Отзвуки декабристского восстания при Николае; настроение интеллигенции; Третье отделение и жандармы (стр. 119–120). Дело петрашевцев (стр 120–121 ). 60-е годы; интеллигенция откалывается от буржуазии; новый состав интеллигенции; «разночинцы» (стр. 121–122). Политическая программа мелкобуржуазной интеллигенции; «Великорусс» (стр. 122–123). Польское восстание; Польша при Николае I; севастопольское поражение; поляки и Наполеон III; провокаторская политика Александра II (стр. 123–125). Рекрутский набор и восстание 1863 г.; международная обстановка; Россия и Пруссия; Муравьев, разгром восстания (стр. 125–126). Реакция в Польше; царская демагогия (стр. 126–127). Буржуазия окончательно отпадает от революции (стр. 127–128). Мелкобуржуазный социализм; его идеология; земская община — ее историческое значение и связывавшиеся с нею надежды (стр. 128–130). Герцен (стр. 130–131). Чернышевский (стр. 131). «Молодая Россия», программа социалистической революции (стр. 132–133). Каракозовщина и новый взрыв царской демагогии (стр. 133). Лавров; «Исторические письма», философия и история мелкобуржуазной интеллигенции; «народничество» (стр. 133–135). Практика народинчества; пропаганда; чайковцы, долгушинцы (стр. 135–136). «Бунтарство», Бакунин и Парижская коммуна (стр. 136–138). «Хождение в народ»; слабая сторона «бунтарства», отсутствие экономических предпосылок для революции (стр. 138–139). Процессы и новое сближение интеллигенции с буржуазией (стр. 139–140). Причины поворота в настроении этой последней; недоконченность реформ; турецкая война (стр. 140–145). Перемена тактики «бунтарей», террор, Желябов; «Исполнительный комитет», программа народовольцев. Александр II и революция; травля коронованного зверя; Желябов как заговорщик, новая попытка царской демагогии; Лорис–Мелинов; 1 марта 1881 г. (стр. 146–149).
Неудача декабристов разно подействовала на разные поколения современной этому событию русской интеллигенции. Старшее поколение или впало в совершенное холопство, как Сперанский, участием в суде над декабристами спешивший искупить свою «вину»: то, что его (без его ведома) заговорщики включили в состав членов «времениого правительства», — или предалось мрачному отчаянию, как друг Пушкина, Чаадаев, написавший свое знаменитое «Философическое письмо», где он доказывал, что у России нет будущего, что она откололась от Западной Европы и осуждена на невежество и одичание. За это письмо Николай велел объявить Чаадаева сумасшедшим. Иначе отнеслось к событию младшее поколение, те, кто были детьми или подростками в тот год, когда Николай начал свое царствование пятью виселицами. Первых их чувством была ненависть к этим висельным порядкам и к царю–вешателю.
По мере того как шло это царствование, ненависть должна была увеличиваться. Мы уже видели отчасти, в какое положение поставил Николай интеллигенцию (см. выше, стр. 93-94). И раньше был полицейский сыск, и раньше были всякие тайные приказы, канцелярии и экспедиции, но до Николая всего этого цари и их свита как бы слегка стыдились. Один Петр «работал» лично в застенке; но то была по–своему революционная эпоха, да Петр и за все брался лично: сам и корабли строил, и зубы рвал, «сам ружьем солдатским правил, сам и пушку заряжал», как поется в известной песне. Николай «сам» занимался только двумя вещами: муштровкой солдат (умел делать ружейные приемы, «как лучший ефрейтор», по отзыву одного почитателя) и полицейским сыском. Тайная экспедиция сделалась при нем «Третьим отделением собственной его величества канцелярии». Его начальник, шеф жандармов, т. е. главный начальник всех политических шпионов, был одним из первых лиц в государстве: на этот пост назначались самые близкие царю лица. Во всех больших городах были офицеры «корпуса жандармов», тщательно наблюдавшие за всей общественной жизнью. Чтобы возвысить этих шпионов в глазах общества, им дали военные чины и военный мундир. Это было хорошо в том отношении, что та «страсть к мундиру», о которой говорил Чацкий в «Горе от ума» и которая развилась под влиянием войны 1812 г., когда в каждом носившем мундир видели «защитника отечества», быстро погасла, и у молодежи 60-х например годов сменилась совсем противоположным чувством, так что люди очень почтенные терпели от молодежи только за то, что на них был военный мундир. Но какова была наглость самодержавия и приниженность так называемого образованного общества, если царские шпионы могли разгуливать среди этого общества совершенно явно, в особом, отличавшем их от всех мундире, и не рисковать, что их выгонят из собрания, побьют, наплюют и т. п.?
Предметом наблюдения «корпуса жандармов» была конечно все та же интеллигенция, с купцами или с помещиками жандармам нечего было делать. До купцов впрочем они иногда добирались, но исключительно со стороны их кармана. В глазах же интеллигенции жандармский мундир как бы воплотил собою все николаевское царствование. Это хорошо выразилось в известном стихотворении Лермонтова: «Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ. И вы, мундиры голубые, и ты, им преданный народ». (Жандармский мундир только позже стал синим, сначала он был голубым, еще ярче.) А Лермонтов еще вовсе и не был революционером, и если попал на Кавказ (уезжая туда, он и написал это стихотворение), то просто за слишком «вольные» стихи, касавшиеся впрочем смерти Пушкина: при известпых нам нравах Николая это был сюжет щекотливый. Понятно, что люди, стоявшие левее Лермонтова, гораздо сильнее чувствовали на себе тяжесть николаевщины. И чем дальше, тем она была тяжелее.
С особой яркостью это сказалось на деле петрашевцев, разыгравшемся в последнее десятилетие николаевского царствования, в конце 40-х годов. Буташевич–Петрашевский был молодой литератор, очень образованный и живой, квартира которого сделалась чем–то вроде клуба, где собиралось все, что было поживее среди петербургской молодежи. На «пятницах» Петрашевского говорили о всевозможных общественных вопросах, между прочим об освобождении крестьян, о чем все время бесплодно толковали в Николаевских «секретных комитетах», и о судебной реформе (проекты которой как раз в это время вырабатывались и министрами Николая). Но больше всего гости Петрашевского увлекались модным тогда учением Фурье, французского утописта, т. е. мирного, не революционного социалиста, надеявшегося доказать миру пользу социализма путем убеждения и примера. Николаевские шпионы (конечно без мундиров) бывали на этих «пятницах», но при всем старании никакого бунта или приготовлений к бунту усмотреть не могли. Тем не менее в одну прекрасно ночь все посетители «пятниц» были арестованы и отданы под суд. Казалось бы, что тут–то уж с полным разумным основанием можно было ожидать какой–нибудь мягкой «меры взыскания»: увольнения «неблагонадежных» от службы или высылки из Петербурга, чтобы «зараза» не распрострянялась в столице, Николай велел приговорить их к смертной казни; их вывели на площадь, надели на них саваны, привязали к столбам и потом «помиловали», заменив смерть каторгой. Каторга за простые разговоры — это было слишком даже для привыкшего ко всему николаевского общества. После дела петрашевцев Николая возненавидело даже среди буржуазии все, не поглощенное исключительно жаждой наживы или стремлением приобрести милость начальства.
Со смертью Николая у всех как камень с души свалился. Буржуазия была совершенно удовлетворена скромными «великими реформами». Самые смелые в буржуазной среде решались лишь просить об «увенчании здания», т. е. о конституции, но не пришли в отчаяние, когда крепостническое государство на эту уступку не пошло. Иное было положение интеллигенции. Ей, после смерти Николая, немногим стало лучше. Цензура существовала; правда, старые русские образцы были заменены усовершенствованными французскими приемами, вместо простого красного карандаша цензора газеты и журналы гвоздили «предостережениями» и «приостановками», кое о чем стало можно писать, о чем при Николае и помянуть было нельзя, но, благодаря именно «реформам», на свет божий выплыло столько новых и интересных вопросов, что полууступок было мало и стеснение чувствовалось чуть ли не еще больше, чем прежде. Аресты шли за арестами; крупнейший публицист того времени, Чернышевский, сидел в тюрьме и скоро отправился на каторгу; самый популярный писатель тех дней, Герцен, не смел показаться в России и жил в Лондоне, ссылали за одно знакомство с ним; другой начинающий знаменитый публицист и критик, Писарев, писал свои статьи в Петропавловской крепости. Все это создавало озлобление и ожесточение, до которого далеко было и большинству декабристов. Свержение самодержавия было для всех самым насущным вопросом, а уступки, на которые пошло крепостническое государство, волнения, которыми ответило крестьянство на «освобождение», ободряли, давали надежду, что цель близка. Под каким бы знаменем ни выступала тогдашняя революционная интеллигенция, — демократическим, социалистическим, анархическим, — задача у ней в сущности была одна: повалить царизм.
Но это была по составу уже не та интеллигенция, какая выступала в 1825 г. Та была по профессии почти сплошь военная, по происхождению почти сплошь дворянская. В этой были и военные и дворяне, но и те и другие тонули в массе новых людей, которых в тогдашней литературе называли «разночинцами». Впервые этот новый слой дал себя почувствовать в деле Петрашевского, о котором мы выше упоминали. Здесь, по донесению николаевских шпионов, «с гвардейскими офицерами и с чиновниками министерства иностранных дел рядом находились не кончившие курс студенты, мелкие художники, купцы, мещане, даже лавочники, торгующие табаком». В другом месте шпионское донесение упоминает дворян, мещан, ремесленников, солдат, преимущественно же «учителей, студентов и учеников разных званий». Это потом повторялось и в процессах 60-х и 70-х годов. Если мы присмотримся к происхождению этой пестрой массы, мы чаще всего найдем детей духовенства, попов и дьяконов, чиновничества, особенно провинциального, низших офицеров, небогатых помещиков и т. п. Сельский поп, владеющий участком земли, уездный чиновник, у которого свой домик в уездном городе, помещик, владелец десятков гектаров, — все это собственники, буржуазия, но буржуазия мелкая. Правильно, научно выражаясь, «разночинец» есть мелкий буржуа или выходец из рядов мелкой буржуазии.
Революционное движение 60-х и 70-х годов есть таким образом движение мелкобуржуазной интеллигенции. Именно интеллигентность и делала его революционным. Мелкая буржуазия, по мере развития капитализма разоряющаяся, превращающаяся в пролетариат (реформа 19 февраля разорила между прочим как раз мелких помещиков, владельцев десятков душ, которым выкупная сумма не дала капитала на заведение нового хозяйства, и только их), обыкновенно недовольна, раздражена, брюзжит, ворчит, но ее раздражение не всегда направляется по надлежащему пути. Ее можно натравить и на еврея, выдав его за виновника бедствий мелкой буржуазии, — так делалось у нас на Украине и в Белоруссии; и на немца, — так с успехом делала капиталистическая буржуазия во Франции. Тогда она будет не революционной, а реакционной силой. Но когда мелкий буржуа достаточно образован, ему не так легко отвести глаза, и он хорошо видит по крайней мере своего ближайшего врага, от которого он, вот этот именно мелкий буржуа, страдает всего более. Для мелкобуржуазной интеллигенции в России времен «великих реформ» таким ближайшим врагом было крепостническое государство.
