участвовали в движении если не целиком, то на 50–70–90, а то и на 100%».
Это наводит на искушение изобразить и все крестьянское восстанне в Полтавской и Харьковской губ. в марте— апреле 1902 г. как восстание деревенской бедноты. Но это было бы верно лишь немногим более, нежели изображение всего движения, как голодного бунта. Конечно по отношению не только к помещикам, но и к купцам, даже к деревенским кулакам восставшая масса состояла из бедняков. Но если под «деревенской беднотой» разуметь то, что обыкновенно под этим словом понимают — разорившихся крестьян, наполовину, а то и совсем переставших быть хозяевами, то такая характеристика будет неверна даже по отношению к полтавско-харьковскому движению, хотя здесь роль «бедноты» в настоящем смысле этого слова и была очень велика. Прежде всего население местного революционного центра, деревни Лисичьей, не совсем подошло бы под это понятие. Прокурорская записка сообщает о нем: «По общим отзывам, крестьяне этого общества отличались прежде особым благонравием и аккуратностью в работах (показания Коломийца и бывшего исправника Андриевского). Они даже владели землей, купленной с помощью Крестьянского банка, но, по словам тех же свидетелей, внезапно прекратили, три года назад, платеж процентов, уверяя, что банк их земли отобрать не может».
Это были таким образом начавшие разоряться типичные середняки, а вовсе не беднота. Далее, в восстании несомненно видное участие приняли выборные крестьянские власти — этот факт, отрицаемый почему-то некоторыми новейшими исследователями, документами вполне подтверждается. Целый ряд сельских старост и сотских даже руководил местами движением. Но если сотским (мелкая полицейская должность) еще мог быть и бедняк, то староста был всегда из середняков — бесхозяйственный староста не имел бы никакого авторитета в деревне. И не к бедноте конечно принадлежал тот преображенский унтер-офицер, о котором мы упоминали: царская гвардия набиралась не из нищих, а из крепкого крестьянства. Словом, даже полтавско-харьковские «беспорядки» были не движением «деревенской бедноты» только, а движением всего крестьянства в целом.
И еще больше этот факт станет перед нами со всей ясностью, когда мы перейдем к крестьянскому движению в других местностях. Там это было именно уже «движение», а не восстание: сплошной массой крестьяне нигде, кроме левобережной Украины, не поднимались. Наиболее оживленным было движение в Саратовской губернии. В одной из местностей этой последней губернии центром революционного движения оказалась местная лавка. Как с удивлением отмечает в своем рапорте прокурор Саратовской судебной палаты, лавочники, «будучи зажиточными и пожилыми крестьянами, почему-то состояли в очень близких отношениях с пользовавшейся весьма дурной репутацией (у полиции конечно) и несостоятельною молодежью и часто угощали ее вином». Как раз в лавке «и происходили нередко сборища», на которых читались «противоправительственные брошюры», в частности например брошюра «Беседа о земле». Причем будто бы эти два лавочника «неоднократно дерзко отзывались о священной особе государя императора, относились враждебно к властям вообще. Один раз один из них позволил себе выразиться: «Мужиков гнут и трут, а вот подождите — ахнете»1
В этой же местности сельский староста стал во главе депутации крестьян к помещику, которому крестьяне (получившие при «освобожденни» дарственный надел, т. е. по одному гектару на душу) предлагали продать им землю и уехать из имения. Земельная теснота и здесь была почвой, на которой развивалось движение, но вовлекло в себя оно вовсе не одну бедноту. В Саратовской губернии мы встречаем там и сям в роли агитаторов и настоящих кулаков, — но это уже исключение. Как правимо, кулак обыкновенно старался держать нейтралитет. Помещика он ненавидел не меньше, чем середняк, но ему бо́льшим приходилось рисковать с обеих сторон — и от начальства в случае неудачи и от своих односельчан, которые в случае удачи весьма легко могли вспомнить об «уравнительности». Но примазаться к движению и извлечь из него возможную для себя выгоду кулак был никогда не прочь — ни в 1902, ни в 1905, ни в 1917 гг.
