Книги > Русская история с древнейших времён. Ч.3 >

Глава XIII. (Декабристы) Тайные общества

Двенадцатый год: поведение знати; личная роль Александра I ♦ Война и дворянская оппозиция; Ростопчин и мартинисты; «Русские рыцари»; проект республиканской конституции ♦ Отражение войны на декабристах: национализм декабристов ♦ Профессиональные черты движения: офицерство и военные поселения ♦ Оппозиционное настроение широких дворянских кругов; двусмысленность положения русского помещика начала XIX века: денежное хозяйство и крепостное право. Декабристы и крестьянский вопрос: опыт Якушкина ♦ Буржуазные черты движения: конституционные проекты декабристов: отношение к движению современной русской буржуазии; идеология буржуазии 20–х годов ♦ Идеолог буржуазной демократии Пестель и его «Русская правда» ♦ Республиканизм декабристов; его небуржуазное происхождение; заграничные примеры; влияние дворянской традиции

Падение Сперанского означало, казалось, крушение всех «либеральных» проектов Александра Павловича. А так как проекты шли сверху, общество, исключая придворные круги, о них почти не знало, и уже поэтому должно было относиться к ним безразлично, то, казалось, бы, и «общественному движению» должен был наступить конец. На самом деле именно 1812 год явился исходным моментом настоящего общественного движения, отнюдь не вызванного поощрением сверху, и даже по отношению к этому верху все более и более враждебного. Масса среднего дворянства, которую Строганов так презирал, а Сперанский собирался использовать в качестве политических статистов, вдруг выступила на сцену с явной претензией — играть на этой сцене одну из первых ролей.

Явившаяся непосредственным результатом разрыва франкорусского союза война 1812 года нам теперь представляется стройной пьесой, действие которой логически развертывалось по известному плану, где чуть ли не все было заранее предусмотрено: и «скифская» тактика заманивания Наполеона в глубь России, и пожертвование, в случае надобности, даже Москвой, чтобы расстроить «несметные полчища нового Аттилы», и чуть ли даже не взятие Парижа в 1814 году. Но человека, который за два года раньше стал бы предсказывать это последнее событие, в наиболее патриотически настроенных кругах сочли бы слегка тронувшимся, «несметные полчища» были немногим сильнее русской армии, какой она могла бы быть при немного большей предусмотрительности Александра и его министров1 — «скифская» же тактика была горькой необходимостью, на которую жаловались все, сверху донизу, тщетно отыскивая виноватого, который «ведет Наполеона в Москву», а о сдаче этой последней не думали серьезно даже накануне Бородина, за две недели до вступления в нее французских войск. А с небольшим за месяц до этого события Александр Павлович считал ошибкой даже отступление к Смоленску и писал Барклаю–де–Толли (от 30 июля): «Я не могу умолчать, что хотя по многим причинам и обстоятельствам при начатии военных действий нужно было оставить пределы нашей земли, однако же, не иначе как с прискорбностью должен был видеть, что сии отступательные движения продолжались до самого Смоленска… Я с нетерпением ожидаю известий о ваших наступательных движениях, которые, по словам вашим, почитаю теперь уже начатыми». Барклай сколько угодно мог возражать, что, имея одного солдата против двух французских (таково было соотношение сил перед смоленскими боями), идти вперед — значит идти на верный разгром. Среди высших чинов армии сейчас же нашлись бы люди, гораздо более, чем Барклай, авторитетные в глазах «знати», и которые не задумались бы ни на минуту объявить подобные рассуждения явным доказательством Барклаевой измены. «Без хвастовства скажу вам, что я дрался лихо и славно, господина Наполеона не токмо не пустил, но ужасно откатал, — писал Багратион Ростопчину через неделю после Смоленска, где русским удалось два дня продержаться против «великой армии». — Но подлец, мерзавец, трус Барклай отдал даром преславную позицию. Я просил его лично и писал весьма серьезно, чтобы не отступать, но я лишь пошел к Дорогобужу, как и он за мною тащится. Посылаю для собственного вашего сведения копию, что я министру (т. е. Барклаю) писал; клянусь вам, что Наполеон был в мешке, но он (Барклай) никак не соглашается на мои предложения и все то делает, что полезно неприятелю… Ежели бы я один командовал обеими армиями, пусть меня расстреляют, если я его в пух не расчешу. Все пленные говорят, что он (Наполеон) только и говорит: мне побить Багратиона, тогда Барклая