Во Франции конца XVIII в. такая же мелкая буржуазия потребовала прежде всего «политического» переворота. С провозглашением республики она стала раскалываться, и люди, мечтавшие итти дальше политической свободы и гражданского равенства, погибли от руки революционных мелких буржуа, расчистивших тем дорогу реакционной крупной буржуазии. У нас, в России, было иначе. Мелкобуржуазные демократы, пожелания которых не шли дальше учредительного собрания, были и у нас. Их идеи выразились в листке «Великорусс» выходившем (тайно, нелегально, разумеется) в Петербурге в 1861 г. Около «Великорусса» группировалась более зажиточная часть мелкобуржуазной интеллигенции, близкая к настоящей буржуазии. «Великорусс» грозился вооруженным восстанием, но в сущности с гораздо большим удовольствием обошелся бы более мирными средствами, подав например адрес царю о созыве народных представителей. На молодежь и более бедных «разночинцев» это имело мало влияния, и настоящая политическая мелкобуржуазная революция разразилась в начале 60-х годов не в самой России, а в Польше.
В Польше возбуждение гнетом самодержавия усиливалось всей силой национальной ненависти угнетенного народа к угнетавшему его иноземному правительству. Польша, как каторжник, прикованный цепью к другому каторжнику, поневоле разделяла все судьбы России, вплоть до империалистической войны 1914 г., когда она пострадала больше всех. Разгром декабристов коснулся и ее: у поляков были свои тайные общества, связанные с русскими. Но в Польше тогда была еще конституция, и Николай не мог расправляться в Варшаве так свободно, как в Петербурге. В Польше не удалось вырвать офицерскую революцию до корня, кое–что осталось, и в благоприятную минуту образовался новый заговор. Наместник Николая, цесаревич Константин, больше всего занятый дикой муштровкой солдат, этот заговор проглядел. В ноябре 1830 г. и он и русский гарнизон Варшавы оказались окруженными восставшей польской армией (мы помним, что Польша еще была особым государством, со своей армией). Константин должен был сдаться на капитуляцию. Поляки позволили ему и его войскам удалиться в Россию. В Варшаве было провозглашено низложение Романовых. Польша снова стала свободной страной. Николай конечно не помирился с этим и сейчас же двинул против поляков все военные силы, какие нашлись у него под рукой. Но небольшая польская армия, охваченная революционным энтузиазмом, под начальством офицеров, вышедших из школы Наполеона I, оказалась опасным противником. Первое наступление русских войск на Варшаву кончилось неудачей. Только с помощью пруссаков, снабжавших русскую армию порохом, провизией, перевязочными средствами, удалось Николаю справиться с польской революцией после восьмимесячной борьбы.
Завладев Варшавой (в августе 1831 г.), Николай уничтожил польскую конституцию; наместником с неограниченными полномочиями стал новый завоеватель Польши, фельдмаршал Паскевич. В Польше начали насаждать православие, самодержавие и народность (конечно русскую). Для этого раздавали конфискованные у поляков имения русским офицерам, насильно обращали в православие униатов, еще уцелевших в Польше от XVII в. (см. выше, стр. 61–62), насильно обучали в школах русскому языку и т. д. Всей тяжестью это обрушилось именно на мелкую буржуазию: крупные паны–землевладельцы или выехали за границу, пользуясь тем, что Польша была поделена между тремя государствами и у многих богатых помещиков были имения сразу и в России, и в Австрии, и в Пруссии, или сделались раболепными придворными Николая, заняв в Петербурге важные места на царской службе. Но мелкой «шляхте», мелким помещикам, небогатым горожанам некуда было деваться от Паскевича и его казаков и жандармов. В то же время экономически Польша быстро развивалась благодаря именно связи с Россией, представлявшей великолепный рынок для фабрик «царства Польского». И как ни старался Паскевич положить непереходимый рубеж между русской Польшей и окружавшими ее западноевропейскими странами, это было невозможно просто по географическим условиям: «царство» клином врезалось между Пруссией и Австрией, пограничные области которых были населены отчасти теми же поляками. При таких условиях сношения через границу были ежедневные, и польские «эмиссары» из–за границы постоянно проникали в пределы «царства». Замершее в России, революционное брожение в Польше не прекращалось ни на минуту.
Севастопольское поражение Николая, которому даже в России, как мы помним, многие втайне радовались, полякам должно было показаться зарею освобождения. В Польше знали, что победитель России, французский император Наполеон III, мечтал о восстановлении империи своего дяди, Наполеона I. Но в эту империю входило когда–то и «герцогство Варшавское». Оно было в не меньшем порабощении Наполеона I, чем позже «конституционная» Польша у Александра I. Но это уже все забылось, после Николая и Паскевича эпоха Наполеона казалась золотым веком. Если прибавить, что Наполеон III действительно обнаруживал интерес к полякам, заговаривал о них и во время переговоров о Парижском мире (см. стр. 81), и при личных свиданиях с Александром II, что в это самое время происходило сильное национальное движение в соседней Германии и в Италии, — где из нескольких мелких государств складывалось единое итальянское королевство, притом с помощью именно Наполеона III, — то надежды польского мелкого помещика — «шляхтича» и мелкобуржуазной польской массы с помощью Франции добиться свержения русского гнета будут совершенно понятны.
Александр II отнюдь не думал уступать полякам. Видя, как восстановил против себя Николай всех своим палочным управлением, своей грубостью, его сын, человек неглупый, сообразил, как некогда Александр I после Павла I, что надобно подольститься к обществу. Он старался быть ласковым и приветливым в обращении, всем старался сказать что–нибудь приятное, старался показать, что все в России идет от него. Так освобождение крестьян изображалось как дело исключительно царской милости, хотя сам же Александр отлично понимал, что крестьянам дают не то, что им нужно, что их обманывают, и, подготовляя всемилостивейший манифест, одновременно подготовлял все на случай усмирения неизбежного, по его собственному мнению, бунта обманутых крестьян. Так же точно вел он себя и по отношению к полякам. Режим Паскевича был смягчен, власть наместника несколько обуздана (Паскевич уже умер к этому времени, и наместником был другой генерал, Горчаков), в то же время Александр и мысли не допускал, что его власть в Польше или в России может быть ограничена. На почтительные просьбы русской буржуазии о конституции он отвечал довольно вежливым отказом, иногда однако ссылая слишком назойливых просителей. Но когда польская мелкая буржуазия начала революционные манифестации, его ответ был короток: первая же манифестация была расстреляна. Это случилось почти одновременно с изданием манифеста 19 февраля 1861 г. и, как обухом по лбу, ударило тех наивных людей, которые верили в доброту Александра II. В их числе был и Герцен, искренне веривший до тех пор, что Александр может стать настоящим, а не в кавычках, освободителем России, и обращавшийся к нему с соответствующими письмами. Можно себе представить, что сказал бы Герцен, если бы знал секретный приказ «доброго» царя бомбардировать Варшаву в случае повторения «беспорядков». Усмирять восстание при помощи сплошной бомбардировки городов, не разбирая правого и виноватого, этот прием изобретен вовсе не московским генерал–губернатором Дубасовым, в 1905 г. бомбардировавшим Пресню, а самим «царем–освободителем»; только последний не имел случая осуществить угрозу.
При нежелании царя ослаблять самодержавие в Польше и ослабленной в то же время власти его агента, наместника, получалось что–то вроде сплошной провокации: польское общество волновалось все более и более и то там, то сям натыкалось на русские штыки и нагайки. Александр конечно и самому себе не признавался, что он провоцирует поляков фальшивыми уступками. Ему польское движение казалось делом исключительно злонамеренных агитаторов. Чтобы выловить этих последних, он придумал вместе со своим братом Константином Николаевичем, которого он назначил наместником на место Горчакова, меру уже совсем провокационную. Тогда не было еще всеобщей воинской повинности, а время от времени производились рекрутские наборы. Так вот на 1 января 1863 г. в Польше был объявлен рекрутский набор, причем заранее было решено «забрить лоб» всем молодым людям, выделявшимся своим революционным настроением. К счастью этих молодых людей планы «доброго» царя разгласились прежде времени. Революционная молодежь, поставленная перед выбором — или быть замурованной в русские казармы, или взяться за оружие в качестве польских солдат, выбрала последнее. Намеченные к рекрутчине молодые люди бежали в леса и образовали там вооруженные отряды. Так началась вторая польская революция.
На первый взгляд она была еще безнадежнее первой. Теперь у поляков не было своей регулярной армии, — вся страна была занята русскими войсками. Польские отряды, разрозненные, плохо вооруженные, могли вести только партизанскую борьбу. Но, во–первых, сами русские войска оказывались не так уже безусловно надежными: целый ряд офицеров, возмущенных двуличной политикой Александра, выказывал сочувствие полякам, некоторых из них расстреляли для поддержания дисциплины, зато другие, особенно из поляков по происхождению, бежали в отряды восставших и стали их командирами. А затем поведение Наполеона III, который формально был в это время в союзе с Александром, становилось все подозрительнее. Он продолжал хлопотать за поляков и подбивал к тому же своих прежних союзников — Англию и Австрию. Царское правительство начинало трусить, ему уже мерещилось воскресение той коалиции, которая заставила его положить оружие под Севастополем, и оно готовилось пойти на уступки. Никогда еще русская буржуазия не была так близка к вожделенной конституции, как в эту минуту. Министру Валуеву было приказано разработать план привлечения к работам государственного совета гласных только что введенных тогда земских собраний.
Страх оказался преждевременным. В русской армии «революционная зараза» (на которую сильно рассчитывали и поляки) не пошла дальше некоторой части офицерства. Солдаты смотрели на поляков, как на всякого другого неприятеля, и добросовестно принялись истреблять «хищников», как называли они польские партизанские отряды. Англия и Австрия очень плохо поддавались увещаниям Наполеона III и дальше «дипломатического», т. е. бумажного и словесного, вмешательства не шли. Напротив, Пруссия, попрежнему заинтересованная в том, чтобы Польша не воскресла, стала на сторону Александра еще решительнее, чем это было в 1831 г. Она предложила теперь России уже не косвенную помощь припасами и т. п., как тогда, а совершенно прямую и непосредственную, — предложила свою армию для усмирения польской революции. Это прежде всего так напугало Австрию, что та совсем отказалась от содействия Наполеону III. Александра же это так ободрило, что он бросил всякую мысль об уступках. «Мятеж» решено было подавить самыми свирепыми мерами. После не менее фальшивой, чем все предыдущие милости, амнистии к восставшим стали беспощадно применять смертную казнь. В Вильну был послан один из реакцконнейших помощников Николая I — Муравьев, еще до этого прозванный «вешателем». Он вполне оправдал это, данное ему в кредит, прозвище, но и в Варшаве, где командовал генерал не со столь громкой репутацией вешали не меньше. Польша и соседние с нею бывшие польские губернии были наводнены русскими войсками, и скоро на каждото «мятежника», вооруженного охотничьим ружьем, приходилось три русских солдата с отличными винтовками. Если при этом с восстанием возились все же больше года, — в этом виновата была «ненадежность» русского командного состава, но теперь уже совсем по иным мотивам: многим было соблазнительно сделать себе карьеру в этой легкой войне, и они намеренно не «добивали» польских партизанов, оставляя сотню–другую на развод; те являлись кадром для нового отряда, и игра начиналась сызнова.