Случаи поджога кулаков, случаи бойкота2 кулаков встречаются нам и в эту пору; но то были исключения. Пока не была поделена помещичья земля, иными словами, пока в деревне не исчезли остатки феодализма, главным классовым противоречием в деревне было противоречие между крестьянами и помещиками. А феодальная собственность, хотя и сильно уменьшившаяся с 1861 г. (на черноземе помещики сохранили только 70% земли, бывшей в их собственности на другой день после крестьянской реформы, а в нечерноземных губерниях — даже только 58%), все же составляла больше половины крестьянской надельной земли (около 76 млн. га, а под крестьянскими наделами около 150 млн. га). Каждый крестьянин мог таким образом рассчитывать в полтора раза увеличить свой надел за счет помещика. И притом для крестьянина это была уже его земля, политая его потом, которую он уже обрабатывал или в качестве арендатора или на условий отработок за «отрезки». Переход этой земли в непосредственное распоряжение крестьян был бы успехом не только для них, но и для народного хозяйства самого по себе. 76 млн. га, являвшихся остатком крепостного права, составляли всего 3% всех земельных владений в России; и если на сельскую буржуазию приходилось в среднем всего по 51 га на двор, — на каждого помещика приходилось по 2 549 га.
Социал-демократическая партия, — по крайней мере левое ее крыло, — прекрасно видела это с самого начала. «В современной русской деревне совмещаются двоякого рода классовые противоположности, — писала «Искра» весною 1901 г.: — во-первых, между сельскими рабочими и сельскими предпринимателями, во-вторых, между всем крестьянством и всем помещичьим классом. Первая противоположность развивается и растет, вторая постепенно ослабевает. Первая — вся в будущем, вторая — в значительной степени уже в прошлом. И, несмотря на это, для современных русских социал-демократов именно вторая противоположность имеет наиболее практически важное значение… Наши сельские рабочие еще слишком тесно связаны с крестьянством, над ними слишком еще тяготеют общекрестьянские бедствия, и поэтому общенационального значения движение сельских русских рабочих никак не может получить ни теперь, ни в ближайшем будущем. Наоборот, вопрос о сметании остатков крепостничества, о вытравлении из всех порядков русского государства духа сословной неравноправности и принижения десятков миллионов «простонародья», — этот вопрос уже сейчас имеет общенациональное значение, и партия, претендующая на роль передового борца за свободу, не может отстраниться от этого вопроса».
Несмотра на зверские усмирения, крестьянские волнения повторялись, перебегая из губернии в губернию, и в 1903 и в 1904 гг. Мало-помалу к ним привыкали, — внимание, как всегда, притуплялось, — и известия о деревенских «бунтах» не вызывали больше среди интеллигенции того оживления, какое можно было видеть на пасхе 1902 г., после первых известий из Полтавской губернии. Но на местах было наоборот: первоначальная уверенность, что «справятся», что «потушат», начала сдавать. «Жизнь в деревне стала до крайности напряженной, — писали из Пензенской губернии, — деревенская тишина почти каждую ночь нарушается звоном набата. Горят молотильные сараи, стоги сена, клади ржи и даже хлеба на полях… Помещики так напуганы, что предсказывают революцию…»
Помещики были правы. Вслед за пролетарской революцией в городах и на фабриках выдвигалась другая революция — в деревне. Слившись вместе, два движения были бы несокрушимы. Вопрос жизни и смерти «романовского» режима был в том, удастся ли их разбить порознь. В 1907 г. казалось, что да; 1917 г. опроверг эту иллюзию.
Царское правительство чуяло опасность и по-своему спешило ее предупредить. В правящих кругах говорили, что студенческие волнения (они как раз обострились перед этим, — об этом мы еще скажем ниже) — пустяки и с рабочими справятся, но вот если поднимется деревня, может быть плохо. 22 марта 1902 г. было учреждено «Особое совещание о нуждах сельскохозяйственной промышленности» под председательством министра финансов Витте, самого умного и способного из царских слуг не только этого времени, но и вообще всей эпохи после 1881 г. К счастью для революции и к несчастью для «Романовых» Николай не выносил Витте, — как вообще тупые и ограниченные люди не выносят всего, чего они не могут понять, а проекты Витте, хотя сами по себе довольно простые, были слишком сложны и трудны для такой головы, какой была голова последнего русского самодержца. Революционное движение, стачки, демонстрации напоминали Николаю прежде всего о другом — о 1 марта 1881 г. и об участи его деда Александра II. Им начинал овладевать панический страх бомбы. Самыми нужными ему людьми казались теперь не экономисты и финансисты, а шпионы и полицейские. Корпусу жандармов он прямо объяснялся в любви. Принимая высших чинов этого корпуса в свои именины, 6 декабря 1901 г., Николай говорил им: «Я очень рад вас видеть, господа. Надеюсь что союз, установившийся сегодня между мною и корпусом жандармов, будет крепнуть с каждым годом». Скоро после этого, когда его министр внутренних дел Сипягин, верный продолжатель дворянской политики Толстого, был убит студентом Балмашевым (в апреле 1902 г.), ближайшим к Николаю человеком стал новый министр внутренних дел Плеве — директор департамента полиции в эпоху расправы с народовольцами и организатор первых в России еврейских погромов. Это был своего рода гений сыска и провокации — при нем расцвела зубатовщина; но благоволение царя он снискал главным образом чрезвычайно ловкой борьбой с эсеровским террором. При Плеве полиции удалось провести своего человека — инженера Азефа — в начальники боевой организации партии социалистов-революционеров; весь террор, казалось, был теперь в руках царских шпионов. Правда, куплено это было чрезвычайно дорогой ценой: чтобы поддержать доверие партии к Азефу, пришлось ему разрешить устраивать покушения на всех кроме царя; и ненадежно это было, — Азеф мог изменить: в конце концов сам Плеве пал жертвой эсеровской бомбы (в июле 1904 г.). Но все же еще никогда «революция» (как понимал революцию Николай) не была до такой степени под контролем царской полиции.
