Такое положение русской рабочей массы давало определенные политические последствия уже в половине 90-х годов. Уже в промежуток 1895–1897 гг. число стачечников, по отчетам фабричной инспекции, увеличилось вдвое. Еще в 1895 г., в самом конце, министр финансов в секретном циркуляре фабричным инспекторам писал: «В России, к счастью, не существует рабочего класса в том смысле и значении, как на Западе, и потому не существует и рабочего вопроса, и тот и другой не будут и не могут иметь у нас почвы для своего рождения», — если только фабричная инспекция не будет дремать. А меньше чем через два года министр внутренних дел писал столь же секретно губернаторам: «Забастовки фабричных, заводских и даже цеховых рабочих сделались заурядным явлением во многих городах с более или менее значительным рабочим населением. При этом обращает на себя особое внимание образование в последнее время среди рабочих так называемых «боевых дружин», т. е. групп наиболее революционно настроенных рабочих, которые путем угроз и насилий принуждают менее решительных рабочих присоединиться к стачке или препятствуют желающим стать на работу, а также подвергают всякого рода насилиям, до убийства включительно, рабочих, влияющих на товарищей в смысле прекращения забастовки или заподозренных в обнаружении перед полицией или фабричной администрацией главных стачечников».
Мы привели обе эти выдержки не как образчики правильного изображения действительного положения вещей, — оба министра, и финансов и внутренних дел, писали явную чепуху, — а как образчик того впечатления, какое производили на царское правительство стачки. Двумя годами ранее утверждали, что в России никакого рабочего движения и быть–то не может, а через два года стали кричать, что вся Россия охвачена рабочим заговором. Так ударила по министерским мозгам больше всего питерская забастовка мая— июня 1896 г., во время коронации Николая II (коронация и была формальным поводом к забастовке: во время празднеств фабрики стояли, и рабочие требовали уплаты за эти «прогульные» не по их вине дни, а фабриканты отказывались). Забастовка, по казенным сведениям, охватила 19 фабрик и около 15 тыс. рабочих; в Петербурге считали забастовщиков 35 тыс. «Правительственное сообщение» уверяло, что остальные питерские рабочие «держались в стороне» от осмелившихся забастовать ткачей и прядильщиков; а рабочие говорили, что их стачка потому и продержалась так долго (некоторые фабрики бастовали более двух недель, а более недели бастовало большинство), что «заводские», рабочие металлургических предприятий Петербурга, поддерживали из своей заработной платы стачечников. За время забастовки было выпущено 25 прокламаций «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», «Рабочего союза» и «Московского рабочего союза». Но начальство было испугано не столько этим, сколько другим проявлением сознательности движения. «Отличительными признаками всех этих стачек, — писал в упомянутом выше циркуляре министр внутренних дел о забастовках 1896–1897 гг., — представляются: предъявление рабочими одних и тех же точно формулированных требований, единодушное упорство в отстаивании своих домогательств и сохранение стачечниками внешнего порядка и спокойствия».
Последнее было особенно ужасно, ибо ставило в совершенный тупик полицию, привыкшую «усмирять» рабочие «беспорядки». Пока солдаты слушались, «усмирение» еще могло итти, хотя любопытно, что уже в середине 90-х годов солдат приходилось «поощрять». В апреле 1895 г. забастовала в Ярославле Корзинкинская мануфактура. Произошли «беспорядки», т. е. рабочие попросту собрались толпой. Губернатор вызвал Фанагорийский гренадерской полк, который стоял гарнизоном в Ярославле, и солдаты залпом в толпу уложили 13 рабочих. Только что, меньше чем за год, вступивший на престол Николай написал на донесении об этом: «Весьма доволен поведением войск во время фабричных беспорядков в Ярославле». Вот еще когда этот царь начал расстреливать рабочих! Царское «спасибо» немедленно же передали всем войскам Московского военного округа — в назидание и поощрение. Расстрел забастовщиков не был, надо прибавить, средством, выдуманным правительством Николая II; его союзники, французские буржуа, были его учителями в этом деле. Во Франции во время забастовок вся тактика полиции заключалась в том, чтобы раздразнить толпу всяческой провокацией. При увлекающемся, южном характере французов это достигалось довольно легко, и первый же камень, полетевший в полицию или войска, был сигналом к расстрелу: «беспорядки» были налицо, а затем все остальное — аресты, высылки — шло как по маслу. Эту нехитрую механику легко усвоили и у нас. Но что делать с рабочими, когда они никаких «беспорядков» сознательно не хотят производить?
Питерские забастовки 1896 г. произвели такое сильное впечатление на начальство, что оно — первый случай в русской истории — решило удовлетворить основное требование забастовавших. Требование платы за коронационные дни было лишь поводом к стачке. Затем рабочие выставили пункты общего характера, и первым из них было сокращение рабочего дня, в текстильных предприятиих тогда неимоверно длинного — до 14 часов. Питерские ткачи требовали 10½ часов, — закон 2 июня 1897 г. определял для всей Росии 11½-часовой рабочий день. Разрешение фабрикантам применять «сверхурочные» сводило закон почти на–нет, но в русском законодательстве XIX в. остался все же закон, вырванный стачкой.
Но если фабрикантов и можно было уговорить на сокращение рабочего дня (хотя и это не без труда: в комиссии, обсуждавшей проект нового закона, фабриканты все толковали о той «тяжести», которой этот закон «ляжет на нашу промышленность», да ссылались на Францию и т. п.), то уговорить их поднять заработную плату было совершенно невозможно. Между тем большая часть забастовок вызывалась именно спорами о заработной плате; даже и в знаменитой питерской забастовке 1896 г. ближайшим поводом, мы видели, была она. Из 1 765 стачек, которые насчитывала фабричная инспекция за 10 лет, с 1896 по 1904 г., 1 071, т. е. 61% имели причиной столкновения из–за размеров заработной платы или способов ее выдачи, и только 284, или 16%, — из–за продолжительности рабочего дня. Рабочим уступали как раз не по самому важному для них, а по самому дешевому для фабрикантов пункту, потому что фабрикантам к концу 90-х годов и без всяких требований рабочих приходилось подумывать о сокращении производства.
