«Петербург кафешантанов и танцклассов» ♦ Буржуазный либерализм «крепко умер» ♦ Русский социализм — отражение интересов небольшой общественной группы ♦ Студенческие волнения ♦ Пропагандистское и террористическое движение в революционной работе
Через пять лет после того, как было подавлено польское восстание, «Петербург Чернышевского» стал «Петербургом кафешантанов и танцклассов»: такое впечатление произвел он на наблюдателя, видевшего русскую столицу в разгар реформ — и вернувшегося туда после долгого отсутствия, в разгар «пореформенного» настроения. Буржуазная монархия стояла в полном цвету. «После освобождения крестьян открылись новые пути к обогащению, и по ним хлынула жадная к наживе толпа. Железные дороги строились с лихорадочной поспешностью. Помещики спешили закладывать имения в только что открытых частных банках. Недавно введенные нотариусы и адвокаты получали громаднейшие доходы. Акционерные компании росли, как грибы после дождя, и учредители богатели. Люди, которые прежде скромно жили бы в деревне на доход от ста душ, а не то на еще более скромное жалованье судейского чиновника, теперь составляли себе состояния или получали такие доходы, какие во времена крепостного права перепадали лишь крупным магнатам». В то же время «вкусы общества падали все ниже и ниже. Итальянская опера, прежде служившая радикалам форумом для демонстраций, теперь была забыта. Русскую оперу… посещали лишь немногие энтузиасты. И ту, и другую находили теперь скучной. Сливки петербургского общества валили в один пошленький театр, в котором второстепенные звезды парижских малых театров получали легко заслуженные лавры от своих поклонников — конногвардейцев. Публика валила смотреть «Прекрасную Елену» с Лядовой в Александрийском театре, а наших великих драматургов забывали. Оффенбаховщина царила повсюду». Разочарованный Петербургом провинциал искал утешения в литературных кружках, но утешения и тут было мало. «Лучшие литераторы — Чернышевский, Михайлов, Лавров — были или в ссылке, или, как Писарев, сидели в Петропавловской крепости. Другие, мрачно смотревшие на действительность, изменили своим убеждениям и теперь тяготели к своего рода отеческому самодержавию. Большинство же хотя и сохранило еще свои взгляды, но стало до такой степени осторожно в выражении их, что эта осторожность почти равнялась измене…». «Чем сильнее радикальничали они десять лет тому назад, тех больше трепетали они теперь. Нас с братом очень хорошо приняли в двух–трех литературных кружках, и мы иногда бывали на их приятельских собраниях. Но как только беседа теряла фривольный характер или как только брат, обладавший большим талантом поднимать серьезные вопросы, направлял разговор на внутренние дела или же на положение Франции, которую Наполеон III вел к страшному кризису 1870 года, — так кто–нибудь из старших уже наверное прерывал разговор громким вопросом: «А кто был, господа, на последнем представлении «Прекрасной Елены»? или: «А какого вы мнения, сударь, об этом балыке»? Разговор так и обрывался».1
Буржуазный либерализм, казалось, так же «крепко умер», как в свое время император Павел. «Отеческое самодержавие» давало буржуазии все, что ей было нужно: его лозунгом на берегах Невы, как и на берегах Сены, было — обогащайтесь! Но чего же буржуазия, как класс, может другого требовать? Она становится оппозиционной лишь тогда, когда существующий порядок начинает мешать обогащению, революционной — лишь тогда, когда защитники этого порядка в черносотенном ослеплении и упрямстве начинают прямо разорять буржуазию своими нелепо «охранительными» мерами. Правительство Александра II нельзя было обвинить ни в том, ни в другом. Оттого недоразумения этого правительства с буржуазией и кончились, как только с достаточной определенностью наметился круг реформ, необходимых для того, чтобы процесс обогащения протекал беспрепятственно. Не все желали довольствоваться этим необходимым минимумом, — находились охотники из категории необходимости перейти в категорию возможности, но этим скоро указали их место. До последнего времени довольно прочно держалась иллюзия, будто под самый конец царствования Александра II положение снова изменилось; будто буржуазная оппозиция в конце 70–х годов снова подняла голову — притом даже более дерзко и заносчиво, чем даже в начале 60–х. Документов, подтверждавших такое мнение, не было; а поскольку документы были, они указывали на нечто такое, к чему крайне трудно применить термин «оппозиция». Но, за недостатком документов, были легенды, семейные предания, «рассказы современников», видевших будто бы что–то крупное и значительное. Под страхом обнаружить недостаток «объективности» приходилось им верить. Но — увы! — пришел исследователь, в «объективности» которого не может быть никакого сомнения, — достаточно сказать, что его работа появилась на страницах «Русской мысли». Пришел, бестрепетной рукой поднял завесу — и показал почтеннейшей публике, что за этой завесой ничего нет. «Земское движение» 70–80–х годов приходится причислить к разряду таких же мифов, какими давно стали бескорыстие помещиков 19 февраля или необыкновенное мужество и стойкость декабристов на допросах. Для всех этих мифов были, конечно, известные исторические основания: некоторые декабристы, например, действительно держали себя порядочно даже перед лицом Николая Павловича. Некоторые, очень немногие, либералы времен Лорис–Меликова действительно добивались конституции, но их было чуть ли не еще меньше, чем в годы, предшествовавшие польскому восстанию, и влияние их на своих собратьев было совершенно ничтожно. Выступление тверского дворянства в 1862 году по силе и яркости далеко оставляет за собой все, что на самом деле происходило в некоторых земских собраниях конца 70–х или начала 80–х годов. В либеральной журналистике этих лет мы тщетно стали бы искать что–нибудь, хотя бы отдаленно напоминающее энергический стиль Чернышевского. Тихим голосом скромно просили люди о чрезвычайно скромных вещах — притом очень немногие люди, при гробовом молчании большинства. Перешагнуть через такой «протест» было гораздо легче, нежели перешагнуть через дворянские адреса 60–х годов. Правительству Александра III понадобилось для борьбы с «оппозицией» куда меньше гражданского мужества, нежели правительству его отца. В этом ключ и ко всей трагедии народовольчества. При нормальном ходе вещей народовольцы составили бы крайнее левое крыло «общественного движения». Это левое крыло могло быть разбито, но феодальной реакции пришлось бы купить свою победу ценою уступок центру; так и было приблизительно 25 лет спустя. У движения, достигшего кульминационной точки в 1881 году, только и было, что левое крыло, состоявшее тоже из немногих единиц, беспримерной духовной силы, но и беспримерной материальной слабости. «Дерзость» этой кучки так напугала правящую феодальную группу, что та сгоряча двинула в поле всю свою тяжелую артиллерию, но после первых же залпов она увидела, что стрелять не по ком. Победа над революцией недешево досталась лицам, — пал не один Александр II, — но она никогда не доставалась так дешево порядку. Оттого феодальный режим 80–х годов и вышел из испытания столь свежим и бодрым, каким он ни разу не был после смерти Николая Павловича.