Вторая польская революция была в конце концов раздавлена, и в Польше началась дикая реакция. Управление Паскевича казалось полякам раем сравнительно с тем, что наступило теперь. Прежде польских детей насильно учили русскому языку, теперь польским детям в школе запрещали говорить между собою по–польски. Польской школы быть не могло, была только русская школа, а в русском казенном здании нельзя было говорить на крамольном польском языке. Тысячи чиновников–взяточников, прогнанных из России, появились теперь в Польше и занялись «обрусением». Поляки, и раньше ненавидевшие русских, теперь стали их еще и презирать, им начинало казаться, что все русские — продажные твари, готовые на все ради денег. Но обуржуазившееся правительство Александра II все–таки и поумнело сравнительно с николаевскими временами. Николай полагался исключительно на нагайку и штык, его сын повел более тонкую политику. Он попытался расколоть польскую народную массу, подкупив «милостями» крестьянство. В «царстве» крестьяне были свободны еще со времени Наполеона I, но земли они тогда не получили; теперь им была дана земля, отобранная у помещиков, причем расходы по «выкупу» взяло на себя государство. В западных губерниях, затронутых революцией, где крестьяне были освобождены в 1861 г., но по общерусскому способу, т. е. с большим их ограблением, «уставные грамоты» были пересмотрены и сильно изменены в пользу крестьян. Надежды Александра сделать таким путем польского холопа благонадежным холопом русского царя успехом не увенчались, переход значительной части земли в руки крестьян только дал лишний толчок экономическому развитию Польши, и она все же осталась самой революционной окраиной империи царей. Но вся попытка показала, что Александр с легкой руки 19 февраля все более и более входил во вкус демагогии, и в самой России эта царская демагогия имела больше успеха.
В самой России широкая публика не была конечно посвящена в переговоры царской дипломатии с Францией, Австрией, Пруссией и т. д. Эта публика читала в газетах грозные, как ей казалось, ноты Наполеона III, английского министра Росселя и других, видела военные приготовления, от себя присочиняла тысячу небывальщин; как всех обывателей, ее легко можно было у6едить, что на Россию готовится новое нашествие «двунадесяти языков», как в 1812 г., и когда нашествие не состоялось, а польское восстание было раздавлено, ее легко было уверить, что всему этому причиной мудрость и твердость царя Александра и его министров. Борьбу с несчастными польскими партизанами изображали как войну с какой–нибудь великой державой. В газетах ежедневно печатались военные сводки, где важно сообщалось о сражениях, в которых с русской стороны был убит один казак и т. п. У мелкой буржуазии очень сильно развит оборонческий патриотизм, и это понятно: мелкий собственник сильно страдает от неприятельского нашествия, война гонит его из его маленького угла, неприятель сожжет дом, зарежет корову, разорит одним словом. В мелкобуржуазных странах оборончество всегда процветает, пример — Франция; и на эту удочку мелкого буржуа всего легче поймать. Царские публицисты (теперь и самодержавию публицисты понадобились) отлично умели играть на этой струнке русского мелкого буржуа. Особенно отличился Катков, редактор и издатель «Московских ведомостей», тогда только что начинавший свою карьеру первого черносотенного публициста в России. В 1863 г. он умел еще сочетать патриотизм и либерализм, что особенно привлекало тогдашнего читателя, еще мечтавшего втайне о конституции и гордившегося «великими реформами» и в то же время хорохорившегося, что мы не дадим себя полякам в обиду: понадобится, всю Европу шапками закидаем! И вот Герцен потерял три четверти своей популярности из–за того, что заступался за поляков, а Катков эту популярность приобрел. Тот, кто увлекался только политическим движением, — публика «Великорусса», — в патриотическом угаре забыл на время все и даже о конституции вспомнил лишь позже. А на революционных позициях осталась лишь та часть мелкой буржуазии, которая уже тогда усвоила себе идеал социализма.
Мелкобуржуазный социализм родится на той почве угнетения и разорения мелкого собственника крупным калиталом, о которой упоминалось выше и которая лежит в основе всей мелкобуржуазной революционности. Мелкий буржуа ненавидит капитал и капиталиста иногда не меньше, чем рабочий, но ненавидит по–иному. Рабочий стремится создать общественный строй, который соответствовал бы крупному производству, созданному капитализмом. Работают все сообща, и собственность должна быть общая; но о возвращении к мелкому производству, к тем временам, когда каждый работал в одиночку, рабочий не мечтает. Мелкий буржуа мечтает именно об этом — о тех блаженных временах, когда у каждого был свой домок, своя корова, свои курочки и уточки; для него выгодно уничтожить капитализм, а под капитализмом он смутно понимает именно крупное производство. То, на чем рабочий надеется основать социализм, для мелкого буржуа — пугало; эту беду — крупное капиталистическое производство — он надеется как–нибудь избыть; мелкобуржуазная социалистическая литература в России наполнена смешными спорами о том, будет у нас капитализм или нет. И всякий добрый мелкобуржуазный социалист должен был верить, что у нас капитализма быть не может. Фабрика — очаг пролетарского социализма — казалась ему ужасным местом, губящим здоровье и жизнь населения. А идеалом его была в России сельская община.
Сельская община существовала всюду в Европе в средние века, т. е. лет 500–600 назад, и является остатком первобытного бродячего, лесного земледелия. Пашню «выдирали» из–под леса сообща; естественно, что вся «деревня» и владела очищенной землей сообща. Так как удобрения, плодопеременной системы и т. п. не существовало, все обрабатывали землю одинаково, сеяли одно и то же, жали в одно и то же время, то первобытную деревню легко было разделить на равные жеребьи. Потом переходили на новую «деревню», там повторялось то же самое. С установлением феодального строи (см. стр. 28 и след.) помещик выжимал прибавочный продукт сразу из всей деревни; это ему было удобно, и он продолжал поддерживать общинные порядки уже искусственно и после того, как бродячее земледелие сменилось мало–помалу оседлым. Впоследствии помещикам казалось, что это они и выдумали общинное земледелие, и эта точка зрения проникла в науку. В 60-х годах профессора из помещиков доказывали, что сельская община в России возникла в XVI— XVII вв. под давлением начальства. Это конечно вздор; община у нас, как и в Западной Европе (Англия, Германия, Швейцария; в последней остатки ее дожили тоже до наших дней), — остаток глубокой старины. Но с социализмом или коммунизмом она не имеет ничего общего, — это видно с первого взгляда. Коммунизм организует производство. В сельской общине такого общего производства нет и никогда не было. Всякий крестьянин работает на своей полоске самостоятельно, то, что он соберет, принадлежит ему, а не идет в общий котел. Даже равенство наделов не обязательно, в руках у одной крестьянской семьи могло скопиться несколько полосок. Но эти полоски не принадлежали ей навсегда: землю могли переделить, и ее полоски могли достаться другим, а она получить новые.
Вот это отсутствие личной и частной прочной собственности на землю, эти переделы земли в глазах мелкобуржуазной интеллигенции и были ручательством, что из общины может развиться социализм. В своем понимании социализма интеллигенция шла не от производства, а от распределения собственности. Но распределение собственности есть вторичный признак, это распределение зависит от организации производства. Мы сейчас видели, что и общинное земледелие возникло на основе лесного, подсечного земледелия (остатки древнейшей, дофеодальной общины и найдены были у нас там, где это земледелие удержалось до наших дней, в Архангельской губ. и в Сибири), т. е. на основе определенного производства. Социалисты 60-х и 70-х годов конечно не мечтали о воскрешении подсечного земледелия, это было бы слишком странно. Просто они не понимали, что между общиной и первобытными формами земледелия может быть какая–нибудь связь.
На существование общинного земледелия в России, как на факт очень важный, отличающий Россию от других европейских стран, обратили внимание впервые в 40-х годах под влиянием отчасти западноевропейских исследователей: мелкобуржуазный социализм и в Западной Европе хватался за сохранившиеся еще там кое–где остатки общины, видя в них залог какого–то великого будущего. Одна европейская страна хвасталась этими остатками перед другими. В германских странах их было больше, чем во Франции, родине социализма, и вот немцы с гордостью смотрели на французов: те, мол, только болтать умеют о социализме, а у вас–то он уже есть. Но когда один немецкий путешественник, Гакстгаузен, заехал в Россию, он увидал, что здесь не только остатки общины сохранились, но она попросту господствует во всей Великороссии. Он обратил на это внимание своих московских знакомых. Те пришли в восторг: вот она где, обетованная земля социализма–то! России и суждено обновить мир. Одних это преисполнило необыкновенной национальной гордостью, они стали смотреть на Россию и на славянские страны вообще (там везде остатков общины было больше, потому что они пережили период бродячего земледелия сравнительно менее давно) как на каких–то избранников, от которых пойдет спасение «сгнившего» Запада (к числу «язв» последнего они причисляли и «пролетариатство»). Причем в этом свете Россия показалась им великолепной со всех сторон, и русская простонародная одежда, и то, что русский крестьянин не бреет бороды, и т. д. Словом, все, кроме самодержавия Николая, а иные мирились даже с ним. И во всяком случае все мирились с царской властью вообще. Это направление в русской литературе получило название славянофильства («славянолюбства»). Эти были уверены, что России и революции никакой не нужно, — она и так хороша. Но для других, более революционно настроенных, община служила доказательством, что в России социалистическая революция более возможна и более близка, чем где бы то ни было. К этому направлению принадлежал прежде всего Герцен.
Герцен, как на Западе Маркс и Энгельс, а у нас позже Плеханов, служит доказательством, что вовсе не нужно по происхождению принадлежать к тому или другому общественному классу, чтобы стать выразителем стремлений и надежд этого класса. И Маркс и Энгельс родились в буржуазных семьях, что не помешало им стать основателями пролетарского социализма. Плеханов был сын помещика, что не помешало ему стать родоначальником рабочего социализма в России. Для распространения какой–нибудь идеи важно, в какой среде она распространяется, кто является ее последователем, а не то, в чьей голове она зародилась. И Маркс, и Энгельс, и Плеханов не были рабочими, но влияние–то имели только на рабочих, буржуазия их учения не приняла. Герцен был сын богатого помещика и сам богатый человек; это сказывалось на многих его взглядах, объясняет многие его ошибки. Во время крестьянской реформы например он, как упоминалось, наивно верил в добросовестность Александра II и его сотрудников, верил, что те действительно хотят освободить крестьян не в кавычках. Он писал Александру и его жене письма по этому поводу и воображал, что эти письма имеют какое–то действие. Но он был живой и чуткий человек. В 1848 г. он был в Париже; картина борьбы французского пролетариата с капиталом, особенно расстрел парижских рабочих в июне этого года, произвели на него неизгладимое впечатление. «За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь, — писал Герцен об июньских расстрелах. — Горе тем, кто прощает такие минуты». Эти минуты и сделали его социалистом. Но социализм пролетариата, революционный коммунизм был слишком далек и чужд для этого богатого барина. Мелкобуржуазный социализм был все–таки ближе и понятнее. Герцен и сделался провозвестником мелкобуржуазного социализма в России.