Мы видели в своем месте (см. ч. 2), что развитие промышленности опиралось на расширение внутреннего рынка, а это последнее объясняется пролетаризацией крестьянства: переходя от положения самостоятельного хозяина к положению наемного батрака, крестьянин, не имея своего, домашнего, все больше должен был покупать на рынке и увеличивал таким образом спрос. Но этот спрос не для всех отраслей промышленности расширялся одинаково равномерно. Из крупных фабрик непосредственно потребности народной массы обслуживают главным образом текстильные: ткани идут почти исключительно для личного потребления. Металлургия лишь в самых незначительных размерах обслуживает это личное потребление: пряжки, пуговицы, гвозди для сапог и т. п. Главным же образом металлургия обслуживает хозяйство, крупное и мелкое: дает плуги, грабли, косы, топоры, железо для кровли, подковы для лошадей и т. д и т. д. Если для ситцевого фабриканта «рынком» является пролетаризированный крестьянин, у которого нет более домотканной холстины, то для металлургической промышленности рынком является, наоборот, сельская буржуазия.
Мы видели (см. ч. 2), что образование сельского пролетариата и возникновение деревенской буржуазии — две стороны одного и того же явления: классового расслоения деревни. Но два эти процесса не шли нога в ногу, совершенно параллельно один другому, а именно: образование пролетариата обгоняло у нас образование мелкой земельной буржуазии. Как медленно развивалась у нас эта последняя, — покажут две цифры. При помощи крестьянского банка с 1882 по 1895 г. крестьянами было куплено около 2,2 млн. га земли. Крупные покупки решительно преобладали: на них приходилось более 80% всей закупленной земли. Не может быть сомнения — это росла сельская буржуазия. Но как медленно она росла! За десять с лишком лет крестьянской буржуазии удалось скупить менее 2,2 млн. га помещичьей земли (считая за «помещичьи» владения крупнее 550 га), а в руках помещиков осталось 67,7 млн. га. За 10 лет с лишним помещики этим путем не потеряли и 4% своих владений. А это был еще период исключительно низких цен на хлеб, когда крупное землевладение не окупало себя, и помещик, на словах, иногда не знал, как «развязаться» с землей. Но со второй половины 90-х годов хлебные цены начали, как мы помним, «крепнуть».
Если бы у нас в деревне были только, с одной стороны, батрак, а с другой — крупный собственник, на такой основе начало бы развиваться буржуазное крупное землевладение. Но наличность обделенного землей при «освобождении» (см. ч. 2) и нуждавшегося в земле крестьянства, с одной стороны, требовательность русского капитала, привыкшего в промышленности к высокому барышу,1 — с другой, направляли жадность помещика по другой линии, которая была «линией наименьшего сопротивления». Не продавая своей земли и не заводя на ней дорого стоящего капиталистического хозяйства, помещик просто отдавал землю в аренду нуждающимся крестьянам. Благодаря этому арендные цены росли, притом быстрее, чем росли цены на хлеб. Цены на хлеб с середины 90-х годов до начала 900-х повысились, как мы помним, на 28%, арендные же цены — на 113%. Так спешил использовать барин мужицкую «жадность». Другими словами, крестьянин не только должен был отдавать помещику весь «барыш», который мог у него очиститься благодаря высоким хлебным ценам, но приплачивать еще из своего кармана. Где же тут было «прикопить» и из середняка сделаться «сельским буржуа»? Это удавалось разве одному из тысячи.
Как такое положение вещей влияло на крестьянское движение, мы увидим несколько ниже. Пока остановимся на его влиянии на положение русской промышленности. Совершенно ясно, что бурное развитие русской металлургии, которое мы только что видели, не могло опираться на развитие «внутреннего рынка» в настоящем смысле этого слова, т. е. на покупную способность крестьянского хозяйства. Потребление железа на душу населения было в России ниже, чем в какой бы то ни было другой стране, — всего 26,2 кг в год, тогда как даже во Франции, оставшейся позади нас по общей металлургической производительности, душевое потребление железа составляло 68,8 кг на душу в год, а в Англии оно доходило до 132,7 кг. в Соединенных штатах — даже до 158,9 кг, в шесть раз больше, чем в России. На чем же держалась наша железоделательная промышленность? Ответ на это мы получим очень легко и скоро, если присмотримся к тому, что выделывали из огромных масс выплавлявшегося чугуна наши заводы. Тогда мы увидим, что от одной четверти и до одной трети вырабатываемых ими продуктов составляли рельсы. Если прибавить к этому другие железнодорожные принадлежности — бандажи, скрепления, буксы, колеса и т. д., то окажется, что наша металлургия обслуживала главным образом железнодорожное строительство.
Наш промышленный капитал еще раз, и самым наглядным образом, обнаруживал свою зависимость от капитала торгового. Открытием для русских займов всемирного денежного рынка в лице парижской биржи и посыпавшимся оттуда золотым дождем (см. ч. 2) воспользовался прежде всего торговый капитал, чтобы докончить начатую им в 60-х годах постройку русской железнодорожной сети. К началу 1892 г. длина этой сети была немного менее 34 тыс. км, — к началу 1902 г. она превышала 64 тыс. км. Правда, при этом на тысячу квадратных километров пространства у нас приходилось железного пути в четыре раза меньше, нежели даже в Соединенных штатах, где еще достаточно пустырей; сравнение с густо населенными странами Западной Европы было бы для России еще менее выгодно (в Англии например на тысячу квадратных километров имелось 119 км железной дороги, а в России — всего 9¼ км). Но в капиталистическом обществе постройка железных дорог сообразуется не с потребностями массы населения, — о них, об этих потребностях, только говорится для «красоты слога», — а с возможными барышами частных предпринимателей или казны, если она является предпринимателем, или же со «стратегическими» (военными) и другими «государственными» надобностями. А так как буржуазное государство есть государство капиталистов, то «государственные» потребности суть потребности всего класса капиталистов в целом, в отличие от барышей каждого отдельного капиталиста.