Попытки революции — сначала социалистической, потом демократической — составляют все содержание русской истории 70–х годов, если вычесть из этого содержания внешнюю политику да «правительственные мероприятия», важнейшие из которых, впрочем, были только реакцией на те же самые попытки. Следующее же десятилетие точно так же сплошь заполнено «реакцией» — контрреформами Александра III. Название «революция и реакция» вполне исчерпывает, таким образом, основное содержание этого периода нашей истории. И у того, и у другого явления была, конечно, своя материальная подкладка — свой «социальный базис», делавший данное явление объективно необходимым. Но этот базис был, если так можно выразиться, в обоих случаях, «революции» и «реакции», различной ширины. В то время, как экономические условия, определившие реакцию дней Александра III, приходится искать в тогдашнем, 80–х годов, положении мирового хозяйства, русский социализм 70–х годов являлся отражением интересов и мировоззрения очень небольшой и экономически совершенно не влиятельной общественной группы. Этим объясняется относительная степень прочности «революции» и «реакции». В то время, как результаты последней откристаллизовались необыкновенно твердо, — перед земскими начальниками мы и после 1905 года стояли, как перед глухой стеной, — революционные организации были историческими эфемеридами, растаявшими чрезвычайно быстро и вновь возродившимися только благодаря факту, отчасти ими непредвиденному, отчасти — с негодованием отвергавшемуся как нечто безусловно «отрицательное», — развитию в России промышленного капитализма в 80–90–х годах. С чисто теоретической точки зрения, изучение этих эфемерид, может быть, дает и не бог весть какие важные результаты, и для позднейших социологов история русской деревни с 60–х по 90–е годы, например, будет во много раз поучительнее, нежели история тех студенческих кружков, которые в этот период времени создали, пропагандировали и отчасти даже собственными силами пытались осуществить своеобразный российский «социализм». Но для историка недавних событий практическое значение этих последних может перевесить их теоретический интерес; а каково было практическое значение революционного народничества, читатель без труда оценит, если вспомнит хотя бы то только, что первая русская революция, несмотря на официальный марксизм большинства руководивших ею групп, прошла под народническими лозунгами. Изучая народнический социализм, мы изучаем свое собственное прошлое, которое нужно же знать, независимо от того, интересно оно для будущих социологов или нет. Последующие страницы не претендуют, само собою разумеется, на изображение генезиса революционного народничества в сколько–нибудь полном виде: такому полному изображению место не в общем историческом курсе, а в специальной работе. Лишь потому, что таких специальных работ пока еще нет (полемической литературы мы не считаем, само собою разумеется), приходится не ограничиваться общей характеристикой, опирающейся на всеми признанные, бесспорные данные, а привести несколько подлинных цитат, подбор которых — это можно заранее предсказать — многим читателям и критикам настоящей книги покажется «односторонним». Что же делать! Всякий историк изображает ту сторону прошлого, которая ему самому виднее; пусть другие изобразят другие стороны — в целом и получится нечто «разностороннее».
Основные идеи социализма приняты русской литературой целиком с Запада, выяснять поэтому их генезис — значило бы повторять всем давно надоевшие трюизмы. Но как только идеи были усвоены, немедленно же явился вопрос: насколько можно рассчитывать на их реализацию в русских условиях? В Западной Европе социализм явился логическим итогом длинной цепи развития, которой русский народ не прошел, которую ему еще предстояло, по–видимому, пройти. С все упрощающей классовой точки зрения (которую и не любят больше за ее простоту: с одной стороны, для фантазии простора не остается, с другой, — и это главное — иллюзиям места нет, утешиться нечем) ответить и на этот вопрос нетрудно: судьбы социализма связаны с судьбами определенного общественного класса — рабочего класса пролетариата. Есть в России пролетариат или нет его? Ежели есть — есть и почва для социализма или будет в более или менее скором времени, притом тем скорее, чем быстрее будет расти пролетариат. Если нет — ни социалистической теории, ни, тем более, практических попыток ее осуществления — в масштабе, больше комнатного — ждать нечего. Но для литературы 60–х годов дело стояло совершенно иначе. Может быть, смутно сознавая, что политической роли пролетариата России ждать еще долго — может быть, руководимая смутным инстинктом самосохранения, русская социалистическая литература совершенно устраняла пролетариат из своих расчетов. Не только для Чернышевского, но еще и для Лаврова пролетариат — «язва», одно из явлений «вырождения».2 Западная Европа уже имеет эту «язву вырождающегося или волнующегося пролетариата»: европейцам от нее не отвертеться. Но зачем же нам брать на себя все чужие язвы? Нужно ли и нам переболеть этою болезнью пролетариата, чтобы войти в царство небесное социалистического строя? Этот вопрос — не существующий для марксизма — был кардинальным вопросом для Чернышевского и Герцена. Первого, с его громадным теоретическим чутьем, вопрос прямо бесил. Та концентрированная злость, которою проникнута каждая строчка «Критики философских предубеждений против общинного владения землею», показывает, чего стоили Чернышевскому те логические прыжки, на какие осуждала его безвыходность положения. Возможен ли социализм в России сейчас, в 1860 году? Инстинктом Чернышевский понимал, что нет, — вот почему на практике, как мы видели, патриарх народничества был буржуазным демократом, не более. Но по долгу совести он считал себя обязанным презирать буржуазный демократизм как нечто теоретически давно преодоленное, мысленно уже давным–давно осуществившееся, ставшее банальностью. Теоретически нужно было обосновать неизбежность социализма для России — России 1860 года! И с яростью, направленною формально против его тупоголовых противников, фактически — против нелепости задачи, которую навязывало ему его положение русского радикального публициста времен крестьянской реформы, он «долбит» в голову своего читателя истины, которые — увы! — ему самому едва ли казались такими, когда он оставался наедине с самим собою. «Согласитесь, — иронизирует он, — редко приходилось вам испытывать такую страшную скуку, какая производится чтением нашей статьи, весь характер которой выражается такою формулой: бе–а–ба, бе–а–ба, баба». Но поглядите, какою роскошью аргументов обставляет он свои «трюизмы», — бросаясь от биологии к лингвистике, от истории — к химии, от политической экономии — к технике «ручного оружия». Не слишком ли это много, чтобы доказать, что бе–а–ба. И действительно, присмотревшись к его двум основным заключениям, резюмирующим всю статью, вы видите, что тут всего менее приложим термин «трюизм». Вот эти два заключения в их подлинном виде: «1) Высшая ступень развития по форме совпадает с его началом. 2) Под влиянием высокого развития, которого известное явление общественной жизни достигло у передовых народов, это явление может у других народов развиваться очень быстро, подниматься с низшей ступени прямо на высшую, минуя средние логические моменты». У русского народа есть поземельная община — остаток древнейшего коммунизма: он поэтому ближе к коммунизму позднейшему, нежели народ, утративший общину. Притом развитие русского народа пойдет несравненно быстрее, чем шло развитие Западной Европы: «История, как бабушка, страшно любит младших внучат». Стало быть, бе–а–ба — у нас коммунизм не только возможен, но более возможен, чем в Западной Европе.
Ход аргументации Герцена настолько похож (оставляя в стороне художественный момент), что невольно является мысль о взаимодействии (при этом нужно заметить, что Герцен писал позже Чернышевского). «Ученый друг, приходивший возмущать покой моей берлоги, принимает, как ты видел, за несомненный факт, за неизменный физиологический закон, что если русские принадлежат к европейской семье, то им предстоит та же дорога и то же развитие, которое совершено романо–германскими народами; но в своде физиологических законов такого параграфа не имеется…»
«Общий план развития допускает бесконечное число вариаций непредвидимых, как хобот слона, как горб верблюда. Чего и чего ни развилось на одну тему: собаки, волки, лисицы, гончие, борзые, водолазы, моськи… Общее происхождение нисколько не обусловливает одинаковость биографий; Каин и Авель, Ромул и Рем были родные братья, а какие разные карьеры сделали! То же самое во всех нравственных родах или общениях. Все христианское имеет сходные черты в устройстве семьи, церкви и проч., но нельзя сказать, чтоб судьба английских протестантов была очень сходна с судьбой абиссинских христиан, или чтоб очень католическая австрийская армия была похожа на чрезвычайно православных монахов Афонской горы. Что утка не дышит жабрами — это верно; еще вернее, что кварц не летает, как колибри. Впрочем, ты верно знаешь, а ученый друг не знает, что в жизни утки была минута колебания, когда аорта не загибалась своим стержнем вниз, а ветвилась с притязанием на жабры, но, имея физиологическое предание, привычку и возможность развиться, утка не останавливалась на беднейшем строении органа дыхания и переходила к легким».