«Жизнь русского народа до сих пор ограничивалась общиной; только в отношении к общине и ее членам признает он за собой права и обязанности, — писал Герцен французскому историку Мишле в 1851 г. — Вне общины все ему (русскому народу) кажется основанным на насилии. Общинная организация, хотя и сильно потрясенная, устояла против вмешательства власти; она благополучно дожила до развития социализма в Европе. Это обстоятельство бесконечно важно для России. Из всего этого вы видите, какое счастье для России, что сельская община не погибла, что личная собственность не раздробила собственности общинной; какое это счастье для русского народа, что он остался вне всяких политических движений, вне европейской цивилизации, которая, без сомнения, подкопала бы общину и которая ныне сама дошла в социализме до самоотрицания. Мы, русские, прошедшие через западную цивилизацию (т. е. русская интеллигенция, хочет сказать Герцен), мы не больше, как средство, как закваска, как посредники между русским народом и революционной Европой. Человек будущего в России — мужик, точно так же как во Франции — работник».
Эта мысль, впервые высказанная Герценом, что русская община не есть гарантия от революции в России, как думали славянофилы, а, наоборот, доказательство того, что именно в России должна начаться социалистическая революция, прочно вошла в сознание русской интеллигенции 60-х и 70-х годов. Знаменитый публицист следующего за Герценом поколения, Чернышевский, сам принадлежавший уже к мелкобуржуазной интеллигенции (он был сын священника в г. Саратове), пытался доказать ее научными и философскими доводами. «Начало развития и конец, — говорил он, — всегда бывают похожи друг на друга: человеческое общество началось коммунизмом и должно к коммунизму притти. В России это начало, по медленности ее развития, застряло до XIX в., но это вовсе не значит, что нам не суждено увидеть конца. Наоборот, мы его увидим скорее: «история, как бабушка, очень любит младших внучат». Это ничего, что мы не пережили промежуточного периода между первобытной общиной и социалистической коммуной, что у нас не было капитализма, как в Западной Европе. Страны, которые позднее других начинают свое экономическое развитие, пробегают зато весь путь развития гораздо быстрее, прыгая, так сказать, через целые периоды. Так и Россия может перепрыгнуть капиталистический период и попасть сразу в социалистический».
Чернышевский представлял себе эту социалистическую революцию в России довольно еще отдаленной. На практике, а не в теории, он тяготел более к политической демократии, — низвержение крепостнического государства, господства помещиков и самодержавия царя было для него ближайшей задачей. Для этого он надеялся использовать крестьянское движение, которое после Крымской войны (стр. 82) не утихало ни на один год, а после 19 февраля вспыхнуло ярким пламенем. Чернышевский составил для крестьян прокламацию (одну из первых в России, если не считать пугачевских манифестов), которую ему не удалось распространить. Несмотря на это, за эту прокламацию Чернышевского сослали на каторгу. При этом, так как на суде доказательств, что прокламацию написал именно Чернышевский, было мало, прибегли к подлогам и лжесвидетелям. Александр II обо всем этом прекрасно знал и тем не менее приговор утвердил. В этой прокламации Чернышевский призывал крестьянство готовиться к вооруженному восстанию против помещиков и царя и организоваться для этой цели, выжидая благоприятной минуты.
Но среди его последователей нашлись люди, которые не могли и не хотели ждать; они выпустили воззвание, еще более революционное, чем «Барским крестьянам» Чернышевского, и шедшее притом в своих лозунгах гораздо дальше.
Это были авторы прокламации «К молодой России», вышедшие из рядов тогдашнего студенчества. Тогдашнее студенчество было не такого состава, как позднейшее, перед революцией 1917 г. Буржуазных сынков в нем было мало, ибо купцы еще не видели потребности отдавать детей в университет, а дворянские дети еще предпочитали военную службу. Главную массу студенчества составляли дети второстепенного чиновничества, а самой дельной и работоспособной частью были семинаристы, дети сельских попов, дьяконов, прошедшие духовную школу, семинарию, но, вместо того чтобы самим стать попами и дьяконами, повернувшие в университет. Это была молодёжь почти нищая, — многие семинаристы приходили в Москву держать экзамены пешком за сотни километров, — энергичная, трудолюбивая и сильно озлобленная. Боясь результатов собственных «реформ», боясь того, что они чересчур демократизируют общество, смешают все сословия, правительство Александра II искусственно старалось закрепить университет за привилегированными классами, не ниже среднего чиновничества; для этого оно повысило плату за учение и уменьшило число стипендий, которые прежде именно беднякам и давали возможность учиться. На этой почве начались в Москве, а особенно в Петербурге, студенческие беспорядки, кончившиеся арестами и ссылками. Это довершило образоввание в студенческой среде революционного настроения.
Из студенческого кружка и вышла прокламация «Молодая Россия». Ее основной чертой, которая больше всего напугала современников, даже таких, как Герцен, было требование «немедленной революции, революции кровавой и неумолимой, революции, котория должна изменить радикально все, все без исключения основы современного общества и погубить сторонников нынешнего порядка». Прокламация заканчивалась восклицанием: «Да здравствует социальная и демократическая республика русская!» Герцен утешал своих читателей, что, усыхав эти слова, русский народ и не подумает «схватиться за топор». Что через 60 лет народ схватится при этом лозунге за винтовку и пулемет и произведет со сторонниками «нынешнего порядка», т. е. буржуазного строя, именно ту расправу, которой грозилась «Молодая Россия», этого Герцен не предвидел. Прокламация любопытна еще тем, что она предугадала и многие отдельные меры, осуществленные победоносной революцией наших дней. Так «Молодая Россия» требует дарового обучения в школах всех ступеней, полного и безусловного равноправия женщин, социализации земли, уничтожения частной торговли, «этого узаконенного воровства», и заведения общественных лавок. Но «Молодая Россия» не говорит о национализации промышленности — и в ней нет и намека на плановое хозяйство: ее писали мелкие буржуа, ненавидевшие капитализм, но не имевшие понятия о пролетарском социализме, — марксистской литературы и даже «Коммунистического манифеста» они не знали.
Из студенческого кружка вышло не только первое социально–революционное воззвание, — из такого же кружка вышел и первый социально–революционный подвиг, первое дело русской революции в 60-х годах. После 14 декабря интеллигенция в России ни разу не бунтовала практически, весь ее бунт был на словах и на бумаге. Бунтовал крестьянин, на этом крестьянском бунте основывались надежды интеллигенции, но как она экономически жила трудом крестьянских рук, так и политически она рассчитывала в борьбе с самодержавием на мужицкий топор. Революционное студенчество 60-х годов первое порвало с этой барской привычкой. Кружок, образовавшийся в Москве около Каракозова, сначала тоже ограничивался непосредственно «социалистическими» мечтаниями о заведении общественных фабрик, мастерских и т. п. Но его вождь хотел какого–нибудь подлинного революционного дела. Как и Пестель, он понимал, что низвержение самодержавия неотделимо от гибели самодержца. Только у Пестеля гибель Александра I и всех Романовых составляла часть обширного революционного плана, который он надеялся выполнить с 40 тыс, солдат, Каракозову же пришлось этой частью и ограничиться, так как у него, кроме пары собственных рук, никаких сил в распоряжении не было. 4 апреля 1866 г. он стрелял в Александра в Петербурге, в Летнем саду, но неудачно: царь остался цел и невредим. Каракозов был, как говорили тогда, подвергнут пытке, осужден и казнен.
Неудача покушения Каракозова дала роскошную пищу для царской демагогии. Каракозов был дворянин, а человек, хваставишйся, что он остановил руку «цареубийцы», и во всяком случае помогавший арестовать Каракозова, был крестьянин. Сейчас же всюду затрубили, что господа в отместку за освобождение крестьян хотели убить царя, а освобожденный царем крестьянин его спас. Отовсюду посыпались приветственные адреса, на все лады восторгавшиеся «чудесным спасением». А под шум «народного негодования» начался неистовый белый террор. Людей стали арестовывать и ссылать такими массами, как не бывало со времени заговора декабристов. Свирепый «вешатель» Муравьев сделан был петербургским диктатором. То, что осталось еще от мелкобуржуазного политического движения, было теперь добито, немногие журналы, еще не порвавшие с преданиями Чернышевского, были запрещены; в ссылку отправились люди, не имевшие ничего общего не только с революционным социализмом, но и с «Великоруссом», люди просто порядочные, не кричавшие «ура», когда расстреливали и вешали поляков, и не восторгавшиеся холопски каждой «реформой», милостиво подаренной своему народу Александром II. В числе этих людей был профессор военной академии полковник Лавров, тогда мирно занимавшийся философией и математикой. Ссылка его встряхнула, заставила задуматься над общественными вопросами и сделала мало–помалу из мирного математика самого влиятельного русского публициста после Чернышевского, крупнейшего представителя русского мелкобуржуазного социализма, который Лавров, можно сказать, создал как целую стройную систему. Правда, так как Лаврову очень скоро пришлось перейти на положение Герцена, бежать за границу, его произведения в полном виде стали доступны широкому кругу читателей только после его смерти (в 1900 г.). Но, во–первых, кружки передовой молодежи умели доставать и нелегальную заграничную литературу. А, во–вторых, основные мысли Лаврова, насколько их можно было излагать «цензурно», сумел распространить последователь Лаврова, очень талантливый критик и публицист Михайловский.
Первое свое произведение однако Лавров успел издать еще в России. Это были «Исторические письма», статьи, казавшиеся сухими, научными и теоретическими; так как при этом под ними не было подписи Лаврова, цензура их пропустила. Между тем молодежь читала их с жадностью, для нее они сделались своего рода евангелием. Чему же она научилась из этих писем?
Всего легче это понять, сравнив «лавризм» с марксизмом. Для марксистов в основе всей истории лежит то, что всю историю делают народные массы, трудящиеся массы, рабочие, крестьяне. Делают они историю своим физическим, производительным трудом. Производительный труд и есть тот фундамент, на котором строится все остальное — государство, литература, наука, искусство и т. д. От того, как организовано производство, из чего и как сделан фундамент, зависит вся постройка: у феодального общества, в основе которого лежит мелкое производство, — одна форма государства, одна наука, одно искусство, у промышленно–капиталистического общества — все это другое. Для Лаврова в основе лежит то, что думают не массы, а «критически мыслящие личности», т. е. интеллигенция. История для него сама по себе никакого смысла не имеет. Смысл в нее вносит тот, кто ее изучает, — сам историк. От того, какие цели он себе ставит, каков его идеал, зависит и его понимание истории. «Если мыслитель верит в настоящее или будущее реальное осуществление своего нравственного идеала, то вся история для него группируется около событий, подготовлявших это осуществление», — говорит Лавров.