Уже с конца 80-х годов эта «государственная» точка зрения в русском железнодорожном строительстве брала верх над чисто коммерческими соображениями — непосредственными интересами отдельных капиталистов и групп капиталистов. И уже тогда «государственные» соображения вывели железнодорожную сеть за пределы Европейской России. В 1887 г. была решена постройка Сибирской железной дороги. Образованное для этой цели совещание единогласно признало, что «в общегосударственном и в особенности в стратегическом отношениях ускорение сношений Европейской России с отдаленным Востоком становится с каждым годом все более неотложным», а потому дорогу надо строить, хотя никаких барышей «в ближайшем будущем» она и не обещает. На Сибирскую дорогу приходится отнести едва ли не половину всего роста русской металлургии 90-х годов. Целые новые заводы воздвигались специально для обслуживания этой линии. По мере приближения к концу ее постройки рельсовая производительность русской металлургии явно падает: в 1897 г. рельсы составляли 28,1% годового продукта этих заводов, в 1898 г. — 29,1%, а в 1899 г. — 26,5%. Особенно резко упала производительность главного поставщика рельсов — южнорусской металлургии: доходя до тех пор в среднем до 60% рельсов на весь «готовый продукт», поднимаясь иногда до 70% (1895 г.), в 1899 г. она вдруг спустилась до 44,5%.
С окончанием железнодорожных построек начался кризис русской металлургической промышленности. С 1901 г. падает не только производство рельсов, но и общее количество выплавляемого чугуна, хотя и незначительно (с 2,9 млн. до 2,8 млн. т). Число рабочих–металлистов на юге России с 45 тыс. в 1899 г. упало до 39 тыс. в 1901 г. Заработная плата, и до тех пор падавшая как реальная заработная плата, т. е., в переводе ее на продукты, какие можно было на нее купить, теперь начинает падать и номинально — по числу рублей. В 1901 г. в среднем для всех производств на всю Россию она составляла еще 201 р. 37 к. в год на человека, а в 1903 г. — уже только 200 р. 33 к. А хлеб все дорожал.2
Массовое рабочее движение, самую возможность которого еще в 1895 г. отрицал русский министр финансов, становится таким же неизбежным спутником русского капитализма, каким оно давно стало для капитализма западного. С чрезвычайной быстротой проходит это движение те ступеньки, по которым оно медленно взбиралось в более старых капиталистических странах, в десять лет вырастая из «мирной» борьбы рабочего за свои повседневные, будничные интересы («за пятачок», как презрительно выражалась иногда мелкобуржуазная революционная интеллигенция, от этой необходимости бороться за пятачок судьбою избавленная) в настоящую рабочую революцию.
Уже в промежутке 1896–1903 гг., который мы теперь изучаем, в нем можно наметить три фазы (последовательные изменения). В первой фазе профессиональные («пятачковые») интересы еще решительно господствуют, как господствовали они в английском рабочем движении в течение целых 40 лет (примерно с 1850 по 1890 г.). Ядро забастовочной массы в это время составляют текстильщики: в 1897 г. их бастовало, по официальным сведениям, до 47 тыс. (из общего числа забастовщиков в 50 тыс. человек), тогда как металлистов в этом году бастовало лишь с небольшим 3 тыс. Официальные цифры конечно и в том и в другом случае ниже действительности, но так как они ниже действительности всюду, то взаимоотношение разных групп рабочих по ним можно установить довольно правильно.3 Стачки в это время, как и полагается чисто «профессиональным» стачкам, стараются сохранить мирный характер, — как мы видели, ставивший втупик начальство. Если и в этом периоде встречаются нам забастовки, принимавшие бурный характер, сопровождавшиеся «уничтожением фабричного и другого имущества», как гласили правительственные сообщения, иногда даже разгромом фабрик, поджогами, убийствами особенно не любимых рабочими директоров, мастеров и т. д. (таков был ряд стачек в Московской и Владимирской губ. в 1897–1899 гг.), то это было признаком невыдержанности, плохой организованности движения, а не его революционного характера. Чем лучше были организованы рабочие во время этих «профессиональных» стачек, чем они были сознательнее, тем спокойнее они себя держали: у питерских ткачей и следа не было того, чем ознаменовались стачки не «раскрестьянившихся» еще рабочих Владимирской губ.