«Это значит просто–напросто, что рыба приладилась к условиям водяной жизни и далее жабр не идет, а утка идет. Но почему же это рыбье дыхание должно сдунуть мое воззрение, этого я не понимаю. Мне кажется, что оно, напротив, объясняет его. Genus «europeum» есть народы, состарившиеся без полного развития мещанства (кельты, некоторые части Испании, южной Италии и пр.), есть другие, которым мещанство так идет, как вода жабрам, — отчего же не быть и такому народу, для которого мещанство будет переходным, неудовлетворительным состоянием, как жабры для утки».3
Физиология тут ни при чем, конечно, — но, помимо этой отрыжки сороковых годов, в аргументации Герцена много верного. Не уходя далеко от русской истории, мы найдем случаи, когда явления, необходимые в цепи развития, оставались у одного народа в зачаточной, едва заметной форме, тогда как в жизни других народов те же явления играли выдающуюся роль. Так было у нас с городским ремеслом. Всюду обрабатывающая промышленность в промежутке между деревенским ремеслом и мануфактурой прошла эту стадию. Самые яркие страницы в истории западноевропейского города связаны с расцветом именно цехового ремесла. У нас в России эта стадия тоже была — но она едва наметилась. Наши «цеховые» всего менее могли когда бы то ни было притязать на политическую роль. От деревенского кустаря мы сразу перешли даже не к мануфактуре, этой зачаточной форме крупного производства, а прямо к фабрике. Правильно и то, что одни и те же законы развития в разной обстановке дают эффекты, мало похожие друг на друга: в капиталистической Англии крестьянство исчезло как социальная категория, в не менее капиталистической Германии то же крестьянство не обнаруживает никакой тенденции к «вымиранию». Все это так, — но к вопросу, из–за которого Герцен поднял на ноги физиологию, а Чернышевский — все науки об органической и неорганической природе, все это имеет весьма слабое отношение. Теоретически, в отвлеченной форме, вполне можно было бы допустить, что капитализм — «мещанство» Герцена — только «скользнет» по России, как скользнуло по ней городское ремесло, и сейчас же уступит место социализму; может быть, когда–нибудь с какими–нибудь европейскими колониями в Африке так и будет. Но для того, чтобы предсказывать подобное будущее для России, у Герцена и у Чернышевского не было под руками никаких конкретных данных. И тот, и другой опирались на существование в России поземельной общины. Но и тот, и другой должны были знать, — ибо уже утопическими социалистами 30–40–х годов это было поставлено твердо, — что социализм есть известная организация производства. Где же, однако, в русской сельской общине социалистическая организация производства или хотя бы зачатки ее? Когда позднейшие социалисты–народники в 70–х годах поняли это, они стали искать такие зачатки, но должны были признаться, что их почти нет. «Возможность общинной обработки земли доказывается тем, что, даже при теперешних условиях, эта общинная обработка существует в некоторых отдельных общинах, — писала «Земля и воля» в своей программной статье.4 — Факты эти крайне немногочисленны, но для доказательства того, что общинное владение землею, как оно практикуется в первобытной общине, нисколько не мешает коллективной обработке земли, достаточно было бы и одного факта, с тем условием, конечно, чтобы он не был создан искусственно». Итак, из ручательства, что социализм в России возможен, сельская община спустилась до уровня факта, не мешающего развитию социализма. Ну, а разве крупная капиталистическая промышленность технически этому мешает? Наоборот, технически она подготовляет социализм. Подготовляет, конечно, в гораздо большей степени, нежели чрезвычайно индивидуалистическая техника крестьянского земледелия. Этот экономический индивидуализм русского крестьянина чрезвычайно поражал народников, которым приходилось сталкиваться с крестьянским хозяйством на практике. «В моих письмах я уже много раз указывал на сильное развитие индивидуализма в крестьянах, на их обособленность в действиях, на неумение, нежелание, лучше сказать, соединяться в хозяйстве для общего дела», говорит Энгельгардт.5 «Отец с сыном, брат с братом при рытье канавы делят ее на участки, и каждый отдельно гонит свой участок, — писал он же в другом месте. — Даже родные сестры, не говоря уже о женах родных братьев, мнут лен в раздел, каждая на себя, и не согласятся класть лен в одну кучу и вешать вместе, а заработную плату делить пополам, потому что сила и ловкость не равная, да и стараться так не будут и, работая вместе, наминать будут менее, чем работая каждая порознь. Только мать с дочерью иногда вешают вместе, но и это лишь тогда, когда мать работает на дочь, и все деньги идут дочери».
Но неужели, спросит читатель, в основе народнического социализма лежит просто теоретическая ошибка — ошибка Герцена, Чернышевского, Лаврова и их эпигонов? Конечно, нет; давать такое объяснение — значило бы обнаружить наивность во много раз большую, чем наивность самого народнического социализма. Индивидуальные ошибки могут решить судьбу отдельных личностей — самое большее, отдельных эпизодов борьбы; но если какое–нибудь течение держится годами и десятилетиями, переходя от поколения к поколению, очевидно, есть какие–то неиндивидуальные причины, его поддерживающие. При каких условиях можно было признать за социализм, хотя бы за зачатки социализма, такой строй, где нет социализации производства, а есть только социализация владения: где погашена только юридическая категория собственности, но не экономическая категория индивидуального хозяйства? Очевидно, при одном основном условии: что та общественная группа, среди которой вербовались сторонники народнического социализма, характеризовалась обоими этими признаками — слабым развитием чувства собственности рядом с полным отсутствием какой бы то ни было производительной организации. Этой группой не могли быть рабочие. Когда социализм к концу 70–х годов проник в среду русского рабочего класса, тот сразу же провинился, как мы увидим, во–первых, тем, что обратил слишком мало внимания на великое значение сельской общины, во–вторых, тем, что обнаружил слишком большую наклонность подражать западноевропейскому, промышленному, а не аграрному социализму. Ею не могли быть и крестьяне — как мы сейчас видели, вовсе не социалисты, а индивидуалисты чистой воды. Среди рабочих народнический социализм нашел очень мало адептов, весьма не правоверных притом: среди крестьян он, кажется, не нашел ни одного, — в политических процессах 70–х годов фигурирует не один крестьянин по паспорту, но, кажется, нет ни одного «земледельца» по роду своих занятий; все политические «крестьяне» тех дней или рабочие, или полуинтеллигенты.6 Но была общественная группа, где чувство собственности было развито необычайно мало, где этого чувства прямо стыдились и стремились отделаться от последних его следов и где в то же время «производства» никакого не было, почему производственные отношения не только не стояли в центре внимания, но легко от этого внимания вовсе ускользали. «Мы были бедны и едва–едва перебивались; но в то время студент почти гордился бедностью, — писал Дебагорий–Мокриевич о быте киевских студентов конца 60–х годов. — Бедность была некоторым образом в моде, составляла своего рода шик. Если у кого даже и имелись средства, то это не показывалось, так как на это смотрели нехорошо. Простая, нещегольская одежда являлась признаком студенческой порядочности; над франтами смеялись; так, помню, подняли на смех одного, явившегося в студенческую столовую с кольцами на руках. Впрочем, наши франты держались в стороне и не посещали, собраний, студенческая масса в большинстве состояла из сыновей мелких помещиков, чиновников, священников. Общая нужда вызывала потребность в организации касс и кухмистерских, вызывала сожительство товарищескими кружками и приучала людей делиться друг с другом последними грошами. Таким образом, студенческая среда представляла как нельзя более благоприятный элемент для распространения социалистического учения, так как, очевидно, усвоить учение, отвергающее личную собственность, легче было тому, у кого собственности не было и кто обладал, к тому же, соответственным умственным и нравственным развитием. Отсутствие денежных счетов и товарищеский дележ друг с другом, нередко имевшие место в студенческих кружках, не только сохранились впоследствии, но еще шире вошли в употребление в наших революционных кружках и организациях».7 Нужно прибавить, что и социальный состав этих кружков и организаций был чрезвычайно близок к намечаемому автором социальному составу студенчества: в «процессе 50–ти» двадцать два из обвиняемых были дети дворян и чиновников (т. е. 44%); в «процессе 193–х» — 97, (т. е. более 50%). А борьба за «кассы и кухмистерские» была в буквальном смысле слова исходной точкой всего революционного движения. Прологом этого последнего были студенческие волнения 1868 года. Воззвание «К обществу», выпущенное тогда петербургскими студентами, недаром издателями сочинений Бакунина напечатано во главе «нечаевских» документов. А первый пункт этого воззвания гласит: «Мы, студенты Медицинской академии, Университета, Технологического института, Земледельческой академии, желаем: 1) чтобы нам предоставлено было иметь кассу, т. е. помогать нашим бедным товарищам…».