Само собой разумеется, что если этот «мыслитель» — живой человек, а не сухая деревяшка, он не может ограничиться одним размышлением над историей, он постарается внести в нее свой идеал, т. е. повлиять на ход истории. Вот как представляет себе Лавров это влияние: «Идеал зарождается в мозгу личности, потом переходит из этого мозга в мозги других личностей, разрастается качественно в увеличении умственного и нравственного достоинства этих личностей, количественно в увеличении их числа, и становится общественной силой, когда эти личности сознают свое единомыслие и решатся на единодушное действие». Итак, ничтожное меньшинство делает историю. А массы, а большинство? «Большинство было обречено на однобразную, утомительную и непрерывную мирную работу для чужой пользы, не имея досуга для работы мысли, и потому оставалось неспособным для употребления своих громадных сил для завоевания себе права на развитие, на истинно–человеческую жизнь».
Не массы делают историю — они лишь удобрение для истории. На этом тучном удобрении вырастает урожай «критически мыслящих личностей». Но это удобрение живое, и «критически мыслящая личность» не может этого не сознавать. «Член небольшой группы меньшинства» должен себе сказать: «Каждое удобство жизни, которым я пользуюсь, каждая мысль, которую я имел досуг приобрести или выработать, куплена кровью, страданиями или трудом миллионов. Прошедшее я исправить не могу, и как ни дорого оплачено мое развитие, я от него отказаться не могу». «Зло надо исправить, насколько можно, а это можно сделать лишь в жизни. Зло надо изжить. Я не сниму с себя ответственность за кровавую цену своего развития, если не употреблю это самое развитие на то, чтобы уменьшить зло в настоящем и в будущем. Если я развитой человек, то я обязан это сделать».
Такое понимание истории получило в нашей литературе название «народничества». На самом деле народу тут отводилось последнее место: он страдает, он трудится, а думают за него и спасают его «критически мыслящие личности». Это понимание истории именно буржуазное, и от того буржуазного понимания истории, о котором мы говорили во введении к этой книжке (см. стр. 9), оно отличается лишь тем, что крупная предпринимательская буржуазия нагло пользуется трудом и страданиями масс, находя их совершенно «естественными», а «критически мыслящих личностей» величает «смутьянами» и «злонамеренными агитаторами», тогда как Лавров и народным массам и этим личностям сочувствует. Это показывает, что народничество есть учение, возникшее не среди класса предпринимателей, а среди класса, который чувствует на себе гнет предпринимателей, но от предпринимательского образа мыслей отказаться не может. Народничество есть общественное мировоззрение мелкобуржуазной интеллигенции, — мировоззрение «грамотея десятника», не позабывшего мужицкой избы, где он вырос, сознающего свою вину и свой долг перед народом, но все–таки командующего этим народом и смотрящего на народ сверху вниз.
Народническое мировоззрение окрашивает все революционное движение 70–80-х и половины 90-х годов, а в 90-х оно становится основой программы одной из двух больших революционных партий — партии социалистов–революционеров. Понадобился октябрь 1917 г., чтобы все поняли, что социалисты–революционеры — тоже буржуазная партия, несмотря на всю свою былую революционность. Но «Исторические письма» Лаврова сказали об этом давным–давно. Вот отчего «народничество» так мало увлекало народ, рабочих и крестьян. А когда оно проникло наконец в деревню, то лучше всех понял его там кулак — сельский мелкий буржуа. Все это теперь ясно всем. Но когда вышли «Исторические письма», этого не понимал никто. Марксизма тогда в России не было и в помине. Социалистами люди делались не потому, что им была ясна историческая неизбежность социализма, а потому, что им было стыдно эксплоатировать чужой труд, делались под влиянием личного нравственного убеждения. Таким людям теория «критически мыслящих личностей» отлично объясняла все дело.
Но если теории Лаврова легли в основу народнической программы на долгие годы, то тактика народнической революции была выработана не Лавровым. Последний, несмотря на то, что царское правительство нашло его достойным ссылки, запрещало его сочинения и т. д., был в жизни самым мирным и скромным кабинетным ученым. Революционная деятельность рисовалась ему в виде исключительно пропаганды. Критически мыслящие личности, плодящие путем поучения и примера другие критически мылящие личности, во все большем и большем числе, во все более широких кругах народной массы, — вот как понимал Лавров деятельность революционера. Под влиянием его книг и возникают понемногу в Петербурге и провинции кружки пропаганды: кружок Чайковского (во время гражданской войны главы архангельского «правительства»), кружок Долгушина и др. Про первый из них его настоящий вождь, знаменитый впоследствии анархист, кн. Кропоткин, говорит, что «вначале этот кружок не имел в себе ничего революционного». Долгушинцы призывали «доказать, что мы искренни, что наша вера горяча и наш пример изменит лицо земли». Все это перед лицом той грубой действительности, какую представляла собою воцарившаяся после 1866 г. реакция, походило больше на проповедь первых христиан перед лицом Римской империи, нежели на революционное народное движение. Революционной молодежи нужно было не это, и если ее учителями в том, как надо понимать жизнь, были Лавров и Михайловский, то учителями того, что нужно делать, как действовать, были другие люди, прежде всего был Бакунин.
Бакунин, в молодости артиллерийский офицер, ставший эмигрантом еще задолго до смерти Николая I (раньше Герцена), за границей бывший одним из вождей германской революции 1848 г., попавший затем в австрийскую тюрьму, выданный Австрией России, где Николай посадил его в Шлиссельбург, а Александр II сослал в Сибирь, откуда Бакунину удалось бежать в 1861 г., некоторое время разделял надежды многих тогдашних интеллигентов, что в России свобода может притти «сверху». Расправа Александра II с поляками в 1863 г. вылечила его от этих иллюзий. А участие в западноевропейском рабочем движении — преимущественно итальянском и швейцарском — окончательно вернуло его на путь революции, где он был уже в 1848 г. По натуре он был впрочем революционером всегда, какие бы иллюзии им ни владели. Бакунин был народник в более прямом смысле, чем Лавров: для него народ, народная масса были прямым источником революции. Народу не нужно никаких критически мыслящих личностей. «Учить народ? — спрашивал Бакунин, — это было бы очень глупо. Народ и сам лучше нас знает, что ему надо. Напротив, мы должны у него научиться и понять тайны его жизни и силы, — тайны немудреные, правда, но недостижимые для всех, живущих в так называемом образованном обществе».
Итак пропаганда не нужна. «Не учить мы должны народ, а бунтовать. Но народ бунтовал всегда. Бунтовал плохо, врозь, бесплодно. Надо сделать так, чтобы бунты его удавались. Надо внести в беспорядочное бунтарство план, систему, организацию». Тут критически мыслящие личности, только что выгнанные в дверь, возвращаются в окно. Кто же это будет организовывать революцию? Разумеется интеллигенты, «преданные, энергичные интеллигентные личности, в особенности искренние, не честолюбивые и не тщеславные друзья народа, способные служить посредниками между революционной идеей и народными инстинктами». Эти личности, правда, должны составлять «не армию революции, — армией должен быть всегда народ, — а нечто вроде революционного главного штаба». Но ведь штаб управляет армией. Специалисты революции, профессиональные революционеры и должны были дать «командный состав» революционного народа. Откуда возьмутся эти специалисты? В Западной Европе они существовали уже целыми поколениями, главным образом в итальянских, отчасти и французских тайных обшествах. В России Бакунин больше всего рассчитывал на «грамотный мир беспардонных юношей», т. е., попросту говоря, на студенчество. И в этом он оказался совершенно прав.
Студенчество продолжало волноваться и после 1866 г.; материальные условия его существования нисколько не изменились. Что ни год, то происходили «университетские беспорядки» — из–за устройства общественной кухмистерской, библиотеки, кассы взаимопомощи и т. п. Но революционные центры, подобные каракозовскому кружку, образовывались среди всеобщей запутанности и разброда с большим трудом. Наиболее энергичная часть молодежи уезжала за границу, где дышалось легче, иные и поневоле, например женщины, которых не пускали в русские университеты. Здесь, в Швейцарии, в Цюрихе, Берне, потом Женеве, они не только находили свободно лавристскую и бакунистскую литературу, но могли вступить и в непосредственное общение с вождями, слушать лектции Лаврова, бывать на собраниях, где говорил Бакунин. Между «лавристами» и «бакунистами» происходили ожесточенные споры, раз дошедшие до рукопашной, и побеждали, видимо, бакунисты. Воздух тогдашней Европы был насыщен революцией.
Рабочее движение 60-х годов, послужившее почвой для Интернационала, внушало огромные надежды. Во Франции Вторая империя трещала по всем швам; Наполеон III шел на уступки, но они никого уже не удовлетворяли. Земля везде тряслась, чувствовалось приближение чего–то огромного. События принимали оборот, несколько напоминающий 1914 г. и следующие годы, только в меньших гораздо размерах. Летом 1870 г. дело дошло до войны между Францией и Пруссией, — войны, начатой под разными предлогами, по ведшейся в сущности из–за того самого Саарского угольного бассейна, о котором все теперь знают благодаря Версальскому миру. Ни старая промышленность Франции, ни только что начавшая развиваться молодая промышленность Германии не могли обойтись без саарского угля. Франция была разбита, сам Наполеон III попал в плен к немцам, Париж был осажден и взят, и среди парижского населения, истомленного голодом и лишениями, озлобленного подлою жадностью буржуазии, которая начала вымогать с бедняков просроченные долги, квартирную плату и т. д., едва замолкли выстрелы, вспыхнуло восстание, годовщину которого мы все теперь празднуем (18 марта 1871 г.). Парижская коммуна прожила только два месяца, но эти два месяца управления подлинного народа, рабочих, ремесленников, мелкой интеллигенции, после с лишком двадцатилетней (с 1848 г.) диктатуры буржуазии, были настоящей весной европейского революционного движения.
На русскую революционную молодежь 70-х годов Парижская коммуна произвела неизгладимое впечатление. Она, эта молодежь, считала себя прямым наследником борцов парижских баррикад. «Мы работаем на своей родине для той же великой цели, для достижения которой погибло в 1871 г., на баррикадах Парижа, столько ваших братьев, сестер, отцов, сыновей, дочерей и друзей, — читаем мы в адресе посланном в 1878 г. от имени одесских рабочих рабочим французским. — Вы правы были, когда в 1871 г. вы говорили, что сражаетесь за все человечество». Что парижская революция была разбита — нисколько не пугало: чудовища капитализма сразу не повалишь. Притом революция должна была победить не на западе Европы, а именно в России; на этот счет у Бакунина давно уже было готово объяснение. Рабочие Европы, по его мнению, слишком обуржуазились благодаря хорошему заработку и кое–какому образованию: здесь «рабочий люд отличается от буржуазного люда только положением, отнюдь не направлением». Что направление определяется именно положением, что рабочий класс делают революционным именно объективные условия его существования, этого Бакунин, как и все мелкобуржуазные социалисты, не видел. Для него, наоборот, русский крестьянин, нищий, темный и невежественный, является прирожденным революционером, прирожденным социалистом. Он бунтует постоянно; выражением этого мужицкого бунта служит разбой, который нужно только уметь использовать для революции. «Когда оба бунта, разбойничий и крестьянский, сливаются, порождается народная революция. Таковы были движения Стеньки Разина и Пугачева».