Плеве сделался таким любимцем Николая, каким был Аракчеев при Александре I. Как и Аракчеев в свое время, Плеве старался оттереть от Николая всех мало-мальски способных людей, которые могли бы конкурировать с ним, и в первую очередь использовал отвращение Николая к Витте. Последний ушел окончательно собственно в связи с внешней политикой (об этом мы будем говорить в следующей главе), но уже тотчас по назначении Плеве, в 1902 г., влияние Витте стало падать. Уже одно это не обещало, чтобы совещание под его председательством могло дать какие-нибудь важные последствия. Вдобавок помещики, тоже, как и царь, больше полагавшиеся на полицейские меры, совсем не склонны были итти на какие-нибудь экономические уступки в пользу крестьян. Предвидя это сопротивление помещиков, земство, — мы помним, что это было теперь, более чем когда-либо, чисто помещичье учреждение, — устранили от участия в местных комитетах о нуждах сельскохозяйственной промышленности, дав в этих комитетах перевес чиновникам. Этим достигли только того, что помещики, все же в комитеты попавшие, использовали их для либеральных демонстраций против режима Николая II. В общем более передовая часть помещиков признала, что нужно улучшить правовое положение крестьян, т. е. уничтожить остатки крепостного права как такового, сравнять крестьянина в правах со всеми «свободными» обывателями Российской империи и уменьшить подати. Но о земельной прирезке говорили очень немногие и очень неопределенно. Либеральные демонстрации были конечно использованы Плеве против Витте, — доверие к последнему Николая еще больше упало. Пожелания либеральных помещиков нашли свое довольно слабое отражение в отмене круговой поруки (12 марта 1903 г.). А большинство помещиков было удовлетворено и успокоено усилением сельской полиции, — в мае 1903 г. в 46 губерниях были введены сельские стражники.
Мелкобуржуазная интеллигенция, увидя воочию то, чего ей нехватало в 70-х годах, — восставшую крестьянскую массу, — не могла не воскреснуть как революционная сила, не могла не попытаться воскресить и того идейного содержания борьбы и тех форм борьбы, какие ей были привычны. В 1902 г. возникает из бывших марксистов и уцелевших старых революционных народников партия социалистов-революционеров, которая главную опору революции видит в крестьянстве, а главный метод революции — в терроре.
Мелкобуржуазная интеллигенция давно переживала свой политический подъем параллельно с рабочим движением. Но она не имела в политической борьбе своего угла. Ее передовым отрядом, уже с конца 80-х годов решавшимся выходить на улицу и открыто вызывать начальство на бой, было, мы помним, студенчество. Но до конца 90-х годов студенческое движение было очень узко по своим политическим задачам. Сначала это был просто протест против устава 1884 г. и введенной им в жизнь высшей школы невиданной даже при Николае I полицейщины. Потом к этому отрицательному лозунгу присоединились положительные, но не шедшие пока дальше узко студенческих интересов. Движение шло под флагом землячеств, студенческих кружков взаимопомощи, где группировались уроженцы одной губернии; студенчество боролось в сущности за право иметь свою организацию (устав 1884 г. гласил: «Студенты суть отдельные посетители университета») и, не получая этого права, самоорганизовалось явочным порядком, тайно. Так из московских землячеств вырос много шумевший в середине 90-х годов в Москве Союзный совет землячеств. Полиция тщательно разыскивала это учреждение, арестовывала и высылала одни его состав за другим, вызывая тем все новые и новые студенческие волнения. Это обещало разрешить задачу «вечного движения», задавшую столько безысходных хлопот механикам, но не вело ни к какой определенной цели ни начальство, ни студентов-«революционеров». Лучшие студенческие силы проходили через «землячества» и «советы», как через школу, где они обучались элементарным приемам подпольной революционной борьбы, но затем уходили туда, где шла эта борьба уже в настоящем виде, не в виде пробы, — уходили к рабочим.