Всякая общественная группа вырабатывает философию общественного процесса, отвечающую объективным условиям существования этой группы. Рабочему классу как нельзя больше подходит материалистическое понимание истории, — «экономический материализм» каждый пролетарий чувствует непосредственно на своей коже. Своего рода Евангелием молодежи 70–х годов, по словам одного из ее представителей, были «Исторические письма» Миртова (Лаврова). На первый взгляд может показаться, что Лавров чрезвычайно близок к историческому материализму. «При рассмотрении взаимодействия экономических и политических потребностей в истории, — говорит он, — научное решение вопроса склоняется к господству первых над последними, и всюду, где, при помощи исторического материала, можно разглядеть с большею подробностью истинное течение фактов, приходится сказать, что политическая борьба и ее фазисы имели основанием борьбу экономическую; что решение политического вопроса в ту или другую сторону обусловливалось экономическими силами; что эти экономические силы создавали каждый раз удобные для себя политические формы, затем искали себе теоретическую идеализацию в соответствующих религиозных верованиях и философских миросозерцаниях, эстетическую идеализацию — в соответствующих художественных формах, нравственную идеализацию — в прославлении героев, защищавших их начала».8 Но если бы книга Лаврова — вся сплошь написанная тем же стилем, как и выписанный нами отрывок, — развивала такую идею, она бы, конечно, не сделалась ничьим «Евангелием», а сам Лавров стал бы не «революции оплотом», как гласила подпись на известной карикатуре, а лишь одним из полузабытых предшественников позднейшего русского марксизма. Среда, усвоившая «Исторические письма» как Евангелие, весьма мало зависела от экономических условий — как ни кажется парадоксальным это утверждение, принимая во внимание неоспоримую бедность большинства принадлежащих к этой среде. Объективное общественное положение человека — а, стало быть, и его идеология — определяются не тем, сколько имеет и приобретает человек, а тем, как он приобретает то, что имеет.
Драгоманов, как и вся наша интеллигенция, привыкший выводить социализм из бедности, был крайне поражен, когда увидел в Берлине, что «о социальном вопросе говорят не самые бедные, а самые богатые (и, конечно, самые образованные) рабочие.9 Первыми русскими социалистами–рабочими были заводские мастеровые Петербурга — материально самый обеспеченный разряд русского пролетариата. Товарищи Дебагория–Мокриевича «были бедны и едва–едва перебивались», но то немногое, что у них было, они или получали готовым из дому, или зарабатывали индивидуальными усилиями в области, не имевшей ничего общего с экономикой (уроками, перепиской и т. д.). Нет ничего индивидуалистичнее интеллигентской работы: ни в какой области личность не чувствует себя в такой степени хозяином всего «процесса производства», с начала и до конца. Учение о «критически мыслящей личности» как основном факторе прогресса весьма мало гармонирует с учением о преобладании экономических отношений в истории, но тогда никто не думал ставить Лаврову на счет эти противоречия. «Как ни мал прогресс человечества, но и то, что есть, лежит исключительно в критически мыслящих личностях: без них он безусловно невозможен; без их стремления распространить его он крайне непрочен». Но студент или сам учится, или учит других — и первое, и второе обыкновенно в довольно тесном кругу: обучение, высоким стилем говоря — «проповедь», является для него наиболее обычным способом воздействия людей друг на друга. «Проповедь истины и справедливости шла от убежденных и понимающих единиц в небольшой кружок людей», учили «Исторические письма». Интеллигенция составляет ничтожное меньшинство народа — это не беда: «Большинство может развиваться лишь действием на него более развитого меньшинства». Нигде моральный элемент не играет такой роли, как в личной деятельности. Говорить о «безнравственности капитализма» почти так же странно, как о «злодеяниях» мессинского землетрясения, но свои собственные индивидуальные поступки всякий расценивает по моральному масштабу — они всегда «хорошие» или «дурные». «Проповедь» для «меньшинства» не только историческая необходимость, это — его нравственный долг. «Член небольшой группы меньшинства, видящий свое наслаждение в собственном развитии, в отыскании истины и в воплощении справедливости, сказал бы себе: каждое удобство жизни, которым я пользуюсь, каждая мысль, которую я имею досуг приобрести или выработать, куплена кровью, страданиями или трудом миллионов. Прошедшее я исправить не могу, и как ни дорого оплачено мое развитие, я от него отказаться не могу: оно именно и составляет идеал, возбуждающий меня к деятельности. Лишь бессильный и неразвитой человек падает под ответственностью, на нем лежащей, и бежит от зла в Фиваиду или в могилу. Это надо исправить, насколько можно, а это можно сделать лишь в жизни. Зло надо зажить. Я сниму с себя ответственность за кровавую цену твоего развития, если употреблю это самое развитие на то, чтобы уменьшить зло в настоящей и будущем».10 Современники в один голос говорят, что ничем так сильно не действовали «Исторические письма» на молодежь, как этим учением о долге интеллигенции перед народом, Люди питались селедкою с черным хлебом (причем и селедка уже возбуждала споры: все–таки «предмет роскоши»), жили в обстановке неизмеримо худшей, чем зажиточный крестьянин или хорошо оплачиваемый рабочий, — и мучились мыслью, что эти «удобства жизни» куплены «страданиями миллионов». Так свежо можно ощущать свой моральный долг только в известном возрасте: с годами лишь редкие, исключительные люди не становятся более или менее циниками. К социальной характеристике социалистов–народников приходится прибавить и возрастную: из всех подсудимых «процесса 50–ти» только одному уже стукнуло 30 лет — да и тот оказался к делу непричастным; 22–24 года были классическим возрастом. Но и тут мы не выходим за пределы все той же социальной группы: первая половина третьего десятилетия — это ведь классический возраст и для студенчества. С какого бы конца мы ни подходили, революционное движение 70–х годов отовсюду будет нам представляться как движение учащейся молодежи. Первый толчок движению дали, как уже упомянуто, студенческие «волнения» зимы 1868/69 года. «Волнения возникли на чисто профессиональной почве. Петербургские студенты требовали разрешения устроить кассу взаимопомощи, права сходок и невмешательства полиции в университетские дела. В Киеве «первое пробуждение и оживление студенческой среды стало замечаться осенью 68–го года. Насколько помнится, дело началось с устройства кассы самопомощи и кухмистерской. Кассовая организация была составлена из кружков, представители которых в известное время собирались для выдачи пособий своим нуждавшимся членам, а также для принятия решения по разным организационным вопросам. Дела же кухмистерской решались общими собраниями, отбывавшимися в помещении кухмистерской… К этому времени, то есть к концу 68–го и началу 69–го года, в наш университет стали определяться исключенные за беспорядки из Петербургского университета и Медико–хирургической академии, и этот элемент еще более оживил нашу среду. Стали зарождаться литературные кружки. В скором времени кухмистерская заняла центральное положение среди других студенческих учреждений; в кухмистерской собирались для обсуждений по всем интересовавшим студенчество вопросам… Вслед за кухмистерской и студенческой кассой устроилась студенческая библиотека».11 «Экономический» характер движения в Киеве проявился с особенной яркостью — так, что даже умеренно–либеральные профессора