На этом «мирном», не революционном, характере первых больших забастовок 90-х годов возникали различные иллюзии (обманчивые мнения, заблуждения) современной им революционной интеллигенции. Мы видели, что кружки революционеров–интеллигентов, пытавшихся в своей борьбе с царским правительством опереться на рабочие массы, сделать главным средством этой борьбы рабочее движение, стали возникать еще в первой половине 90-х годов (так называемые «союзы борьбы за освобождение рабочего класса»; см. ч. 2). Первоначально эти кружки, верные последователи марксизма группы «Освобождение труда», сплошь стояли на почве революционной, классовой борьбы. В погромах фабрик они видели проявление бессознательной революционности пролетариата. Популярная в этой среде брошюра «Царь Голод» писала: «История погромов показывает нам, какая громадная сила заключается в соединенном протесте рабочих. Необходимо только позаботиться о том, чтобы эта сила употреблялась сознательнее, чтобы она не тратилась даром на месте тому или другому отдельному хозяину, на погром той или другой ненавистной фабрики или завода, чтобы вся сила этого возмущения и этой ненависти направлялась против всех фабрикантов и заводчиков вместе, против всего их класса и шла на постоянную упорную борьбу с ним. Сталкиваясь с начальством, рабочие поймут, что правительство и его чиновники держат сторону хозяев, а законы составляются так, чтобы хозяину было легче прижимать рабочего. Поняв это, рабочие поведут борьбу не только с хозяевами, но и с теми несправедливыми порядками, которые установлены законом». Но кажущаяся нереволюционность как раз наиболее развитых умственно рабочих скоро стала сбивать с этого правильного пути часть — и большую — нашей революционной интеллигенции. Среди нее стали складываться последовательно два новых течения. Одно, укрепившееся главным образом в Петербурге после ряда разгромов петербургского «Союза борьбы» (только в течение весны 1897 г. потерявшего 64 человека благодаря арестам) и нашедшее себе выражение в газете «Рабочая мысль», начало видеть в экономической борьбе главную задачу рабочего класса; при этом, по образцу народников 70-х годов, политика сама собою оказывалась «буржуазным» делом. Явные успехи профессиональной агитации, все увеличивавшееся число все более крупных экономических стачек (как раз у текстильщиков стачки носили более крупный характер, — в среднем за десятилетие 1895–1904 гг. 692 рабочих на одну забастовку, тогда как металлисты давали только 348 человек, остальные еще меньше) кружили голову этим «экономистам», совершенно заслоняя от них, отодвигая в их глазах на третий план политическую классовую борьбу. Совершенно естественно, что, когда политическая борьба помимо их желания и предвидения началась, большая часть их вождей (Прокопович, Кускова и др.) оказались не в рядах пролетариата, а в рядах буржуазии.
Но тот же неправильный вывод о неполитическом будто бы характере рабочего движения у людей иного склада, по своему характеру напоминавших народовольцев 70-х годов, создал совсем другие стремления. Рабочий — не революционер, — рассуждали эти люди, опираясь не только на примеры русского рабочего движения, но и на то, что они знали об английском например рабочем движении (отчего английские рабочие в течение XIX в. были нереволюционны, мы уже знаем). От него революционной инициативы не дождешься. Значит эту инициативу должна взять на себя интеллигенция. В чем же может выразиться этот революционный почин интеллигенции? Как она может своим примером показать путь рабочему к революции? Очевидно одним путем— путем личного террора. Убить какого–нибудь губернатора, который особенно свирепо усмиряет стачки, — вот рабочие и поймут, что надо делать.
Из этого второго интеллигентского течения, складывавшегося позднее, вышла в первые годы ХХ в. партия социалистов–революционеров. Если «экономистов» их тактика отводила в сторону от политики, — социалистов–революционеров их тактика вела в сторону от рабочего класса. Но она еще не сближала их пока и с крупной буржуазией, боявшейся террора не меньше, чем забастовок. Классовой опорой социалистов–революционеров стали естественно те группы населения, где был силен хозяйственный, экономический индивидуализм, где люди работали не в строю, как фабричный пролетариат, а в одиночку. Такой группой была прежде всего мелкобуржуазная интеллигенция, в первую голову студенчество, давшее больше всего бойцов возродившемуся терроризму, затем земский «третий элемент» — статистики, агрономы, учителя. А когда движение охватило широкие массы, социалисты–революционеры должны были искать опоры в крестьянстве, преимущественно в зажиточной его части. Когда мы перейдем к массовому движению мелкой буржуазии, городской и сельской, мы и займемся ими подробнее.
Все эти внутренние трения среди русских марксистов сильно мешали образованию в России политической рабочей партии. Номинально Российская социал–демократическая рабочая партия возникла в марте 1898 г., на съезде в Минске, где были представители организаций Москвы, Петербурга, Киева, Екатеринослава и «Всеобщего еврейского союза» (теперь больше известного под именем «Бунда»). Съезд издал манифест, и уже одно то, что этот манифест был написан не одним из руководителей революционного рабочего движения, а «легальным марксистом»4 Струве (будущим министром Врангеля, теперь одним из вождей русской монархической реакции), который одновременно «обслуживал» в качестве литератора и земских либералов, показывает, как слабы были силы новой партии на первых шагах. Ее лучшие работники были в это время в тюрьме, в ссылке или же за границей. Только в конце 1900 г., с образованием за границей основной руководящей группы в лице редакции газеты «Искра», начинается планомерная и широкая работа по подготовке рабочей революции, причем стоит отметить, что уже в объявлении об издании «Искры» редакции пришлось отмежевываться от автора первого партийного манифеста Петра Струве. «Основные идеи манифеста мы разделяем, говорила редакция, — но со Струве у нас нет ничего общего». И только на втором съезде социал–демократической партии (в августе 1903 г.), который фактически и был первым, партия получила свою настоящую, боевую организацию.5
Но было бы конечно полным противоречием историческому методу марксизма объяснять эту перемену исключительно влиянием издававшейся за границей газеты. Газета «Искра» могла явиться организующим центром, но она должна была иметь, что организовать. Этот материал для организации и дала новая фаза рабочего движения, вторая по счету, и близко следовавшая за ней третья, все яснее и яснее указывавшие, что рабочее движение в России может и должно быть политически организовано. Это настолько било в глаза, что за организацию принимались не только революционеры, но и царские чиновники, ибо наиболее проницательные из последних не могли не видеть, что если не перехватить рабочей организации во–время и не направить ее по «законному» руслу, она пойдет непременно по руслу революционному.
Внешним признаком второй фазы движения было, во–первых, то, что оно опиралось теперь не на текстильщиков (хотя и они далеко не сошли со сцены), а на металлистов. Мы видели, что в 1897 г. последние дали немного более 3 тыс. забастовщиков из 60 тыс., а текстильщики — 47 тыс. В 1899 г. из общей массы, немного меньшей, металлисты дали почти 20 тыс., а текстильщики — только 15 тыс.; а в 1903 г. из 87 тыс. бастовавших металлистов было 31 тыс., а текстильщиков — менее 20 тыс. Все это опять–таки, повторяем, цифры казенные, которые далеко ниже действительности (в 1903 г. на одном только юге России бастовало до 220 тыс. человек), но соотношение между отдельными группами рабочих они дают правильное.