Идеологией студенческих кружков середины 90-х годов был марксизм, — «Капитал» был настольной книгой среди руководителей московских землячеств с 1887 г. Но русский революционный марксизм, т. е. пропаганда группы «Освобождение труда», доходил в эти кружки, как и вообще в Россию, очень плохо. Гораздо популярнее в студенческой массе было то, что впоследствии окрестили «легальным марксизмом», — в сущности пересказ плехановских идей журналистами, писавшими в Россию открыто и благодаря чисто теоретической форме своих писаний успевавшими проводить их через царскую цензуру. Но, как очень скоро должно было обнаружиться, сутью «легального марксизма» было вовсе не это умение придавать цензурную форму революционным взглядам: смысл его был глубже. То была попытка приспособить учение Маркса к запросам и потребностям российской либеральной буржуазии.
Промышленный капитализм нуждается в целой армии инженеров и техников, и без них его дело совсем не может итти. И масса интеллигенции и ее общественное значение быстро растут с ростом промышленного капитала. Промышленный подъем конца XIX в. дал огромный толчок развитию интеллигенции в России, а промышленный кризис должен был сильно отразиться на ее настроении.
Эта связь интеллигенции с промышленным капиталом и была той основой, на которой развивался «легальный марксизм». Массе будущих инженеров, техников и экономических работников, статистиков, финансистов нужна была идеология, которая осмысливала бы их общественную роль, оправдывала бы их существование в их собственных глазах. Народническая идеология, отрицавшая надобность и даже возможность капитализма в России, этой цели не достигала. Она сложилась в ту пору, когда наша промышленность, — еще небольшая по объему настолько, кто поверхностный взгляд мог, мы видели, промышленного капитализма в России и не заметить, — обслуживалась всецело еще иностранными инженерами и техниками. Их в изобилии застали первые фабричные инспектора, в своих отчетах приводящие множество забавных анекдотов, которые создавало незнание русского языка первыми организаторами русской промышленности: расплачивалась за эти анекдоты конечно все та же широкая спина русского рабочего. Теперь капитал этой промышленности был по большей части заграничный, но организаторы были уже свои, русские.
Инженер не мог не видеть, что двигателем промышленного прогресса является именно он, и именно потому, что он стоит во главе крупного предприятия. Когда «легальный марксист», повторяя Плеханова, громил народничество, доказывал его отсталость и невежество, его «ненаучность» и восхвалял прогрессивное значение промышленного капитала, — интеллигенция 90-х годов бурно аплодировала. Апология (защита) капитала против нападавших на него народников до такой степени выпячивалась в «легальном марксизме», что кто-то пошутил тогда: «Во всем мире марксисты — партия рабочего класса, только в России — это партия крупного капитала». Этой своей стороной легальный марксизм отвечал уже интересам и буржуазии. Тут начиналась спайка между инженером и предпринимателем. Нелегальные марксисты пробовали давать «легальным» отпор по этому поводу еще в первой половине 90-х годов, но цензура сейчас же вмешалась, и да публики «нелегальные» писания не доходили.
Но солидарность капиталиста и «промышленной» интеллигенции с марксизмом очень скоро и кончилась. Марксизм учил, что освобождение рабочего класса есть дело самого рабочего класса, что оно совершится в форме массового рабочего восстания, в форме революции. Это уже опять для «промышленного интеллигента» и его хозяина не подходило. Но в учении Маркса была еще более неприятная для обоих союзников подробность: вся непролетарская часть капиталистического мира, по этому учению, живет на прибавочную стоимость — живет эксплоатацией пролетариата. То привилегированное положение, которое занимает в промышленности интеллигент, покупается за счет этой эксплоатации: инженер получает в десять, в двадцать раз больше простого рабочего, — откуда? Из прибавочной стоимости. На этом представлении об эксплоатации зиждется учение марксизма о непримиримой классовой борьбе между пролетариями и капиталистами. В отношении к классовой борьбе установилось полное единодушие между старой, народнической, и новой, марксистской, интеллигенцией: классовой борьбы быть не должно. Общество должно быть едино, так как, подразумевалось, оно должно управляться единой интеллигенцией.