остались им недовольны. «Я был очень доволен, что киевские студенты после долгих споров решили никаких петиций о студенческих корпоративных правах не подавать, — пишет Драгоманов, — но с сожалением смотрел, что заведенные и в Киеве тайные студенческие корпорации занялись более кассами, столовою, чем самообразованием и изучением своей страны».12 Может быть, это и было причиной, что в Киеве движение не вызвало непосредственных административных репрессий, — по крайней мере, оба наши автора о них не упоминают. Но из их же рассказов мы узнаем, что в других университетах преследования были: там исключали; из других источников мы знаем, что там и арестовывали, и ссылали. Все это поднимало настроение до того, что петербургские студенты говорили уже о своей готовности «скорее задохнуться в ссылках и казематах, нежели задыхаться и нравственно уродовать себя в наших академиях и университетах». С профессиональным движением студенчества происходило то, что впоследствии стало классической картиной российской рабочей стачки: усилиями администрации дело передвигалось на политическую почву. По отношению к студенчеству это было тем легче, что университетская молодежь уже с начала 60–х годов имела известные политические традиции. Местами мы можем проследить традицию весьма конкретно: историк саратовских кружков 70–х годов возводит начало движения к влиянию еще Чернышевского и отмечает, что группа каракозовцев среди московского студенчества составилась «главным образом из пензяков и саратовцев».13 В создании революционной традиции русского студенчества каракозовцы играли несомненно выдающуюся роль — и тем больше приходится пожалеть, что об этой «организации» (она так буквально и называлась) мы знаем чрезвычайно мало. Фигура самого Каракозова, с его покушением на жизнь Александра II (4 апреля 1866 года), совершенно заслонила в памяти общества его товарищей — и движение, довольно широкое, свелось к чисто личному эпизоду: как известно, товарищи Каракозова, за исключением, может быть, одного, не были даже посвящены в его замысел — не только что не принимали в деле никакого активного участия. Необыкновенность события — покушение на жизнь императора не со стороны придворных (это бывало), а со стороны одного из рядовых его подданных, — те необычайные полицейские репрессии, которые обрушились на общество в результате этого необыкновенного события, и сделали «белый террор» 1866 года надолго незабываемым среди русских либералов: все это как нельзя больше способствовало исторической аберрации. И это, повторяем, очень жаль — ибо «каракозовщина» сама по себе исторически гораздо интереснее, нежели событие 4 апреля. Завершая собою студенческо–социалистическое движение начала 60–х годов, манифестом которого была «Молодая Россия», оно в то же время в миниатюрном масштабе и очень элементарных формах резюмирует все движение вообще, вплоть до «Народной воли». Здесь мы находим вкратце все признаки всех этапов народнической революции: от хождения в народ и попыток кустарей реализации социализма до заговорщической тактики, террора, подготовки вооруженного восстания и цареубийства. «Объяснительная записка» по делу «Организации» — документ, составленный с относительно большой объективностью, не в пример позднейшим обвинительным актам 70–х годов, — так определяет цели каракозовского общества: «Возбуждение и приготовление народа путем социальной пропаганды к восстанию, требование за сим у правительства уступки, т. е. введения социализма, и, в случае сопротивления, устройство государства на социалистических началах путем революционным, по захвате верховной власти в свои руки и ниспровержении правительства». Первой подготовительной ко всему этому мерой должно было быть сближение с народом, главным образом через посредство народной школы. «Те члены, которые обязаны были разъехаться по губерниям, как только найдут себе в одном из городов занятия, обеспечивающие их существование, или, если будут средства для открытия губернской библиотеки, должны были знакомиться с семинаристами и вообще молодыми людьми и убеждать их делаться сельскими учителями, стараться открывать различного рода ассоциации, сноситься с сельскими членами и в случае нужды помогать им деньгами и книгами. Сельские члены — учителя должны были устраивать при школах ремесленные заведения, сообразные с потребностями местности, объяснять крестьянам, что единственное средство улучшить их положение — круговая поддержка и устройство ассоциаций». Рядом с этим «были переговоры о покупке ваточного завода в Можайском уезде для устройства его на социальных началах; было предположение об устройстве того же завода в Жиздринском уезде». Средства для этих «социалистических» предприятий думали добыть при помощи экспроприации: разговаривали об убийстве с этою целью одного купца и об ограблении почты. Все это были разговоры, которым обвинительный акт — все же прокурорское произведение — старается придать, конечно, большее значение, чем, вероятно, они имели в действительности. Но террористическое настроение выражалось не в одних разговорах. «Яд был у многих из членов организации, — рассказывал защитник одного из каракозовцев: — они им запасались для принятия в случае каких–либо покушений и носили его в пуговицах». Из «Организации» выделилась особая группа, ставившая террористические акты своей ближайшей задачей — в шутку эту группу назвали «Адом», прототип будущего «Исполнительного комитета партии Народной воли». Среди членов «Ада», «мортусов», обсуждался и вопрос о цареубийстве как наиболее решительном виде манифестации, которая «расшевелит молчащую толпу». Но и это, опять–таки, были одни разговоры, — на этот раз даже без всякого «приготовления к действию». Лишь один из «мортусов» принял разговор всерьез: это был сам Каракозов. Тайком от других он поехал в Петербург и там произвел свой знаменитый выстрел. Затем последовал решительный разгром каракозовщины. Участие в этом разгроме — а может быть, и в самом покушении 4 апреля, за спиной Каракозова — провокации чувствуется довольно определенно, но положительных данных нет, как и вообще их для этого дела чрезвычайно мало.14
Но позвольте, скажет читатель, несколько знакомый с «литературой предмета»: как же можно считать каракозовщину с ее экспроприаторскими вожделениями, мечтами о терроре и ядом в пуговицах — прологом социалистического движения 70–х годов, когда всякому известно, что это последнее было движением мирных «народолюбцев–пропагандистов», «в высокой степени безобидным и мечтательным» — сравнительно с которым даже выступления земских либералов были, пожалуй, настоящей крамолой? Кому не известно, что если эти овцы обратились в тигров, и «мирнейшие граждане земли своей» начали бросать бомбы, то в этом были виноваты исключительно жестокости начальства, доведшего своими преследованиями «самых обыкновенных культурников» до террора? Быть может, не стоило бы уделять места критике этого либерального предрассудка, — мы имеем право назвать его «либеральным», так как сами уцелевшие участники движения не находили никакой чести в том, чтобы считаться «самыми обыкновенными культурниками», и, как сейчас увидим, весьма решительно этот предрассудок опровергали, — если бы он не был воспроизведен в чрезвычайно категорической форме на страницах специального исследования о «Народной воле», принадлежащего перу весьма компетентного автора.15 В подтверждение старого предрассудка этот автор приводит две цитаты из защитительных речей на суде двух народовольцев, — прием, который сам по себе нельзя сказать чтобы не возбуждал никаких возражений с точки зрения исторической критики. Ведь если можно характеризовать политические движения по