Что же обозначало это появление на сцене армии металлистов? Во–первых, что движение захватило наиболее хорошо обставленный и наилучше оплачиваемый слой рабочего класса России. В то время как среднее вознаграждение текстильщика в 1900 г. составляло у нас 170 руб, в год, — средняя заработная плата металлиста равнялась 341 руб., ровно вдвое больше. В то время как для текстильщиков рабочий день до закона 1897 г. колебался между 12 и 14 часами, — для металлистов он и тогда не превышал 11, спускаясь не слишком редко и до 10. В комиссии 1897 г. даже фабриканты–металлисты соглашались на 10½ часов, тогда как фабриканты–текстильщики вопили, что при меньше чем 12-часовом рабочем дне они погибнут. Теперь дело шло уже не о профессиональных интересах какой–нибудь одной группы рабочих, хотя бы и очень крупной, а о страданиях всего рабочего класса, — страданиях, чувствительных и для наилучше обеспеченных представителей этого класса. Образовалась почва для общеклассового движения, которое не могло ни в каком случае остаться «экономическим», потому что классовая борьба есть всегда борьба политическая, борьба за власть. Это прекрасно понимали английские фабриканты, и для того, чтобы удержать своих рабочих на «экономической» стадии движения, они не только «прикармливали» их, но и старались раздробить, распылить рабочее движение, заботливо поддерживая мелкие рабочие союзы, число членов которых иногда не превышало сотни человек (был в Англии в XIX в. даже один союз, где считалось всего 6 членов). Переход английского движения в революционную фазу в XX в. и отмечен окрупнением рабочих союзов, — мы потом займемся этим подробнее. У нас союзы и стачки в то время были просто–напросто запрещены, но помешать окрупнению рабочего движения не могли никакие запреты.
Другое, на что указывает выступление металлистов, — это прямое влияние того промышленного кризиса, о котором мы говорили. В текстильной промышленности кризис почти не почувствовался: количество переработанного русскими фабриками хлопка с 1897 по 1900 г. даже увеличилось — с 229 тыс до 295 тыс. т. Здесь таким образом борьба шла за улучшение обычного положения рабочего, и исход борьбы зависел от того, какая сторона сильнее: фабрикант или эксплоатируемый им пролетарий. Но последнему для победы вовсе не нужно было ломать всего буржуазного порядка, — оттого во всех европейских странах такая борьба и носит вполне легальный (допускаемый законом), экономический характер. У нас дело было иначе, так как стачка была преступлением, караемым законом, но больше на бумаге. Когда забастовавших в 1898 г. рабочих тканой и бумагопрядильной фабрики Нечаева–Мальцева попробовали отдать под суд, суд не нашел в деле «состава преступления», и рабочие были оправданы. Полиция расправлялась поэтому со стачечниками внесудебным порядком, но так расправлялась и французская и немецкая полиция, по крайней мере в случаях больших стачек, охватывавших целое производство например, или разразившихся в каком–нибудь очень большом предприятии. Разница между Россией и заграницей была главным образом в большой грубости русской расправы, — у нас забастовщиков и высечь иной раз могли, чего во Франции конечно делать не смели (хотя избиения в участках и там были заурядным явлением). Словом, разница между легальным, «экономическим», и нелегальным, революционным, рабочим движением была не столько в том, что первое на бумаге может быть дозволено, а в том, что первое сталкивается с интересами отдельного буржуа, а второе — со всем буржуазным строем. Таким всегда и бывает рабочее движение во время кризиса.
Кризис создает не злая воля отдельного буржуа, а весь буржуазный строй. Никогда рабочий не чувствует так тяжести этого строя, как во время кризиса, и ничто не делает рабочего движения так прочно революционным, как кризис.
Изменение характера движения тотчас же выразилось в новых требованиях бастовавших: на место прежних узко «практических» требований, доходивших до мелочей, иной раз смешноватых (вроде спора о том, кто должен платить за истребление клопов в рабочих «каморках» — хозяин или сами рабочие), появляется принципиальное, общепролетарское не только для России, а для всего мира, требование 8-часового рабочего дня. Металлистам просто физически легче было его выдвинуть, ибо 10-часовой день у некоторых из них был уже завоеван к 1901 г., а текстильщикам даже в Петербурге еще в 1903 г. приходилось бороться за 13-часовой. Из металлистов раньше всего выступили с этим требованием рабочие железнодорожных мастерских (в Тифлисе в октябре 1901 г.; но уже очень скоро, в марте 1902 г., за ними последовал Воткинский завод), и это тоже не случайность. Дело в том, что железнодорожные мастерские имели наименее постоянный состав рабочих, — рабочие там постоянно менялись, передвигаясь по мере надобностей железнодорожной сети из одних мастерских в другие. Оттого движение по мастерским вспыхивало в одних за другими, распространяясь, как по зажигательной нитке. В 1901 г. бастовали саратовские мастерские (2 раза), тамбовские и тифлисские; в 1902 г. — красноярские и Владикавказской железной дороги (в Ростове–на–Дону), подавшие сигнал к одной из самых громадных забастовок этой эпохи в России; в 1903 г. — «Варшавские» (в Петербурге) и «Юго–восточные» (в Борисоглебске) и т. д. и т. д.