Надежды на возобновление разинщины и пугачевщины и двинули «в народ» массы молодежи, которая накоплялась мало–помалу в университетских городах и которой не сиделось в пропагандистских кружках. Это огромное по своему времени движение «в народ», охватившее тысячи молодых людей, было началом нового революционного подъема, отделенного шести–семилетним промежутком от крушения каракозовщины и достигшего своего расцвета в «Земле и воле» и в «Народной воле» — двух революционных обществах конца 70-х годов. Во главе шли непосредственные учениики Бакунина, как раз к этому времени вернувшиеся из–за граннцы: правительство запретило им учиться в Швейцарии и, насильственно возвратив их на родину, тем самым усилило, разумеется, кадры пропагандистов и «бунтарей».
Бунтарское движение было направлено непосредственно не против правительства, а против буржуазного строя вообще, причем, нет надобности говорить, строй этот представлялся молодым революционерам не более ясно, нежели Бакунину рабочее движение. Под буржуазией разумелись вообще «эксплоататоры» — всякое начальство и всяческие хозяева, представление о социальных врагах революции, как их тогда мыслили, хорошо отразилось в известной песне — «Отречемся от старого мира» (возникшей как раз в конце того периода), где в одну кучу свалены и «царь–вампир», и дворяне, и богатые купцы. Все это «злодеи проклятые». Политикой в собственном смысле эта молодежь занималась менее всего, — возможные политические результаты революции, конституция, парламент и т. п. признавались ею делом прямо вредным. Это ведь приближало Россию к буржуазной Европе, а та была мало революционна, как мы видели, именно вследствие своей буржуазности.
«Бунтари» бредили примерами Разина и Пугачева, даже направлялись нарочно в те места, где разразилась разинщина и пугачёвщина, но революция, которую они несли в народ, очень отличалась от этих народных революций старого времени. Те были очень узкие по своим задачам, но именно благодаря этой узости очень определенные: они, в особенности пугачевщина, были направлены к одной цели — истреблению помещика. «Бунтари» не сделали ни одной попытки направить движение против какого–нибудь определенного врага. Они толковали о несправедливости буржуазного строя вообще, о жадности и жестокости эксплоататоров; народ слушал их с интересом, но ждал, — что дальше? Что нужно делать? На это «бунтари» не давали определенного ответа. Они все ждали «стихийного» движения, не понимая того, что «стихийными», т. е. слепыми, бессознательными, как стихия, как вода, как огонь, как ветер, прозвала народные революции буржуазия, чтобы их опорочить. На самом деле именно народные движения никогда не бывают слепыми, народу, нужен ясный, отчетливый, хорошо им понимаемый лозунг. Такого лозунга «бунтари» не сумели найти. Лозунг «земля и воля» мало трогал крестьянина, так как ему казалось, что волю ему в 1861 г. все–таки дали. А землю можно было отнять только у помещика, но напасть на помещиков «бунтари» не решались призвать народ. Не решались потому, что они сами были слишком близки к этому классу: многие из него вышли, другие находили себе убежище в усадьбах либеральных помещиков, и все возлагали на «либералов» смутные надежды, хотя всячески презирали либералов за их нереволюционность.
При таких условиях проповедь «бунтарей» не дала бы больших последствий, даже если бы время было выбрано для нее более благоприятное. На самом деле, теперь даже и пугачевщина не сумела бы раскачать крестьянство, потому что положение крестьянства в эти годы не ухудшилось, а, напротив, улучшилось. Как бы ни был ограблен крестьянин при «освобождении», снятие с него барщины очень отразилось на производительности его труда: производство зерна на душу населения в черноземных губерниях увеличилось более чем в два раза (с 4 гл до 9 гл), для губерний степных и поволжских (куда именно и ходили бунтари, влекомые воспоминаниями о Разине и Пугачеве) и даже на выпаханном черноземе Рязанской, Тамбовской (теперь входящих в Московскую область) и тому подобных губерний до начала 80-х годов производительность земледельческого труда продолжала увеличиваться. А обида, причиненная крестьянам 19 февраля, начала уже забываться, да как раз в многоземельных восточных губерниях, где ждали пугачевщины, была менее чувствительна. Прямым воззванием к нападению на помещиков и кулаков вероятно удалось бы вызвать местные бунты («бунтарям» не удалось вызвать ни одного), но не было никакой вероятности, чтобы в 70-х годах эти бунты слились во всероссийскую революцию.
Дав ничтожные результаты в той массе, которая состояла будто бы из «прирожденных социалистов», «революционеров по природе», хождение в народ дало совершенно неожиданный результат, вызвав брожение среди буржуазной интеллигенции. «Хождение в народ» кончилось массовыми арестами и такими грандиозными судебными процессами, каких еще никогда не бывало в России. По самому громкому из них на скамье подсудимых явилось сразу 193 человека. Если бы это были 193 рабочих или крестьянина, на это еще, может быть, не обратили бы внимания: народ ведь всегда ходит кучами. Но 193 молодых людей, представлявших собою цвет тогдашней молодой интеллигенции, у каждого из которых были товарищи, почитатели, родные, знакомые, — это должно было всколыхнуть сверху донизу все образованное общество. А это был не один такой процесс: в Москве был процесс «50-ти», были и другие. Вдобавок начальство, наивно убежденное, что интеллигенция после 1863–1866 гг. окончательно запугана, устроило эти процессы публично, надеясь сразу и щегольнуть своим беспристрастием и еще раз пугнуть буржуазию теориями «бунтарей». Но оно должно было очень скоро убедиться, что общественное мнение этой буржуазии именно на стороне «бунтарей», а отнюдь не на стороне начальства.
Промышленный капитализм в 1861 г., как мы помним, не одержал полной победы: он должен был пойти на компромисс, на соглашение с крепостническим государством. Он не получил вполне свободного рабочего, не получил полной свободы и для себя. Организация государства, в том числе организация всего государственного хозяйства, оставалась в руках чиновничества — создания и верного друга и союзника торгового капитала.
В первую минуту, особенно под влиянием 1863 и 1866 гг., промышленный капитал смирился и не бунтуя принялся за накопление. Ему все–таки было теперь куда расти, — николаевская стена была пробита. Но «великие реформы» были очень узкой одеждой, сшитой отнюдь не «на рост», и буржуазное общество скоро снова почувствовало себя тесно. В нем начало распространяться глухое недовольство, и когда перед ним, изможденные тюрьмой (некоторые просидели по четыре года), появились люди, в сущности безобидные, несмотря на свои страшные слова, виноватые в сущности лишъ в том, что они, не стесняясь, ругали начальство, буржуазное общество с сочувствием смотрело на них и не без злорадства на начальство. Что, мол, допрыгались?
Этот поворот в настроении «общества» начальство давно смутно предчувствовало. Как оно понимало в свое время, что обманывает крестьянина, так догадывалось оно, что промышленная буржуазия и тесно с нею связанная интеллигенция не удовлетворяются полууступками «великих реформ». Но у него готов был подарок для готового раскапризничаться ребенка, этим подарком надеялись сразу осушить его слезы и приручить строптивую буржуазию прочно и надолго. Этому подарку — его вынули еще раз из кармана в 1914 г. — было имя Константинополь.
Мы помним, чем руководилась внешняя политика Николая I: не чувствуя себя в силах расширять внутренний рынок для русской промышленности, освободить крестьян, Николай считал посильной для себя задачей завоевание внешнего рынка, прежде всего на Ближнем Востоке. Его сын, освободив крестьян, но не совсем, раздвинув границы внутреннего рынка, но не широко, должен был, — хотел он этого или нет, сознавал или не сознавал, все равно, — итти по следам Николая. Сначала он выбрал для завоевания области, далекие, казалось, ото всех соперников России, — Среднюю Азию, непосредственными соседями которой были китайцы и афганцы. После ряда войн, очень легких в военном отношении для России, к середине 70-х годов туркестанские узбеки стали русскими подданными. Для приличия только оставили двух маленьких местных князьков, хивинского хана да бухарского эмира, от времени до времени ездивших на поклон в Петербург и украшавших своим азиатским великолепием выезды и разные другие церемонии русских царей. Завоевание Средней Азии имело громадное значение для развития русской промышленности. Она стала первой русской колонией; среднеазиатский хлопок в 1914 г. покрывал больше половины всей потребности в хлопке русских ситцевых фабрик. Но это значение Средней Азии было понято не сразу, сначала добыча казалась мелкой, и правительство Александра II метило выше.
Александр II никогда не мог примириться с тем, что он подписал унизительный для царской России Парижский мир. Он называл это «минутой трусости» и не переставал мечтать, как от этого мира отделаться. Причиной поражения в 1856 г. было то, что русский царизм был тогда одинок, у него не было ни одного союзника. Александр решил этой ошибки не повторять. Сначала он держался союза со своим главным вчерашним врагом — Французской империей. Польша их поссорила и Польша же дала нового друга в лице Пруссии; его решено было держаться крепко. Пруссия и Россия были экономически не менее тесно связаны, нежели в начале XIX в. Россия и Англия. Пруссия была главной потребительницей русской ржи: ввоз ее в Пруссию за 14 лет, с 1861 по 1875 г., увеличился с лишком впятеро; в то же время по ввозу в Россию Пруссия стояла на первом месте, из нее ввозилось две пятых всех заграничных товаров, получавшихся Россией в середине 70-х годов. Выбор союза не был таким образом произвольным делом Александра и его министров, в сторону именно Пруссии их толкала экономическая необходимость. Но от этого союз был только прочнее.
В 1870 г., во время франко–прусской войны, Россия оказала Пруссии огромную услугу: Франция уже совсем столковалась с Австрией, побитой пруссаками в 1866 г. и жаждавшей мести. Но Александр II мобилизовал свою армию, и австрийцы не посмели шевельнуться. Благодаря России французы были разгромлены, а Пруссия превратилась в Германскую империю.
Александр оказывал все эти услуги конечно не даром, — от Германии сейчас же потребовали уплаты по прусскому векселю. Прежде всего при ее помощи Александр добился в 1871 г. отмены унизительного для него Парижского договора 1856 г. Россия снова получила право строить и держать военные корабли на Черном море. Но черноморский флот был лишь средством; целью было подчинение Турции и захват проливов, ведущих из Черного моря в Средиземное, т. е. захват Константинополя.
И вот два года спустя, в 1873. г., Россия заключила с Германией тайное соглашение, которым Германия обязывалась, в случае нападения кого–либо на Россию, прислать последней на помощь 200-тысячную армию. Соглашение это было чрезвычайно секретное, в Берлине и Петербурге о нем знали только шесть человек, включая сюда и самого царя, а с другой стороны, германского, — императора Вильгельма. Оно никогда не было напечатано и было открыто лишь после Октябрьской революции 1917 г. Цари умели хранить свои секреты! В то же время русским консулам в Турции было разослано, тоже разумеется совершенно секретное, предписание немедленно начать собирать самые подробные сведения о турецкой армии, в каком она состоянии, какая ее численность, как она расположена, как пополняется запасными, — словом, до мельчайших подробностей, до того, что консулы должны были разузнавать, где живут турецкие батальонные и ротные командиры.