руками заберу… Я просил министра, чтобы дал мне один корпус, тогда бы без него я пошел наступать, но не дает; смекнул, что я их разобью и прежде буду фельдмаршалом». Для того чтобы правильно оценить эти заявления «хвастливого воина», на которого в петербургских и московских салонах чуть ли не молились, надо иметь в виду, что только своевременное отступление от Смоленска и спасло русскую армию: промедли Барклай на «преславной позиции» несколько дней, он, без всякого сомнения, был бы «в мешке», а под Бородиным некому было бы сражаться. Но в данном общественном кругу «шапками закидаем» казалось единственной достойной России политикой во все времена и на всех театрах войны: под Смоленском и под Аустерлицем, под Севастополем и на реке Ялу. Багратион потерял бы всю репутацию в глазах людей своего круга, если бы не уверял их и не верил сам, что «неприятель дрянь: сами пленные и беглые божатся, что, если мы пойдем на них, они все разбегутся», — как писал он тому же Ростопчину в другом письме. Это писалось о тех самых наполеоновских гренадерах, от которых даже гораздо позже, когда они голодные и обмороженные, отступали из России, кутузовская армия предпочитала держаться подальше. Кутузов был достаточно хитер, чтобы обманывать не Наполеона, как он обещал, а хвастливых воинов и их поклонников: усердно повторяя «патриотические» фразы, он делал то, что было единственно возможно, терпеливо дожидался, пока обстоятельства выведут Россию из тупика, куда ее завели люди, уверенные, что «неприятель дрянь». Как известно, он даже перехитрил, продолжая бояться Наполеона долго после того, как тот перестал быть страшен. Но у всякой добродетели есть своя оборотная сторона.

Для себя лично Александр Павлович усвоил выжидательную тактику гораздо раньше Кутузова. Приехав к армии под впечатлением все того же «шапками закидаем» (в возможность наступательной войны против французов верили еще весною 1812 года, когда, по–видимому, была сделана новая попытка соблазнить поляков, вторично неудачная) и очень скоро убедившись, что предстоит тяжелая оборонительная кампания, Александр сначала отправился в Москву «ободрять население», а затем прочно уселся в каменноостровском дворце, коротая время прогулками в его великолепном парке и чтением Библии. Описание его времяпрепровождения летом 1812 года2 служит великолепной иллюстрацией к знаменитым словам Канта о том, как легко достается государям война, столь тяжелая для простых смертных. Возможность повторения 11 марта была страшнее всех успехов Наполеона, но от этой возможности теперь, когда он послушно шел на поводу у «знати», Александр Павлович чувствовал себя прочно гарантированным. Ворота каменноостровского парка никогда не запирались во время царских прогулок и никаких специальных мер не принималось для охраны царского жилища от каких–либо «злоумышленников». Побаивались теперь немного «черни»: рядом с почти преступной небрежностью в подготовке внешней войны довольно тщательно приготовлялись к обороне от «домашнего врага». Императору приходилось специальным письмом успокаивать своих близких, вынужденных оставаться в менее надежных местах, нежели Петербург, доказывая им, что в случае какого–либо волнения» полубатальоны внутренней стражи (по 300 человек на губернию) легко с этим «волнением» справятся. При этом мы узнаем, что ранее по губернским городам для этой цели существовали лишь «штатные роты», не более чем по 50 штыков в каждой: так уже успели позабыться уроки пугачевщины.3 При соприкосновении с «чернью» кое–какие меры принимались, впрочем, и в Петербурге: в собор 15 сентября, в годовщину коронации, Александр ехал не верхом, как обычно, а в карете вместе с императрицами. Но «чернь» манифестировала необычайно скромно: не было только слышно обычных «ура», и этого жуткого безмолвия было достаточно, чтоб у придворных Александра затряслись поджилки.4 Более смелая, великая княгиня Екатерина Павловна писала в эти дни своему брату: «Не бойтесь катастрофы в революционном роде, нет! но я предоставляю вам судить о положении вещей в стране, главу которой презирают». Она добавляет при этом, что такие чувства не составляют особенности какого–нибудь одного класса: «все единодушно вас осуждают». «Величественное самоотречение» императора, прогуливавшегося в своем парке, когда его солдаты десятками тысяч ложились под неприятельскими ядрами, так же мало входило в предусмотренную публикой программу войны, как и пожар Москвы. В стройную картину все это сложилось гораздо позже.