Требование 8-часового дня было вызовом, брошенным уже всему капиталистическому строю, — недаром Международный социалистический конгресс поставил его в число очередных лозунгов 1 мая. Это одностороннее требование пролетариата — заявление им своего права, совершенно не считающегося с интересами хозяев, как неизбежно считалась с ними всякая экономическая, нереволюционная забастовка. Для отдельного предпринимателя 8-часовой день объективно (в силу вещей) неосуществим, — разве что налицо есть какие–нибудь исключительно благоприятные обстоятельства. Так после 1905–1907 гг. иные крупные русские предприниматели в частных разговорах соглашались на 8-часовой день под условием дальнейшего увеличения таможенных пошлин: налогом на всех покупателей их товара они надеялись заткнуть ту дыру, которую образовал бы в их барышах 8-часовой рабочий день. Вообще же говоря, это такое понижение предпринимательской прибыли, что даже говорить о нем буржуа соглашается лишь под угрозой худшего; после октябрьской забастовки и декабрьских баррикад 1905 г. программа кадетской партии залепетала о 8-часовом рабочем дне «по возможности». Как будто есть возможность отнять у буржуа выжатый им из рабочего рубль иначе, как силой!
Явно революционный характер, принятый теперь рабочим движением, заставил задуматься над ним и царское правительство в лице тех его чиновников, на которых ложилась забота об охране «порядка». Уже в 1901 г. Святополк–Мирский (будущий, во время русско–японской войны, министр «доверия», а в это время шеф жандармов, т. е. начальник всей политической полиции) писал: «Поставив себе конечной целью создать из рабочих организованные массы для борьбы с правительством за осуществление своих идей, агитаторы, к сожалению, значительно успели в этом. В последние три–четыре года из добродушного русского парня выработался своеобразный тип полуграмотного интеллигента, почитающего своим долгом отрицать религию и семью, пренебрегать законом, не повиноваться власти и глумиться над ней. Такой молодежи, к счастью, имеется в заводе еще немного, но эта ничтожная горсть террористически руководит всей остальной инертной массой рабочих». Естественно, что жандарму рабочий–революционер рисовался в самых мрачных красках, но важно признание этого жандарма, что рабочий–революционер теперь руководит массой. И когда перед жандармами вставал вопрос, как же быть? как же с этим бороться? — ответ получался весьма неожиданный: делать то самое, что делают агитаторы, только, так сказать, с обратным знаком, — не против царя, а в пользу царя. Одесский градоначальник Шувалов еще в 1899 г., поставив самому себе вопрос: что же делать? — отвечал на него: «Необходимо открыть пути для образования, нужно облегчить устройство читален и библиотек, организовать народные чтения, возможно широко распространять среди рабочих дешевые книги, даже бесплатно, могущие им представить как местный, так и общий интерес» Эти книги, по мнению Шувалова, могли бы успешно конкурировать с «подпольной литературой, занятой гораздо более отрицанием». А главное — «нужно сократить рабочее время, обязательно создать выборных от рабочих для наблюдения за исправным приготовлением пищи, построить хорошие жилища» и т. д.
Так уже в последние годы XIX в. набрасывалась программа того, что расцвело сначала в Москве, а потом и по всей России, в первые годы нынешнего столетия под всякому известным теперь именем зубатовщины. Начальник московской охранки, давший всему «учреждению» свое имя, вовсе не был единолично его изобретателем. Идея «носилась в воздухе». 14 февраля 1902 г. в Москве был утвержден устав «Общества взаимного вспомоществования рабочих в механическом производстве». Общество должно было быть чисто пролетарской организацией, — в его ряды отнюдь не допускалась «мелкая интеллигенция» (иначе «агитаторы»); в виде исключения только членами–соревнователями могли быть чины фабричной инспекции и полиции, лица, принадлежащие к составу администрации фабрик и заводов, а также священно- и церковнослужители.6 Изолированные таким путем от всяких «вредных» влияний московские металлисты были зато окружены самым близким, самым нежным, можно сказать, попечением главного начальника московской полиции, тогда знаменитого обер–полицеймейстера Трепова. Обер–полицеймейстер следил за сохранностью кассы общества, предварительно просматривал и утверждал все издаваемые им инструкции, посылал на все заседания своих представителей, мог ставить на этих заседаниях любые вопросы и, если удостоивал явиться сам, получал двадцать голосов. После этого совершенно ясно, что полицеймейстер не мог оставить общества на кого–нибудь, что он должен был следить и за выборами в правление, и для простоты дела он это правление попросту назначал из выбранных общим собранием кандидатов.
14 февраля был утвержден этот устав, а 19 февраля этого же 1902 г. 50 тыс. рабочих присутствовали в Кремле при «торжественном молитвословии» у памятника Александра II. «Такая громада», — как с гордостью называл это сборище Зубатов, — даже несколько испугала министерство внутренних дел, которое разослало особый циркуляр, где говорилось, что это очень хорошо конечно, но чтобы больше не повторялось.
Опасения министерства внутренних дел, как очень скоро обнаружилось, были отнюдь не без оснований. Для малосознательной политической массы, — а политически в это время малосознательно было еще большинство рабочих, — не смущавшейся фигурой полицеймейстера (прикрытой вдобавок более «почтенными» фигурами профессоров Московского университета, которые занимались «просвещением» рабочих и вообще непосредственно «вели дело»), зубатовщина была огромным толчком вперед в деле развития классового сознания — понимания классовой противоположности интересов рабочего и фабриканта. Аляповато подражая революционным агитаторам, — мы помним, что вся эта затея была сплошной подделкой под социал–демократическую агитацию, в этом была суть дела, — агенты Зубатова договаривались до обещаний, что правительство скоро велит отобрать фабрики у хозяев и передаст их рабочим. Правительство–де готово все сделать для рабочих, если те не будут слушать «мелких интеллигентов». В отдельных забастовках полиция прямо поддерживала стачечников, выдавала им пособие и т. п. Под влиянием всего этого рабочие–зубатовцы начинали говорить, что «прошло теперь время, когда были рабовладельцы и рабы и когда рабы, уподобляясь пчелам, кормили своих господ даром: теперь и рабы будут жить, как господа». Английские предприниматели в числе прочих средств для сохранения своего господства между прочим тщательно оберегали рабочих от развития у них классового сознания, — всячески поддерживали в рабочих мысль, что интересы их и предпринимателей не противоположны, что работник и хозяин всегда могут столковаться. Русский предприниматель, не идя ни на какие уступки, толкал как раз в противоположном направлении.