С первого раза может показаться, что уж слишком много предосторожностей принималось — для чего же? Чтобы разгромить какую–то несчастную Турцию. Но дело в том, что Александру, как и его отцу, приходилось иметь дело не с одной Турцией, и, наученный горьким отцовским опытом, он решил обезопасить себя со всех сторон. Во–первых, за спиной Турции стояла опять Англия. Уже движение русских в Среднюю Азию настроило англичан весьма подозрительно: ведь оттуда рукой подать до Индии. А прямой путь из Англии в Индию вел после прорытия Суэцкого канала (1870 г.) через Средиземное море. Попытка России утвердиться на берегах этого моря, на месте смирной и безобидной Турции, должна была довести англичан до белого каления. Правда, на стороне англичан не было теперь Франции, — после разгрома 1870 г. она и думать не могла ни о какой войне, и раздавившие коммуну французские реакционеры готовы были лизать пятки Александру II, помогавшему разгромить Францию. Но на сторону Англии могла встать Австрия. Для ее промышленности Балканской полуостров и Турция были главным рынком: австрийские товары занимали там, после английских, первое место, покушение русского капитализма на турецкий рынок было для капитализма австрийского ударом в лицо.
С Австрией Александр начал переговоры еще в том же 1873 г., и тогда же с нею было заключено соглашение (конвенция), опять–таки разумеется совершенно секретное, в общей форме. Но когда дело дошло до подробностей, начались споры, которые тянулось почти четыре года и принимали иногда весьма острый характер. Во время одного из таких столкновений Александр II должен был убедиться, что если Германия и пошлет против кого 200 тыс. войска на помощь России, то не против Австрии. Тогда в Петербурге пошли на уступки, и в марте 1877 г. столковались на таком разделе Европейской Турции (шедшей тогда до Дуная): Австрия занимает Боснию и Герцеговину, Россия — Болгарию от Дуная до Балкан. О видах России на Константинополь от Австрии пришлою скрыть (сама сделка скрывалась от всего мира). Россия призналась только, что желает еще получить Батум в Малой Азии.
Если с Австрией приходилось жульничать, то с Англией совсем разговаривать было нельзя: английские реакционеры (в те дни у власти почти везде в Европе стояли реакционеры) и их лидер Дизраэли приходили в бешенство при одной мысли, что Россия может оказаться на месте Турции. Но, обеспечив себя со стороны Австрии, воевать все–таки можно было: Англия на сухом пути не была страшна; если бы ей вздумалось повторить севастопольскую войну, Россия могла ей теперь ответить ударом из Средней Азии на Индию. Худо ли, хорошо ли, «дипломатическая подготовка» похода на Константинополь была закончена. Считалась законченный и военная подготовка. Русская армия имела теперь артиллерию прусского образца — того самого, который обеспечил победу пруссаков над французами в 1870 г. В 1872 г. и русская пехота получила новое оружие — действительно одно из лучших в мире в те времена (берданку); правда, его не успели раздать всем полкам, но на такую дрянь, как турки, и старое годилось, — думали генералы Александра II. А отборные части, гвардия, гренадеры, те корпуса, что стояли на западной границе против Австрии (дружи, дружи, а камень за пазухой держи), уже имели берданки. В 1874 г. была введена всеобщая воинская повинность, что в несколько раз увеличило число запасных.
Оставалось подготовить общественное мнение русской буржуазии. Тут у Александра был большой опыт. Разумеется «царь–освободитель» не мог выступить в качестве завоевателя. Русские и в Среднюю Азию шли, во–первых, для того, чтобы оборониться от набегов степных кочевников (которые с оседлыми узбеками не имели ничего общего), а, во–вторых, для того, чтобы «освободить» местное население от деспотизма туземных ханов: во знамение этого немедленно же, как только русские войска вступили в Хиву, там было отменено рабство. Русские газеты с умилением это описывали. «Царем–освободителем» должен был вступить Александр II и в Константинополь. Кого «освобождать» — было ясно: Европейская Турция была населена славянами православного вероисповедания, значит «единоверными и единокровными» русским, а турки были мусульмане, неверные. Для простого народа этого было бы вероятно и достаточно. Но Александр хотел иметь на своей стороне и «образованное общество», — тут дело было сложнее. Нужно было показать яркую картину «угнетения», с одной стороны, «борьбы за свободу» — с другой; к тому же и для Европы нужно было иметь хороший предлог к вторжению в Турцию. И вот на сцену было поставлено в 1875 г. герцеговинское восстание.
В настоящее время не может подлежать сомнению, что восстание в Герцеговине (самая северо–западная область тогдашней Турции, около австрийской границы) было организовано из Австрии и из Сербии, тогда маленького, полусамостоятельного княжества, где полным хозяином распоряжался русский консул. В поводах для народных волнений недостатка здесь не было; турецкая администрация и турецкие помещики так же изводили крестьян в этих краях, как занимались этим администрация и помещики в России, а по части организации австрийские и сербские агенты были искуснее «бунтарей». Турки принялись «усмирять» восставших с таким же варварством, как делали это войска и полиция Александра II в 1863 г. в Польше. Пожар разгорался. Устроили восстание еще в Болгарии, — турки расправились с ними еще свирепее. Наконец сербский князь не мог уже сдержать негодования своих подданных: Сербия объявила войну Турции. Русское правительство делало самый невинный вид, — оно ни в чем не участвовало. А в России тем временем газеты и славянское благотворительное общество в Москве вели энергичнейшую агитацию. Производились сборы в пользу пострадавших от «турецких зверств», в концертах исполнялись песни и романсы, где трогательно описывались страдания братьев–славян. Когда началась сербско–турецкая война, русское правнтельство официально «предостерегало» Сербию, а неофициально во дворце наследника престола, будущего царя Александра III, заседал комитет, руководивший организацией сербской армии. Десятки гвардейских офицеров отправлялись в Сербию в качестве инструкторов и военных специалистов. Во главе их стал завоеватель Средней Азии, генерал Черняев, которому за это официально было выражено порицание. А в газетах везде красовался его портрет, как героя борьбы за «освобождение славян от турецкого ига». Газетная шумиха подействовала даже и на некоторых «6унтарей», отправивишхся добровольцами в Герцеговину и Сербию, — так что помимо всего прочего правительство Александра II имело и ту выгоду, что несколько расстроило и ослабило революционное движение.
Гнусность всей этой комедии станет нам ясна, когда мы вспомним, во–первых, что война с Турцией была решена еще В 1873 г., а герцеговинское восстание началось только в 1875, а, во–вторых, что Герцеговина была отдана Австрии по декретному договору. Наивной публике самым нахальным образом втирали очки. Отлично знали, что и герцеговинцы и сербы будут раздавлены турками, но это–то и нужно было, чтобы разжечь общественное мнение в России. Когда сербская армия была разбита, ни один «разумный человек» среди российской буржуазии и интеллигенции не сомневался, что мы должны воевать. Александр II отправился в Кишинев, где были сосредоточены русские войска, предназначенные для действия против турок, и там, в апреле 1877 г., торжественным манифестом объявил войну Турции.
До сих пор все шло, как по нотам. Дальше пошло не так гладко. Русское правительство могло обманывать свою публику, у которой на глазах были цензурные бельма. Но обманутъ англичан, у которых, как всегда, шпионская организация была доведена до совершенства, было не так легко. Отлично осведомленные относительно военных приготовлений России, англичане готовились со своей стороны. Когда русские гвардейские офицеры ехали в Сербию, английские офицеры наполняли турецкую армию, организовывали ее, обучали, делали из турок европейских солдат. Особенно важно было, что из Англии турки получили оружие последнего образца и боевые припасы в неограниченном количестве. Новое турецкое ружье было не хуже русской берданки, артиллерия же турок была вооружена стальными дальнобойными пушками, тогда как русские пушки были еще медные, как у пруссаков в 1870 г. Между тем у нас, рассчитывая встретить за Дунаем нестройную, кое–как вооруженную орду, двинули сначала более плохие войска, вооруженные еще старым ружьем, — лучшие береглись, как мы знаем, для «союзницы» — Австрии. Результатом был ряд поражений русской армии и в Болгарии, и за Кавказом, в Малой Азии, стоивших русским войскам огромных жертв. Пришлось бросить на поле битвы те отборные силы, которые береглись на случай европейской войны, — гвардию и гренадеров, — и лишь с их помощью к началу 1878 г. турки были сломлены. Русские войска действительно были перед Константинополем, но в каком виде! Оборванные, почти босые, почти без патронов, опустошаемые болезнями, — от сыпного тифа умерло больше народа, чем было убито в сражениях. Последние резервы были истрачены, а между тем европейская война как раз надвигалась. Пушки английского флота защищали Константинополь; и то же время австрийцы, поняв, на что метит Александр II, поняв, что и их он обманул секретным договором, где Россия обещалась не итти дальше Болгарии, круто повернуло от России к Англии. Опять, как в 1855 г., Австрия мобилизовала свою армию. А лучшие силы России лежали в тифу или в могиле. Приходилось заключать мир, не достигнув цели.
Игрушка, которой хотели соблазнить капризное дитя — русскую буржуазию, — оказалась сломанной и запачканной. Дитя ее не приняло и еще больше надуло губы. Война окончилась в сущности русской победой — Россия получила Батум в Азии, ставший скоро очень важной русской гаванью, и фактически заняла Болгарию, номинально (на словах) превратившуюся в самостоятельное княжество, только князем был назначен племянник Александра II, а его министрами были русские офицеры. Но это было так далеко от надежд, возбужденных самим же правительством Александра, что Берлинский конгресс, на котором была ликвидирована война, был принят русской буржуазией как поражение и позор. Редко когда правительство Александра II было так непопулярно, как в эту минуту.
Для революционного движения, прерванного войной, нашлась почва, благоприятней которой трудно было казалось представить, — но совсем не та, на какую оно рассчитывало. Мелкобуржуаззный социализм надеялся поднять крестьянство, — оно не шелохнулось. Но правительство стало травить социалистов, и это приобрело социалистам сочувствие буржуазии, той самой буржуазии, которую социалисты походя ругали. Это было так неожиданно, внушало такие новые надежды, но в то же время требовало перестройки всего фронта.
Перестройка требовалась тем более, что народнический социализм был в тупике. Теперь, когда полиция насторожилась и в тысячу глаз выслеживала «злоумышленников», итти дальше прежним путем пропаганды было невозможно. Нужно было или сложить руки или придумать какие–то новые способы действия. Способы эти подсказывались общим мировоззрением «бунтарей». Если революции делали «критически мыслящие личности», то очевидно, что и сила реакции, сила правительства держалась тоже на личностях, только иного свойства.