Представители крупного землевладения, моральные виновники всех бедствий, могли без труда подражать тактике своего государя и его главнокомандующего. У каждого из «знати» были имения в разных углах России — каждый легко мог найти свой каменноостровский дворец достаточно далеко от места военных действий, чтобы шум их не мешал предаваться «самоотречению». В ином положении было среднее дворянство захваченных войной губерний. Уже в московском дворянском собрании Ростопчину пришлось принять кое–какие меры он сам цинически рассказывает об этом, — чтобы обеспечить «восторженный прием» Александра Павловича и правительственных предложений насчет ополчения и иных «пожертвований». Нашлись, по его словам, дерзкие люди, собиравшиеся, со своей стороны, предложить императору вопросы: каковы силы нашей армии, как сильна армия неприятельская, какие имеются средства для зашиты? и т. п. Ростопчин приказал поставить около здания благородного собрания две фельдъегерские повозки (на каких обыкновенно отправляли в ссылку), и этой демонстрации оказалось достаточно, чтобы замкнуть уста дерзким людям. Он их называет мартинистами. Мы не можем судить, действительно ли это были остатки новиковского кружка (несомненно уцелевшие до 1812 года в Москве), или же он просто употребил название, прилагавшееся в те дни ко всяким крамольникам — как в конце XIX века «нигилисты». Ростопчин приписывает своим «мартинистам» планы, шедшие и гораздо дальше: ни более ни менее как низвержение Александра и возведение на его место Константина Павловича. Это, на первый взгляд, кажется уже совершенным бредом: и тем не менее, несомненно, что из небольшой группы, очень близкой к настоящим мартинистам, вышел первый проект республиканской конституции для России. Самым неожиданным образом этот проект связан с именами двух екатерининских фаворитов; его автором был граф Дмитриев–Мамонов, сын одного из мелких заместителей Потемкина, а главным деятелем ордена «Русских рыцарей», из которого проект вышел, был Михаил Орлов — родной племянник Григория Орлова, младший брат будущего николаевского шефа жандармов и председателя главного комитета по крестьянскому делу в 50–х годах. Если прибавить, что третьим из известных нам членов этого крайне малолюдного «ордена» был князь Меншиков, и что Орлов, сам флигель–адъютант Александра I, был очень близок с будущим декабристом князем Волконским, тогда тоже флигель–адъютантом, то мы окажемся в самом центре «знати», по крайней мере, ее младшего–поколения. Совершенно естественно, что проект, вышедший из такой среды, отличался крайним аристократизмом: «народная веча» (sic) мамоновской конституции должна была состоять из двух палат — «палаты вельмож» из 221 наследственного члена, «владеющих уделами неприкосновенными в тех областях, от коих они наследственными представителями и депутатами», и 442 «простых дворян, не наследственных», но выбранных от одного дворянства («шляхетства», как с выразительным архаизмом говорит проект), и «палаты мещан» из депутатов от городов, причем избирателями могли быть не только купцы, но также «мастеровые и поселяне». Последняя палата должна была отличаться особенным многолюдством — в ней могло быть до 3 тысячи членов.

Взаимоотношения палат и их прав проект детально не выясняет, но что первая должна была иметь перевес, видно уже из того, что два «имперских посадника», из которых один командовал войсками, а другой стоял во главе гражданской администрации, выбирались из числа членов верхней палаты, притом наиболее аристократической ее части — из числа «вельмож». О том, что императора не будет, Мамонов прямо не говорит. Но ему, во–первых, и места нет в схеме, а затем, из сопутствующих замечаний автора видно, что монархическому принципу он решительно не сочувствовал. «Конституция гишпанских кортесов, — говорит он по поводу испанской конституции 1812 года, — весьма мудро писана, — но не вся годится для нас» именно потому, что в ней сохранена королевская власть. «Щадить тиранов (les Т, как осторожно обозначает Мамонов, для вящей предосторожности всю фразу составивший по–французски), это значит — готовить, ковать для себя оковы более тяжкие, нежели те, которые хотят сбросить. Что же кортесы? Разосланы, распытаны, к смерти приговариваемы, и кем же? скотиной, которому они сохранили корону…» Этот энергичны конец написан уже опять по–русски.