защитительным речам, то, логически рассуждая, нельзя запретить противной стороне характеризовать их по обвинительным актам — а тогда народнический социализм нам придется признать «походом против государства и цивилизации», как не постыдился написать прокурор, составлявший обвинительный акт по делу 193–х. Если эти цитаты что–нибудь доказывают, то только то, что некоторые народники–революционеры были не без греха в создании того предрассудка, от которого их товарищи впоследствии так энергически открещивались. «Первоисточником» легенды тут приходится считать, однако, не те речи, которые цитирует наш автор, а гораздо более раннюю и несравненно более известную речь Бардиной в процессе 50–ти. «Я, господа, — говорилось, между прочим, в этой замечательной речи, — принадлежу к разряду тех людей, которые между молодежью известны под именем мирных пропагандистов. Задача их — внести в сознание народа идеалы лучшего, справедливейшего общественного строя или же уяснить ему те идеалы, которые уже коренятся в нем бессознательно; указать ему недостатки настоящего строя, дабы в будущем не было тех же ошибок, — но когда наступит это будущее, мы не определяем и не можем определить, ибо конечное его осуществление от нас не зависит. Я полагаю, что от такого рода пропаганды до подстрекательства к бунту еще весьма далеко». Речь Бардиной принято называть «горячей и искренней». Прочитав ее внимательно, нельзя не согласиться, что к ней не менее идут и другие эпитеты — «умной и ловкой», например. Бардина великолепно использовала все промахи прокуратуры и, опираясь на эти промахи, отрицала даже самую свою принадлежность к организации, в которой она играла одну из первых ролей. Никоим образом не приходится ее упрекать за это, конечно: состязательный суд — борьба, потому он и называется «состязательным», а в данном случае борьба была еще и неравная: на одной стороне были и «юстиция, и полиция, и милиция», а на другой — две дюжины молодых девушек и студентов, сильных только своим энтузиазмом. Надо же было показать коронному суду, что он и в каторгу–то не умеет отправить людей сколько–нибудь прилично и с толком! Но раз «адвокатский» характер речи Бардиной неотрицаем, к фактическим се утверждениям историк обязан относиться с величайшей осторожностью. Нетрудно догадаться, на кого были рассчитаны фразы о мирном характере социалистической пропаганды. По оплошности начальства на процессе 50–ти зал был переполнен публикой, — публикой, конечно, «чистой», буржуазной, жадной толпой, сбежавшейся посмотреть на «московских амазонок». Если бы эти последние выступили с резко революционными заявлениями, впечатление у этой публики получилось бы, несомненно, отрицательное: она испугалась бы так же, как испугалась в свое время «Молодой России». А между тем был такой соблазн эту публику распропагандировать! И Бардина показала себя гениальной пропагандисткой. Но когда ее товарищам впоследствии пришлось рассказывать о своей деятельности не на суде, а перед публикой, иначе настроенной, они не находили нужным надевать маску. Вот как, например, передает планы и разговоры в киевских кружках Дебагорий–Мокриевич — перед тем, как члены этих кружков «пошли в народ». «По нашему убеждению, на Волге, Доне и Днепре сохранилось в народе более революционных традиций, чем в средней России, так как самые крупные народные движения происходили на окраинах: пугачевщина была на Волге, бунт Стеньки Разина — на Дону (!), гайдамачина — на Днепре. Мы полагали, что где один раз происходило революционное движение, там оно легче могло возникнуть во второй раз, и потому решили, не разбрасываясь по всей России, сосредоточить наши силы в таких именно местностях, которые имели известное историческое прошлое. Таким образом, по нашему плану, одни должны были действовать на Днепре, другие — на Волге. Вызывая стачки и местные бунты, во время которых обыкновенно выдвигаются из массы более смелые и энергические личности, мы думали таким образом намечать годных для дела людей и привлекать их в революционную организацию. А раз вспыхнуло бы восстание в одной местности, мы надеялись, что оно, подобно пламени, распространится и охватит всю Россию». Дебагорий–Мокриевич принадлежал к так называемому «бунтарскому» направлению — хотя, как он сам же далее объясняет, разница между двумя направлениями была больше теоретической: на практике и «бунтарю» приходилось начинать с пропаганды, да ею же, по большей части, и оканчивать. Но зато, с другой стороны, и пропагандисту приходилось готовить бунт — и иного смысла пропаганда 9/10 народников того времени не имела. Чистых «лавристов» — единственных, кого можно назвать действительно «мирными культурниками» — было крайне мало, и никакой популярностью они не пользовались. Наиболее влиятельным кружком пропагандистов был кружок чайковцев. И вот что читаем мы у его историка, — бывшего в то же время одним из деятельных его членов: «В позднейшее время идейное течение начала 70–х годов многими понималось как отрицание всякой политики, как какое–то антиреволюционное стремление к мирной социалистической пропаганде в монархическом государстве. Легко заметить, в чем здесь заключалась ошибка. Революционеры 70–х годов признавали лишь бесплодность и даже вредное значение таких политических переворотов, в которых народные массы не играли бы самостоятельной роли, а служили бы простым орудием в руках буржуазии… Но это еще вовсе не значило, чтобы революционеры 70–х годов считали возможным примирить каким–то путем социалистическое движение с самодержавием и чтобы они понесли в народ мирную социалистическую пропаганду. Это значило только, что их политическая программа заключалась в прямом обращении к народу, в призыве к революционному восстанию самих рабочих масс. С этою целью они и двинулись в народ, оставляя пока в стороне непосредственную политическую борьбу с правительством и отказавшись принципиально от всяких союзов с либералами».16 Одного каталога библиотеки тогдашнего пропагандиста достаточно, чтобы избавить его от упрека в излишней «жирности»: французская революция, Стенька Разин, Пугачев, изображение «экономической, политической и религиозной эксплуатации народа, с прямым призывом к восстанию» («Сказка о четырех братьях») — вот темы брошюрной литературы чайковцев. А уж кого другого, но Стеньку Разина и Пугачева мудрено использовать в целях «мирного культурничества».17 В этой «красной» стае Бардина и ее кружок отнюдь, конечно, не являлись белыми воронами. Не говоря уже о том, что к процессу 50–ти относится первое в 70–х годах вооруженное сопротивление (кн. Цицианова), — это могло быть случайностью; не цитируя столь использованной обвинением фразы из переписки кружка: «убивайте, стреляйте, работайте, бунтуйте», ибо это могло быть шуткой, — прочтите только совсем нешуточные воспоминания одной из подруг Бардиной, Ольги Любатович, где через двадцать лет так живо чувствуется вся горечь катастрофы. Она рассказывает, как, после побега из Сибири, встретившись в Петербурге с Кравчинским и другими, она разговаривала с ними о «Чигиринском деле» — единственной попытке крестьянского восстания, которую удалось вызвать, как, это мы увидим ниже. «Все они чувствовали, однако, как и я, что с идеалом peuple souverain, с идеалом гордого и могучего народа, сознающего свое право и опирающегося на свою только силу, волей–неволей нужно пока проститься». Эту фразу нам еще придется вспоминать: в ней вся философия переворота, испытанного движением 70–х годов, — превращения пропагандизма в народовольство. Но мог ли бы ее написать человек, вся цель которого заключалась бы в том, чтобы разъяснить «самодержавному народу» (peuple souverain) выгодность ассоциаций?