Эта неуступчивость российского предпринимателя и сорвала окончательно «зубатовщину». Казалось бы, нетрудно было понять, что «полицейский социализм», будучи страховкой от социализма настоящего, требует страховой премии, — за страховку надо платить. Тем не менее, как только фабриканты почувствовали зубатовщину на своем кармане, они завопили. Мы помним, что у нас всячески старались привлекать в русскую промышленность иностранные капиталы. Их владельцы смотрели, разумеется, на Россию, как на дикую страну, население которой на то и существует, чтобы своим трудом набивать их, капиталистов, карманы. Когда случалась забастовка на их заводе и полиция ее «усмиряла», они еще терпели, — это была картина им знакомая. Но когда полиция поддерживала забастовку, этого они ни понять, ни стерпеть не могли. Зубатовская забастовка на фабрике, принадлежащей «французским гражданам», вызвала огромный скандал, дошедший до вмешательства французского посла и т. п. Московские текстильщики, принадлежавшие, как мы уже знаем, к самым жадным и тупым эксплоататорам, воспользовались скандалом и усилили свои вопли. Страх «полицейского социализма» сделал их даже на минуту европейцами: пусть уж лучше у нас, как во Франции, — рассуждали они, — российская манера дороже обходится. Под их давлением министерство финансов выступило с проектами учреждения фабричных старост, выбираемых рабочими, и даже с проектом узаконения в России стачек. Первый закон и был издан (10 июня 1903 г.); проект второго остался памятником паники, охватившей предпринимательские круги. Но панику успокоили более простым средством: в том же 1903 г. Зубатов был уволен. Как всегда, неудачу отнесли на счет отдельного лица. С идеей не расстались, и зубатовщина была даже перенесена в Петербург, где для нее нашлись более «надежные руки» в лице священника Георгия Гапона.
Какую роль сыграла эта новая попытка полицейского социализма в развитии рабочей революции, мы увидим ниже. Роста классового сознания на почве все обострявшегося промышленного кризиса зубатовщина остановить не могла; напротив, помимо своей воли она способствовала этому росту.
С первых же лет нового столетия рабочее движение делает два новых шага вперед. Во–первых, оно выходит за стены фабрик и за пределы рабочих кварталов и поселков, выходит на улицы больших городов. Во–вторых, оно принимает характер открытой борьбы уже не только с фабрикантами и их слугами, а и со слугами царского правительства. Стачки начинают осложняться демонстрациями. Кто не видал этих первых выступлений русской народной массы против вооруженной силы, против полиции, казаков и жандармов, тот с трудом представит себе то впечатление, какое производили демонстрации и на самую массу и на ту буржуазную и интеллигентскую толпу, которая была (кроме студентов) больше свидетельницей, чем участницей движения. Точно плотину какую–то прорвало, ледоход какой–то пошел. «Да, кажется, у нас дело пойдет по–французски, а не по–немецки!» — говорили среди интеллигентской публики. Вид толпы, которая явно не боялась казаков, которая не разбегалась при первом же явлении «защитников порядка», но отвечала им ударом на удар, уступив наконец силе оружия, являлась на следующий и еще на следующий день все в большем и большем числе, — эта картина сразу унесла куда–то вчера еще всеобщую веру в несокрушимость самодержавия. Все понимали, что падение этого последнего теперь только вопрос количества: то же движение раз в пятнадцать–двадцать «погуще», помассивнее и пошире, — и революция налицо. И даже буржуазия, для которой невозможность революции в России была догматом, оправдавшим и ее холопскую трусость перед царской властью, и ее бесстыдство и жадность по отношению к рабочим, — даже она усомнилась в прочности ее идолов и заговорила о конституции.
Демонстрации начались харьковской, 19 февраля 1901 г., по поводу сорокалетия освобождения крестьян, но особенно внушительны были московские демонстрации 23–26 февраля того же года. В них–то именно и почувствовалось впервые дыхание революции. Организованы они были студенчеством, но революционными их сделали рабочие, в Москве участвовавшие в демонстрациях десятками тысяч и отбившие целый ряд казацких атак «в нагайки». Впервые на улицах Москвы появились баррикады — отдаленные предвестники декабря 1905 г. Демонстрации продолжались потом в Петербурге (в марте и в особенности в мае, когда дело дошло до грандиозного побоища рабочих Обуховского завода войсками, причем было 6 убитых, и 8 раненых со стороны рабочих, но досталось и полиции), в Тифлисе (в апреле), в Екатеринославе (в декабре) и в ряде других городов. Это были лишь первые порывы шквала; поздняя осень следующего 1902 г. была свидетельница события, которое в истории русского рабочего движения может считаться таким же переломным пунктом, как морозовская стачка 1885 г. в свое время. То была знаменитая ростовская забастовка ноября 1902 г., начавшаяся, как водится, в железнодорожных мастерских и захватившая скоро все крупные предприятия города. Настроение рабочих было таково, что целую неделю начальство не решалось к ним приступиться. «Происходило нечто невиданное и неслыханное в России, — рассказывает один современный отчет, — ежедневные многолюдные митинги под открытым небом, многотысячная толпа, с замиранием сердца внимающая смелым речам о самодержавии, о чиновничьем произволе и насилии, о пристрастии судов, о капиталистической эксплоатации, — толпа, громкими криками отвечающая «да» на вопрос оратора: «Нужна ли нам политическая свобода?». Тут же самая разнообразная публика, сбегавшаяся со всего Ростова на невиданное зрелище: рабочие, оставлявшие мастерские, чтобы пойти «послушать» на сходку, мещане, купцы, чиновники, дамы в экипажах с лорнетками в руках. И тут же растерянное начальство, не знающее, что предпринять, полиция и казаки, слушающие речи социал–демократического оратора». Придя в себя понемногу, начальство поняло, что тут нужны уже не нагайки и шашки, а пули: залпом в толпу казаки положили 6 убитых и 12 тяжело раненых. Но сейчас же казаки ускакали, а расстрел даже не положил конца митингам. Русский рабочий уже в 1902 г. решительно переставал быть верноподданным.