Орден Русских рыцарей ничего не сделал и, по–видимому, даже не собирался делать, в нем только разговаривали, писали проекты, и его идеалом было написать такую книгу, которая сразу завоевала бы умы всех в пользу «преподаваемого в ордене учения». По теперешнему говоря, это была чисто пропагандистская организация, притом, в силу особенностей «учения», ограничивавшая свою пропаганду очень тесным кругом. И тем не менее идейное влияние его на последующие «тайные общества» было гораздо сильнее, нежели кажется с первого взгляда. Республиканизм как раз был тем новым, что внесли декабристы в общественное движение начала XIX века, наличность же в этом движении, вплоть до декабристов, сильной аристократической струи теперь не отрицают даже исследователи, всегда относившиеся очень враждебно к «классовой точке зрения». «Предположения о политических преобразованиях Л. Ф. Орлова и Л. А. Дмитриева–Мамонова, — говорит В. Семевский, — отличающиеся при всем политическом радикализме Мамонова аристократическим характером, примыкают к целому ряду других предположений, в которых, в той или иной форме, возлагают надежды на аристократию как на охранительницу политической свободы, таковы: записка Сперанского в 1802 году, беседа гр. П. А. Строганова с гр. С. Р. Воронцовым в 1802 году, проект гр. Мордвинова. Даже Н. И. Тургенев предлагал учреждение пэров, сначала в смысле исключительного совещательного учреждения, из богатых помещиков, освободивших крестьян. Приняв во внимание все это течение, станет понятнее и высокий ценз, установленный для участия в прямых выборах в нижнюю палату веча, и еще более высокий пассивный ценз для избрания в верхнюю его палату в проекте конституции Н. М. Муравьева, и аристократическая тенденция в конституционном проекте декабриста Батенькова».5 Мы увидим, что перечисленными примерами «аристократизм» декабристов не ограничивался, но прежде нам нужно выяснить два вопроса, как читатель сейчас увидит, тесно между собой связанных: во–первых, что же толкнуло аристократическую молодежь на этот, совершенно для нее неприличный, казалось бы, путь? И во–вторых — почему эти отщепенцы от своей социальной группы нашли такой живой отклик в массе рядового дворянства, которое к «владельцам уделов неприкосновенных» никогда раньше не обнаруживало больших симпатий? Рассматривая декабристов, с одной стороны, и «русских рыцарей» — с другой, мы замечаем у них два общих признака. Первым из них является — общий тем и другим — резкий национализм. «Вельможи» мамоновской конституции «должны быть греко–российского исповедания, равно как и депутаты рыцарства, в коем кроме русских и православных никого быть не может». Одним из «пунктов преподаваемого в ордене учения» является «лишение иноземцев всякого влияния на дела государственные»; другой гласит еще решительнее: «конечное падение, а если возможно, смерть иноземцев, государственные посты занимающих». Пробуя почву для организации «Союза спасения», Александр Муравьев предлагал, по словам Якушкина, составить тайное общество «для противодействия немцам, находящимся на русской службе». Как он сам тотчас же объяснил, это был лишь пробный шар, но как нельзя более характерный: кому теперь пришло бы в голову пускать такие пробные шары? Но всего лучше рисует настроение декабристов в этом вопросе известный эпизод записок того же Якушкина, повествующий, как в тайном обществе впервые возникла мысль о цареубийстве. «Александр Муравьев прочел нам только что полученное письмо от Трубецкого, в котором он извещал всех нас о петербургских слухах, во–первых, что царь влюблен в Польшу, и это было всем известно…,6 во–вторых, что он ненавидит Россию, и это было, вероятно, после всех его действий в России с 15–го года; в–третьих, что он намеревается отторгнуть некоторые земли от России и присоединить их к Польше; и это было вероятно; наконец, что он, ненавидя и презирая Россию, намерен перенести столицу свою в Варшаву. Это могло показаться невероятным, но после всего невероятного, совершаемого русским царем в России, можно было поверить и последнему известию»… Якушкина, когда он услыхал это, «проникла дрожь», а затем он вызвался убить Александра. Между тем «отторжение» от России Литвы, о которой шла речь, казалось бы, было ничуть не страшнее «отторжения» от империи Выборгской губернии, присоединенной за несколько лет перед тем к Финляндии: факт, которым в XX веке никто не возмущался, кроме черносотенцев, заставлял клокотать всю кровь в жилах русских либералов 1817 года. Можно вполне допустить, что Якушкин приукрасил картину, желая в возможно более лояльном свете представить свой слишком нелояльный замысел: но тут любопытно, какие именно краски он счел нужным усилить. Было бы можно привести множество аналогичных черточек из проектов и воспоминаний целого рада товарищей Якушкина, притом политически гораздо более сознательных, нежели он: достаточно сказать, что Пестель не соглашался не только на самостоятельность, но даже на простую автономию Финляндии, и что ни один из декабристских проектов, не исключая и «Русской