Говоря о двух фазах движения — пропагандистском и террористическом — мы, впрочем, несколько упрощаем действительность: на самом деле все время рядом существовали два типа революционной работы, один из которых можно охарактеризовать как массовый, — здесь господствующим методом являлась пропаганда, — а другой как заговорщический, лучше всего приспособленный, конечно, к террору. В зачатке оба типа встретились нам уже в начале 60–х годов — и тот, и другой намечались, как мы помним, в прокламации «К молодому поколению». В каракозовщине преобладал, несомненно, второй тип. Когда после двухлетнего перерыва, последовавшего за разгромом каракозовцев, революционная агитация возобновилась, главным образом, в студенческих кружках Петербурга, заговорщический тип почти монополизировал движение: каракозовщина сменилась нечаевщиной. Нечаев, с точки зрения исторической психологии, один из любопытнейших характеров русской революции, был, можно сказать, фанатиком заговора. Людям, которые совершенно чужды заговорщических настроений и в то же время не обладают достаточно живой фантазией, чтобы представить себе настроения, лично ими не переживавшиеся, Нечаев и до сих пор представляется как нечто среднее между мономаном и уголовным преступником. Насколько далек был он от последнего, насколько велико было его революционное бескорыстие, показывает известный эпизод, случившийся незадолго перед 1 марта 1881 года. Нечаеву, которого уже почти десять лет гноили в одиночном каземате Петропавловской крепости, представлялась возможность бежать, из могилы выйти снова на свет Божий. Но для этого нужно было, чтобы народовольцы отвлекли от дела часть своих сил, а эти силы, уже очень небольшие в то время, все были сконцентрированы на покушении против Александра II. Нечаев решительно восстал против проекта освободить его такою ценою и предпочел остаться заживо замурованным, чем рисковать, что «из–за него» дело может сорваться. А он не мог не знать, конечно, как мало бывает шансов бежать из Петропавловки! Что касается «мономании», то те, кто изучал французский бланкизм, согласятся, вероятно, что эта нечаевская болезнь обладает весьма большим распространением, и что Нечаев отличается от своих европейских образцов только разве истинно русскою широтою размаха. Основной же принцип в обоих случаях один и тот же. Народ, масса рассматривается как своего рода сырое тесто, из которого революция, воплощенная в кружок заговорщиков, лепит все, что ей нужно. Разговаривать с этой массой до времени совершенно излишне: «Мы должны народ не учить, а бунтовать», — писал Бакунин, вначале, как известно, совершенно солидаризовавшийся с Нечаевым и разошедшийся с ним, насколько можно судить по изданной бакунинской переписке, чисто на личной почве — когда нечаевская тактика стала затрагивать лично близких Бакунину людей. А насколько Бакунин принципиально мало нашел бы возражений против нечаевщины, видно хотя бы из того знаменитого пассажа, где он рекомендует самым настойчивым образом вниманию русских революционеров–разбойника, по его мнению, — идеальное воплощение самородной русской революции. Любителям уголовщины не мешало бы обратить внимание на этот пассаж — да, кстати, уже зачислить «по уголовщине» и основателя европейского анархизма. Повторяем, лично нечаевской особенностью является только колоссальность в применении принципа — разница в количестве, а не в качестве. Нечаев находил возможным обойтись вовсе без всякого сколько–нибудь сознательного участия народной массы в деле — и перед 1 марта совершенно серьезно советовал народовольцам вызвать восстание при помощи целой серии подложных манифестов от имени царя, Земского собора и т. д. Раньше он, ничтоже сумняшеся, мистифицировал университетскую молодежь своим обществом «Народной расправы», которое едва ли не состояло только из него самого и двух–трех его ближайших друзей, — ибо и университетская молодежь была для него тоже массой, таким же тестом, только, так сказать, следующей степени революционной всхожести. Попытка создать революцию почти что единоличными усилиями не могла кончиться ничем, кроме краха: стоило одному из кусочков живого теста начать рассуждать — и все поползло врозь. Нечаев не задумался убить рассуждающего (интерес революции выше всего!), но нельзя убить способности суждения. За одним сомневающимся пошли другие. Нечаев скоро остался один уже не по доброй воле, и «Народная расправа» умерла в петропавловском каземате вместе с ним. От нее остался только знаменитый «Революционный катехизис» (написанный, может быть, Бакуниным, — Нечаев и литературой пренебрегал, как всеми средствами массового воздействия), который особенно охотно утилизировался черносотенной публицистикой, когда ей нужно было сделать из революционера страшилище. Недаром и опубликовал его в России впервые «Правительственный вестник». Среди же самой революционной молодежи нечаевщина надолго дискредитировала заговорщическую тактику. «Нечаевское дело вызвало тогда (в начале 70–х годов) против себя особенно сильную реакцию», — пишет историк «чайковцев»; слово нечаевщина стало обозначать всякую неискренность в отношениях между революционерами, всякое стремление к «генеральству» в революционных организациях».18
Но банкротство нечаевщины совсем не обозначало банкротства бакунизма и перехода к мирной пропаганде: бакунизм был достаточно широк, чтобы вместить в себя весьма разнообразные революционные течения. Из двух его главных аспектов, заговорщичества и анархического федерализма, среди молодежи теперь взял верх последний. Лозунгом дня стала не централизованная революция, устроенная кучкой заговорщиков, а ряд местных бунтов, подготовленных «самостоятельно организованными революционными группами», в процессе революции развивающимися в «революционные общины». Бакунин в этот антинечаевский период заявлял себя «прежде всего врагом так называемой революционной диктатуры»; образование какого бы то ни было правительства, даже временного, является, в его глазах, вырождением революции. Но для того, чтобы подготовить такой разлитой, если так можно выразиться, народный бунт, нужно было «идти в народ», из Питера его не сделаешь. Бакунин был убежден, что в народе его «бунтарей» (тогда фракционная кличка, как позже «большевик» или «максималист») ждет несомненный и быстрый успех; «всякий народ, взятый в своей совокупности, и всякий чернорабочий человек из народа — социалист по своему положению, — утверждал Бакунин. — Умный русский мужик — прирожденный социалист». Так как надежда на развитие социализма из крестьянской общины вела к тому же выводу, то объект для «бунтарской» агитации давался сам собою — это было крестьянство: оно должно было составить революционную массу, революционную сознательно. Из этой веры в глубокую прирожденную революционность русского крестьянина часто заключали, что «бунтари» игнорировали рабочих — ближайший–де к ним революционный элемент: искали рукавиц, а обе — за поясом. Современные документы показывают, однако, что именно рабочие–то и были единственным доступным революционерам 70–х годов образчиком «умного русского мужика», и что при всем желании агитировать среди «настоящих крестьян» они всюду должны были довольствоваться этим суррогатом: и чайковцев, и московский кружок Бардиной, и саратовцев, и, на первое время, даже киевлян мы видим среди фабричного населения, которое и было ими разагитировано весьма недурно; к концу 70–х годов можно уже говорить о настоящем рабочем движении в России, притом с окраской, несомненно, революционной.19 До деревенского «умного мужика» добраться оказывалось неизмеримо труднее. Стоит прочесть рассказ Дебагория–Мокриевича, как ему однажды в шинке случайно удалось разговориться с «настоящим» крестьянином и встретить у него понимание и сочувствие, и в каком он был восторге от этого события, чтобы оценить, какой редкой птицей был для тогдашнего революционера «настоящий мужик»; а еще киевляне, как мы увидим, оказались потом самыми счастливыми в этом отношении.20 Большинство бродило по деревням, как в лесу, на каждом шагу «проваливаясь» по незнанию местного наречия, местных обычаев и т. п. «проваливаясь», впрочем, без всяких, обыкновенно, полицейских последствий (арестовывать стали значительно позже, притом начиная с городов), но и без всякой надежды что–нибудь сделать среди населения, сразу настроившегося относительно агитаторов подозрительно. В лучшем для них случае их принимали за воров… С мужицкой, буржуазной точки зрения ничем иным нельзя было объяснить, зачем эти люди, в данной местности чужие и, видимо, очень плохо знающие деревенскую работу, шатаются по деревням. Эта буржуазная точка зрения готовила первое жестокое разочарование «бунтарям», с раскрытым сердцем пошедшим к «прирожденным социалистам». «В тех местах крестьяне очень неохотно пускали в дом прохожих, — рассказывает один пропагандист–семидесятник о своем первом странствовании по