И если критически мыслящие личности нужно было всячески размножать, число реакционных личностей нужно было уменьшать, нужно было их истреблять по возможности. Перемена тактики у «бунтарей» и выразилась в переходе от пропаганды к террору — к истреблению отдельных членов правительства и прежде всего его главы, Александра II.
Буржуазная литература, которая и сочувствовала «бунтарям» и в то же время до–смерти боялась всего революционного, изображала обыкновенно дело так, что террором «бунтари» занялись под влиянием полицейских преследований, — так сказать, полиция «довела» их до того, что они стали стрелять в губернаторов и устраивать подкопы под царские поезда и дворцы. Это объяснение очень естественно для буржуазии, которая смотрит на революцию как на какую–то болезнь, как на какое–то повальное сумасшествие и хочет себе объяснить: отчего же это люди сошли с ума? Нам не приходится задавать себе этого вопроса, революционный метод борьбы мы считаем совершенно нормальным (естественным), и нам нужно только объяснить, почему же люди выбрали именно тот, а не другой революционный метод. Это объяснение дали сами «бунтари» на том своем съезде, где они решили перейти к террору (в Липецке, летом 1879 г.). Партия должна сделать все, что может, — говорил на этом съезде вождь нового направления «бунтарей» Желябов: если у нее есть силы низвергнуть деспота посредством восстания, — она должна это сделать, если у нее хватает силы только наказать его лично, — она должна это сделать, если у нее нехватило сил и на это, — она обязана хоть громко протестовать. Но сил хватит, без сомненья, и силы будут расти тем скорее, чем решительнее мы будем действовать.
Итак к террору «бунтари» перешли тогда, когда убедились в невозможности поднять массовое народное восстание. Тот же Желябов в другой раз, в частном разговоре, выразил эту мысль еще и так: «История движется ужасно тихо, надо ее подталкивать, иначе вырождение нации наступит раньше, чем опомнятся либералы и возьмутся за дело». Из этого видно между прочим, что «народники» считали либералов способными что–то сделать. Только по трусости либералы не решалось выступить. Что буржуазия по своему классовому положению не может выступить в пользу народной массы, что «вырождение» нации и есть результат буржуазной эксплоатации, что, словом, революцию нужно делать и против буржуазии, а не только против царя, — этого народники упорно не хотели понять, хотя Михайловский и пытался объяснить им это. Террором надеялись раскачать буржуазию, вывести ее из состояния трусливого оцепенения, а правительство надеялось довести до такого оцепенения. И в том и в другом ошиблись.
Внешняя история террористического периода народнической революции была такова. В 1878 г. образовалось из остатков, уцелевших от преследования бунтарских кружков, общество «Земля и воля». Уже образование тайного общества было уступкой новым условиям, — прежде «бунтари» считали совершенно несоциалистическим образование большой заговорщической организации: они должны были действовать в одиночку или небольшими «общинами». Но «Земля и воля» еще не стала определенно на террористический путь: большинство в ней составляли «деревенщики», которые продолжали стоять за агитацию в народных массах, но только по–иному, не путем «хождения в народ», а путем поселения в народе, с целью длительной планомерной революционной обработки одной какой–нибудь местности. Из поселений опять ничего не выходило, а террор напрашивался сам собой: уже в апреле 1879 г. «Земле и воле» приходилось решать вопрос о покушении на Александра II, причем сторонники покушения, не скрываясь, заявили, что оно будет произведено, выскажется за него большинство или нет. «Деревенщики» были так возмущены, что послышались голоса: «надо донести». Но доносить на товарищей никто конечно не пошел, покушение на Александра было совершено (Соловьевым) и не удалось, а в «Листке «Земли и воли» стали прямо проводиться террористические идеи. Летом того же года состоялся упоминавшийся нами съезд, причем террористы собрались сначала отдельно в Липецке и, столковавшись там, приехали на общепартийный съезд в Воронеж. После воронежского съезда партия «Земля и воля» распалась: «деревенщики» образовали партию «Черный передел» (т. е. общий передел всех земель — лозунг, понятный крестьянству, был наконец найден), а террористы — партию «Народная воля», открыто порвавшую с народническими традициями. «Народная воля» не восставала против буржуазии и эксплоатации вообще, а ставила себе определенную задачу — путем заговора добиться политического переворота, низвержения царской власти и созыва учредительного собрания.
Центром заговора был Исполнительный комитет партии «Народная воля», составившийся из нескольких десятков наиболее решительных террористов. Задачу личной, так сказать, борьбы с властью Исполнительный комитет взял непосредственно на себя, постановлением 26 августа 1879 г. решив «все силы (террора) сосредоточить на одном лице государя». Исполнение этого смертного приговора Александру II и наполнило собою всю работу «комитета» до 1 марта 1881 г. Александр, нужно сказать, сделал все, чтобы оправдать в глазах всякого разумного человека такой приговор. На «бунтарское» движение этот достойный сын Николая Палкина умел ответить только самыми беспощадными преследованиями. Цари обыкновенно «миловали» осужденных, — даже Николай «помиловал» декабристов и петрашевцев. Мы помним, как Александр превзошел отца: он увеличил наказания осужденным по делу «193-х». Прежде ссылали просто в Сибирь — он стал ссылать в самые глухие, почти необитаемые углы Сибири, где только привычные туземцы могли жить, а горожан–интеллигентов ждало верное вымирание. А на террористические покушения он ответил полевым судом. Стали вешать так, как не вешал и Николай: с августа 1878 г. по декабрь 1879 г. было казнено 17 человек. Вешали без всяких серьезных доказательств, по простому подозрению, на основании найденной при обыске террористической прокламации например. Сочувствие интеллигенции и отчасти даже буржуазии было теперь еще больше на стороне революционеров, чем во время больших процессов, А на ряд покушений против Александра общество смотрело с любопытством, как на травлю какого–нибудь зверя. От прежней — в 60-х годах — его популярности теперь уже ничего почти не оставалось.
Но травля, хотя бы и коронованного, зверя — еще не революция. Это прекрасно понимал вождь народовольцев Желябов. То была самая крупная личность всей народнической революции. Сын крепостного крестьянина, хорошо помнивший крепостное право, — «воля» пришла, когда Желябову было 11 лет, — потом нищий–студент, женитьбой вошедший в богатую буржуазную семью, Желябов в своем лице соединял все элементы движения: народную массу, интеллигенцию и буржуазию. Народник он был, с самого начала, посредственный, в период «движения в народ» большой роли не играл, хотя по делу «193-х» был привлечен. Но как организатор заговора он сразу стал на первое место. Его деятельность, как члена Исполнительного комитета, всего лучше можно охарактеризовать словами его врагов — жандармов. «Он поступал во всем, как учитель, и рассматривал свои обязанности как призвание, а свою деятельность как святой долг», — писал о Желябове одни жандармский генерал. «Он безусловно требовал, чтобы каждый разделял его точку зрения. Когда во время подготовительных работ для александровского покушения1 один из заговорщиков заснул, утомленный ночной работой рытья мины, Желябов собирался убить его из револьвера; он его рассматривал как провинившегося часового. Имя великого организатора стало популярным: то был страшный Желябов, великий организатор новых покушений в местностях и условиях самых разнообразных и неслыханных. Он обладал удивительной силой деятельности и не принадлежал к числу дрожащих и молчащих. На следствии и суде он выказал наибольшее присутствие духа и спокойное рассудительное хладнокровие: он входил в малейшие детали и вступал в спор с судьями и прокурором; в тюрьме он чувствовал себя в нормальном состоянии и моментами проявлял веселость».
Один из самых замечательных русских заговорщиков, — в этом отношении рядом с Желябовым можно поставить в прошлом только Пестеля, — Желябов был однако гораздо больше, чем просто заговорщик. Он придавал рабочему движению такое значение, как очень немногие народники. В России стачка есть факт политический, говорил Желябов. Его постоянно можно было видеть в рабочих кружках. Он основал «Рабочую газету» и составил вместе с некоторыми товарищами программу рабочих членов партии «Народная воля». В этой программе определенно говорилось о будущем республиканском строе России («царская власть в России заменяется народоправлением»), чего вообще народовольцы избегали, не желая отпугивать буржуазных либералов; провозглашалась национализация земли («вся земля переходит в руки рабочего народа и считается народной собственностью»). Другой силой, на которую Желябов надеялся опереться, было войско, с которым он пытался заводить связи через офицеров. Тут уже было не без надежды на буржуазию, в других случаях эта надежда проглядывала еще резче. Желябов советовал не писать об аграрном вопросе, чтобы не отпугнуть либеральных помещиков, «левых земцев». Приглядевшись к программе рабочих–народовольцев, мы и там найдем то же самое. Классовые противоречия затушевываются, рабочим внушается надежда на «поддержку в отдельных лицах из других сословий, в людях образованных, которым также хотелось бы, чтобы жилось свободнее и лучше»; «рабочий народ не должен отвергать этих людей: выгодно добиться расширения свободы рука об руку с ними».
Промежуточное положение народнической интеллигенции между буржуазией и народными массами портило таким образом всю ее тактику. Воззвать прямо и открыто к массам против всего старого строя, бросить эту массу на помещика и купца и народовольцы не могли, не умели, как не умели они представить себе политического переворота без участия «либералов», без содействия буржуазии. Отнюдь не желая быть только пугалом, при помощи которого буржуазия может застращать царя до того, что он «даст конституцию», народовольцы на деле дальше этой роли пугала пойти не могли. В довершение всего сказывалось, что и пугала–то не так уже боятся. Целый ряд покушений на Александра (самым крупным был взрыв Зимнего дворца 5 февраля 1880 г., устроенный рабочим Халтуриным, о котором нам еще придется говорить, как о создателе одной из первых в России рабочих организаций) кончился неудачей: царь не получил ни царапины. Он осмелел и принялся за свою любимую методу, за демагогию. Поставленный им во главе борьбы с «крамолой» Лорис–Меликов, вешавший так беспощадно, как еще никто, начал в то же время заигрывать с «образованным обществом», сменил непопулярного министра просвещения Толстого, отпустил на свободу несколько человек, которых полиция держала зря, и подавал даже смутную надежду на какую–то «конституцию».
Никакой конституции Александр конечно давать и не думал, если бы даже Лорис–Меликов серьезно мечтал о чем–нибудь подобном. Но «образованное общество» поймалось на удочку и ждало с разинутым ртом.
Не находя опоры внизу, видя измену «либералов», народовольцы напрягли последние силы. Желябов в последний раз показал свои гениальные организаторские способности. Александр был обложен со всех сторон: на одной улице его ждала бомба, на другой — мина. Но царю как будто еще раз повезло. 28 февраля 1881 г. он записал в своем дневнике, что накануне арестованы трое самых важных, повидимому, заговорщиков, «в том числе Желябов». И он знал это имя! Вероятно он считал себя теперь в полной безопасности. Но заговор настолько созрел, что мог итти и без вождя. Страница дневника, помеченная 1 марта, осталась пустой: вечером этого дня царствовал уже Александр III.
- Под Александровском (теперь Запорожье) хотели взорвать царский поезд. ↩