Вожди легального марксизма (Струве и др.), если они хотели оставаться «на высоте требований» своей публики, должны были искать выхода в этом направлении. На выручку к ним пришел ревизионизм — та разновидность германской социал-демократии, которая под влиянием бурно вливавшейся в ряды социал-демократической партии мещанской массы, приспособляясь к ее интересам, вкусам и привычкам, старалась сгладить «резкости» ортодоксального (настоящего) марксизма. Оттуда Струве и др. почерпнули счастливую для них мысль, что теория прибавочной стоимости, т. е. идея эксплоатации, как основы всего капиталистического строя, подлежит «пересмотру», а то и вовсе устранению; что классовая борьба вовсе не обязательна, — возможен и социальный мир; что наконец и необходимость социалистической революции вовсе «не доказана».
Гвоздем всего было признание возможности существования «надклассового государства» — основная мысль Струве в его докладе о причинах падения крепостного права в России, — докладе, доставившем Струве бурную овацию со стороны московской учащейся молодежи в 1898 г. Что эта мысль является мостиком в лагерь буржуазных либералов, мостиком, по которому Струве уходит сразу и от рабочего движения и от революции вообще, — этого мододежь не замечала. Она опомнилась лишь тогда, когда Струве в 1905 г. объявил все революционное движение «возрастной категорией», — болезнью, свойственной именно только молодежи. Но в это время он уже был одним из вождей крупно-буржуазной политической организации и в своей прежней публике более не нуждался.
Мелкобуржуазная революция, начавшаяся в деревне, дала теперь этой прежней публике Струве новую точку опоры, сразу и освободив ее от докучного марксизма и дав простор революционной энергии ее более левых элементов. К концу 90-х годов студенческое движение достигло крайней степени остроты. Подталкиваемое и поощряемое массовой рабочей борьбой, оно усвоило ее формы и вылилось, после избиения петербургских студентов полицией в феврале 1899 г., во всероссийскую студенческую забастовку, охватившую до 25 тыс. студентов разных городов. Начальство, давно заметившее роль студенческих организаций как рассадника, откуда выходили организаторы революционного движения, решило принять крутые меры: в июле того же года были опубликованы знаменитые «временные правила», угрожавшие отдачей в солдаты участникам «беспорядков» на будущее время. Попытка применить эти правила (в Киеве осенью 1900 г.) немедленно же вызвала новый взрыв, нашедший себе на этот раз выход в весенних демонстрациях 1901 г., которые приобрели огромное политическое значение благодаря всколыхнутой ими рабочей массе, но застрельщиками которых являлись по большей части студенты.
Демонстрации окончательно слили узкое, первоначально «академическое» течение с широким революционным потоком, но лишь меньшинство студенчества усвоило себе при этом и идеологию рабочего движения. Большинство оставалось «ревизионистами», т. е. не верило в беспощадную революционность пролетариата, считало, что возможен компромисс между рабочими и буржуазией, а социалистическую революцию представляло себе по-народнически, а не по-марксистски.
Для отдельных, наиболее революционно настроенных единиц выходом был террор: первой его ласточкой было убийство студентом Карповичем министра просвещения Боголепова после издания «временных правил» о сдаче студентов в солдаты. Правительство в своих официальных сообщениях очень наивно старалось скрыть, что покушавшийся был студент, именуя Карповича, по его происхождению, «мещанином». Но масса мелкобуржуазно настроенного студенчества не могла принять участия в терроре, — этой массе нужна была массовая работа. Еще в 1898 г. будущие социалисты-революционеры смотрели на крестьянство почти с плехановской безнадежностью. «Систематическую деятельность среди крестьянства мы оставляем на будущее» — писалось тогда в брошюре «Наши задачи», — не отказываясь лишь пользоваться всеми удобными поводами для ознакомления крестьян со своею программой и привлечения сознательных сторонников из наиболее развитой его части».
Как сторонники «внеклассовой» революции, социалисты-революционеры и после разумеется не могли стать массовой партией сельской мелкой буржуазии; и после они старались привлечь на свою сторону фабрично-заводской пролетариат (с очень малым обыкновенно успехом), завязывая в то же время связи с настоящей капиталистической буржуазией. Эта последняя охота давала «немарксистам» и денежную помощь и молодых энтузиастов из богатых семейств, столь же нередких в рядах эсеровских террористов, как в свое время выходцы из помещичьих и сановнических семейств в рядах народовольцев. Но серьезное политическое значение социалисты-революционеры получили именно благодаря тому, что со своею «внеклассовой» идеологией они легче могли подойти к сельской буржуазии, нежели марксисты. От эсера кулак не рисковал услыхать, что он — «буржуа», и естественно, что эсера кулаку было приятнее слушать, чем социал-демократа.