северу Московской губернии. — Пешие гости возбуждали в них подозрительность. Крестьяне чуть–чуть побогаче прямо отказывали нам в ночлеге или без всяких разговоров, или высказывали кратко и бесцеремонно свой взгляд относительно нечистоты на руку вообще прохожих. И это повторялось много раз. В самые бедные избы нас пускали, но почти везде только после тщательных расспросов, в особенности о нашем маршруте, предыдущем и последующем, а также о наших намерениях…».21 «Крестьяне крайне неохотно пускали нас к себе на ночь, — пишет Дебагорий–Мокриевич, — так как наша сильно поношенная, почти оборванная одежда явно возбуждала у них подозрения. Надо сознаться, что этого мы всего менее ожидали, когда отправлялись в наше путешествие под видом рабочих. Мы знали о недоверчивом отношении крестьян ко всем, носящим панский, т. е. европейский костюм, и полагали, что чем беднее одежду наденем на себя, тем с большим доверием станут они относиться к нам. И в этом ошиблись». Еще больше ошиблись они в своих представлениях о революционности крестьянства: «Из разговоров оказалось, что крестьянские движения происходили главным образом в конце 50–х и начале 60–х годов, т. е. в период до и тотчас после освобождения крестьян, и что приблизительно с половины 60–х годов волнения стали происходить реже, а к 70–м годам их почти совсем уже не было».22 Не было не только никаких активных попыток восстания, но не было в помине и революционного настроения. «Я начинал с расспросов об их деревне, нужде, о том, как у них себя ведет начальство, и затем уже переходил к своим заключениям и обобщениям, — рассказывает первый из цитированных нами пропагандистов о своем знакомстве с костромичами–плотниками, — из того времени, когда он успел уже окончательно приспособиться к деревенской среде и сам поступил в плотничью артель. Но тут я натыкался всякий раз почти на одно и то же возражение: соглашавшийся с моими посылками кологривец делал из них свой вывод или подводил свой итог, а именно: утверждал, что сами они, деревенские, во всем виноваты… По этому воззрению, им приходится терпеть нужду, обиды и скверное обращение собственно потому, что они сами поголовно пьяницы и забыли Бога. Не помню, за давностью, находил ли я аргументы, пригодные для того, чтобы доказать им, что следствие в данном случае принималось за причину, или пытался ослабить в них этот пессимизм как–нибудь иначе… Но остается факт, что я никак не мог сбить моих собеседников с их позиции».23 На юге крестьяне жаждали аграрного переворота — «передела земли»; но в 70–х годах память о 19 февраля была еще свежа, и переворот рисовался крестьянам в легальной форме — царского указа, доделывающего то, что оставила в недоконченном виде реформа 1861 года. Это должны были признать даже наиболее оптимистически настроенные пропагандисты. Так, одна из виднейших деятельниц народнического движения, утверждающая, что «на юге России народ далеко не привязан к верховной власти, все традиции его находятся в антагонизме с нею», сообщает, тем не менее, такой любопытный факт: «Некоторые крестьяне спрашивали, нет ли под моими грамотами подписи царя или кого–нибудь из его семейства», а один крестьянин–сектант с большой уверенностью принял самое пропагандистку за «царицу или цареву дочку».24 Оставалось только упрекать крестьян в недоверии к собственным силам, в трусости, но это были уже академические утешения. Тем, кто не хотел им предаваться, оставалось только признать, что царизм являлся в самой тесной связи с земельным идеалом крестьян. Свои желания, свои понятия о справедливости крестьяне переносили на царя, как будто это были его желания, его понятия. К крестьянам шли, чтобы встретить в них прирожденных революционеров, а они оказывались, употребляя современный термин, «легализаторами». Читатель, помнящий нашу характеристику «пореформенной экономики», не затруднится в объяснении источника этой крестьянской легальности. Несмотря на все ужасы, рисовавшиеся народнической статистикой, экономическое положение крестьян после 19 февраля не ухудшилось, а улучшилось, хотя и незначительно, и этого незначительного улучшения было достаточно, чтобы внушить крестьянам известный оптимизм по отношению к будущему. Только когда параллельно с аграрным кризисом 80–х годов дела крестьянского хозяйства быстро пошли под гору, стали возможны настроения, сказавшиеся в дни первой и второй Думы. За четверть столетия раньше «в народе возможно было вызвать восстание только от имени царя, т. е. не против существующего порядка, а на защиту его. Ухватиться за такой предлог для восстания можно было, очевидно, лишь с отчаяния. Плохую услугу бунтарям оказал тут известный реакционный историк французской революции Ипполит Тэн. Стремясь изобразить события 1789 года стихийным бунтом, «бессмысленным и беспощадным», Тэн очень охотно подчеркивал тот факт, что крестьяне разных медвежьих углов шли громить замки своих сеньеров «по королевскому указу», предводимые иногда разными «принцами» в голубых лентах. Он не пояснял своим читателям, что смысл движению давали не эти темные вспышки, а гораздо более сознательные выступления парижских мещан и мастеровых, без которых ни о какой «революции» и говорить не пришлось бы. «Бунтари» наивно приняли памфлет французского реакционера за последнее слово науки (можно ли их упрекать за эту наивность, если, подобную ошибку делали еще лет десять спустя университетские профессора?) и нашли, что картина, как восстание, поднятое во имя короля, обращается против него, необыкновенно заманчива.25 В Чигиринском уезде Киевской губернии давно шла глухая, но ожесточенная борьба между двумя разрядами самого крестьянства — из бывших «государственных». Тема спора необыкновенно близка нашему времени: зажиточные крестьяне отстаивали подворное, участковое землевладение, а бедняки требовали передела земли по душам, т. е. перехода к общине. Начальство было на стороне первых, и этим воспользовалась работавшая в Чигиринском уезде «бунтарская» группа (Стефанович, Дейч, Дебагорий–Мокриевич и др.). Был пущен слух, что царь давно предписал передел, но чиновники это скрывают; царь не может с ними справиться, а потому обращается прямо к народу; был распространен подложный манифест, приглашавший крестьян вооружаться на защиту царя и поземельной общины. Агитация на этой почве шла необыкновенно успешно между «душевиками» (как называли сторонников передела по душам). «Бунтарям» удалось дойти до организации крестьянских дружин, но тут они наткнулись на затруднения уже чисто технического характера: для того, чтобы сколько–нибудь прилично вооружить своих дружинников, у них не хватило средств, они смогли раздобыть всего 30 плохих револьверов. Дело затянулось и, конечно, раскрылось. До 900 крестьян было арестовано. «Говорят, что крестьяне были вне себя от ярости, когда перед ними раскрылась мистификация «царского комиссара» (так называл себя Стефанович); особенно они возмущены были священной клятвой, которую он заставил их принести, и ложной присягой, которую он сам принес».26 Единственная попытка массового движения, которую удалось вызвать революционерам–народникам 70–х годов, кончилась хуже, чем простой неудачей.
- «Записки» Кропоткина. Мы привели эти выдержки лишь как образчики настроения, почему и не находим нужным исправлять фактические неточности. Писарев, например, был тогда не «в крепости», а уже на том свете. ↩
- Исторические письма, 1906, с. 301, 353. ↩
- «Концы и начала». ↩
- В № 3 от 15 января 1879 года. ↩
- Письма из деревни, с. 320. ↩
- Мы на считаем, разумеется, Чигиринского дела: крестьян там сколько угодно, конечно, — но где же там социализм? ↩
- Воспоминания, с. 37–38. ↩
- 3–е изд., с. 345. ↩
- Автобиография // Былое, 1906, июнь. ↩
- Исторические письма, с. 43. ↩
- Дебагорий–Мокриевич. Воспоминания, с. 35–36. ↩
- Автобиография. ↩
- Волков. Н. Из жизни саратовских кружков // Русская историческая библиотека, № 5. (Перепечатано из заграничного «Былого».) ↩
- См. в апрельской книжке «Былого» за 1906 год воспоминания бывшего защитника Ишутина — фактического вождя «Организации» — Д. В. Стасова и приложенные к этим воспоминаниям документы. ↩
- Богучарский. В. Я. Из истории политической борьбы в 70–х и 80–х годах XIX века. Партия «Народной воли», ее происхождение, судьбы и гибель. — М., 1912. (Фразы в кавычках заимствованы оттуда.) ↩
- Шишко. Л. С. М. Кравчинский и кружок чайковцев. — СПб., 1906, с. 24–25. ↩
- См. этот каталог там же, с. 26. Мы не приводим его, не желая затруднять читателя выписками. ↩
- Шишко, цит. ст., с. 15. ↩
- Это рабочее движение будет нами рассмотрено отдельно — в главе XVIII. ↩
- Воспоминания, с. 240–248. ↩
- Лукашевич. А. О. В народ! // Былое, 1907, март. ↩
- Дебагорий–Мокриевич, с. 136. ↩
- Лукашевич А. О. В народ! (курсив автора). ↩
- Бремковская Е., Воспоминания пропагандистки. ↩
- Дебагорий–Мокриевич, с. 205 и др. ↩
- Тэн. История революционного движения в России. ↩