Год спустя, летом 1903 г., этот рабочий встал на ноги уже не в одном городе, а на всем юге России — от Одессы до Баку. Это был первый пример в России всеобщей стачки, во всех производствах захватившей, как мы уже говорили, более 200 тыс. человек. Если весною 1901 г. перед московскою публикой впервые промелькнула тень будущих декабрьских баррикад, то теперь Одесса, Киев, Екатеринослав и Баку имели перед собою первый набросок картины, окончательно дорисованной октябрем 1905 г. «Своеобразен был вид больших городов во время стачки, — рассказывает тот цитированный нами выше современный отчет, — все магазины, конторы, пекарни, мастерские закрыты; конки и трамваи не ходят; извозчиков почти не видно; газет нет; поезда стоят на станциях; горы товаров заваливают платформы; пароходы и шкуны стоят в рейдах приморских городов без движения. Продукты дорожают. Нет ни хлеба, ни мяса. Небольшое количество хлеба берут с боя. Нет ни электричества, ни газа, вечером на улицах темно, а в квартирах плохое освещение свечами. Улицы не подметаются; нет ни разносчиков, ни носильщиков, ни даже чистильщиков сапог (!). Полный застой торговой и промышленной жизни в городе, но зато огромное оживление и возбуждение города в общественном отношении. Тысячные толпы рабочих ходят по улицам, устраивают сходни, митинги, на которых социал–демократические ораторы произносят речи; демонстрации с красными знаменами в руках. Раздаются рсволюционные песни и крики. Масса патрулей, полиции, городовых и солдат».
В Москве в 1901 г. была еще толпа почти исключительно рабочая по составу, но шедшая рядом и отчасти за мелкобуржуазной интеллигенцией. В Петербурге, в обуховской стачке, налицо были уже восставшие рабочие, но пока еще одного города и даже одного–двух предприятий (кроме обуховцев в выступлении участвовали ткацкие фабрики Выборгской стороны). На юге России летом 1903 г. был класс, — были уже не «рабочие», был пролетариат. И как бы для того, чтобы подчеркнуть его полное классовое единство, в Одессе чрезвычайно деятельное участие в подготовке стачки приняли местные зубатовские организации, возглавлявшиеся там неким Шаевичем. Когда этот последний выступил перед рабочим собранием и, пытаясь вразумить своих недавних «птенцов», спросил их: «Чего вы хотите, — головой об стену или сверлить ее?» — раздался единодушный ответ: «Головой об стену». Полицейский социализм сам выкопал себе могилу.
- Приблизительно для 50% крупных фабрик и заводов прибыль, по официальным данным, превышала 5%, т. е. средний тогдашний процент на капитал. Но по другим, официальным же данным, предприниматели никогда не называли настоящей своей прибыли. ↩
Специально для металлистов мы имеем такую таблицу:
Заработная плата, поденная (в рублях).
1901 г.
1904 г.
Минимум
Максимум
Минимум
Максимум
Мастеровые
1,4
3,3
1,55
3,25
Чернорабочий
0,6
1,0
0,65
1,10
Ученики
0,25
0,5
0,25
0,54
Таким образом у первой, наиболее квалифицированной, категории даже номинальная заработная плата немного упала для максимума. Что же касается реальной заработной платы, то понятие о ней дает другая таблица:
1895–1899 гг.
1900–1904 гг.
Хлеб
91,4
104,9
Животные продукты
100,2
121,4
Мануфактура
98,4
119,3
Керосин
108,9
114,1
Чай, кофе
99,2
104,1
- Главная масса текстильных фабрик была сосредоточена в Центрально–промышленном районе, где рабочий являлся наполовину крестьянином, каждый рабочий имел свое хозяйство в деревне. Поэтому предприниматель мог не доплачивать рабочему по сравнению с настоящим городским рабочим. И действительно, в 1890 г. заработная плате текстилей была ниже средней заработной платы по всей России: она равнялась 166 руб. в год, в то время как заработная плата по всем производствам в среднем составляла 179 руб. Что касается петербургских текстилей, — они не были крестьянами из соседних деревень. Это были типичные городские пролетарии. Но поскольку цены устанавливались Московским районом, петербургские предприниматели отказывались выплачивать своим рабочим такую же плату, какую выплачивали хозяева–металлисты. В то время как металлист получал в Питере в среднем 363 руб. в год, текстильщик получал только 205 руб., причем у металлистов был 11–10-часовой рабочий день, а у текстильщиков был 14-часовой рабочий день. Это должно было создать стимул для недовольства среди питерских текстильщиков, и нет ничего удивительного, что среди них вспыхнула забастовка. Конечно кроме экономического момента тут должен был сыграть роль известный политический момент: непрерывное существование рабочих кружков почти на всех фабриках Петербурга должно было подготовить известную почву. (Примечание для молодых читателей: Ленинград назывался тогда Петербургом: Петроградом его стали называть лишь в начале русско–германской войны 1914 г. Мы будем употреблять то название, которое существовало в изображаемое нами время — в начале XX столетия.) ↩
- О «легальном марксизме» см. ниже, в связи с движением мелкобуржуазной интеллигенции вообще. ↩
- Мы коснемся истории партии лишь постольку, поскольку это необходимо для понимания общего хода событий, — подробности читатели найдут в специальных книжках, посвященных истории ВКП(б). ↩
- Буржуй, шпик и поп, как видим, объединены в одно целое вовсе не злодеями–большевиками в 1917 г. — за 16 лет до этого они сами себя объединяли в трогательном содружестве как товарищи по общей работе. ↩