правды» Пестеля, не признавал равноправия евреев. Новейший исследователь, склонный делить рассматриваемые им явления на «симпатичные» и «несимпатичные», имел добросовестность не скрыть этой черты декабристов, безусловно относящейся к последнему разряду: он только старается сузить ее район,7 да оправдать ее более или менее случайными обстоятельствами. «Крайняя ненависть к иностранцам» Мамонова и его друзей «вызывалась, — говорит г. Семевский, — столь же крайнею и неразумною приверженностью к ним (иностранцам) Александра I, которая сопровождалась пренебрежительным отношением к русским». На самом деле, явление объясняется, конечно, гораздо более общими причинами: наука не имеет никаких оснований проводить резкую черту между «несимпатичным» национализмом и «симпатичным» патриотизмом. Оба растут на одном корню. И мы не могли бы ожидать ничего другого от людей, для которых двенадцатый год стал исходной точкой всей их сознательной жизни. Якушкин с этой даты начинает свои записки. «Война 1812 года пробудила народ русский к жизни и составляет важный период в его политическом существовании. Все распоряжения и усилия правительства были бы недостаточны, чтобы изгнать вторгшихся в Россию галлов и с ними двунадесять языцы, если бы народ по–прежнему остался в оцепенении. Не по распоряжению начальства жители при приближении французов удалялись в леса и болота, оставляя свои жилища на сожжение. Не по распоряжению начальства выступило все народонаселение Москвы вместе с армией из древней столицы. По рязанской дороге, направо и налево, поле было покрыто пестрой толпой, и мне теперь еще помнятся слова шедшего около меня солдата: «Ну, слава Богу, вся Россия в поход пошла!» В рядах даже между солдатами не было уже бессмысленных орудий; каждый чувствовал, что он призван содействовать в великом деле». Дело, конечно, не в объективной верности этой характеристики двенадцатого года. Более детальные рассказы о войне, идущие даже от самих декабристов, совершенно разрушают романтическую картину народа, как один человек поднявшегося на защиту своей родины. Когда Александр Павлович спросил вернувшегося из–под сожженной Москвы Волконского, как ведет себя дворянство — тот класс, из рядов которого вышли и Якушкин, и Волконский, и все их товарищи, будущий декабрист должен был ответить: «Государь, стыжусь, что я принадлежу к нему: было много слов, а на деле ничего». Он пробовал утешить Александра настроением крестьян, но даже из такого архишовинистического источника, как растопчинские афишки, можно узнать, что крестьяне занятых неприятелем уездов вместо французов сводили нередко счеты со своими господами, пользуясь тем, что ни полиции, ни войск для «усмирения» у последних не было теперь под руками. Что Москва была сожжена не жителями, действовавшими в припадке патриотического усердия, а полицией, исполнявшей приказание того же Растопчина, что французская армия пала жертвой не народного восстания, а недостатков собственной организации, и поскольку она не была дезорганизована (так именно было с императорской гвардией), к ней до конца не смели подойти не только партизаны, но и регулярные русские войска: все это факты слишком элементарные и слишком хорошо известные, чтобы о них стоило здесь распространяться. Но, повторяем, для нас важна не объективная, а субъективная сторона дела: так именно чувствовали будущие декабристы, и если мы хотим понять их настроение, мы не можем обойти двенадцатого года. Якушкин вовсе не какое–нибудь исключение. Ал. Бестужев (Марлинский) писал императору Николаю из крепости: «Наполеон вторгся в Россию, и тогда–то русский народ впервые ощутил свою силу; тогда–то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России. Правительство само произнесло слова: свобода, освобождение! Само рассевало сочинения о злоупотреблении неограниченной власти Наполеона».8 Нужно прибавить, что декабристы не принадлежали к людям, которые задним числом говорят патриотические фразы: они делали то, о чем говорили. Редкий из них не был сам одним из участников похода. Никита Муравьев, будущий автор конституции, которому мать не позволяла поступить в военную службу, тайком бежал из родительского дома и пешком отправился отыскивать армию; его арестовали и едва не расстреляли как шпиона — его спасло вмешательство Растопчина, знавшего семью. Муравьеву было тогда 16 лет. Декабрист Штейнгель уже совсем не юношей, с семьей, приехал в Петербург искать места, и очутился офицером петербургского ополчения, с которым и сделал заграничный поход, вместо того чтобы служить по Министерству внутренних дел, как собирался сначала. В этом отношении учредители ордена Русских рыцарей не отличались от декабристов: Мамонов, один из богатейших людей в России, на свой счет сформировал целый кавалерийский полк, которым и командовал. Полк, правда, больше прославился разными безобразиями и в России, и за границей, нежели военными подвигами, но это опять была суровая объективная действительность, в субъективной же искренности мамоновского патриотизма мы не имеем никаких поводов сомневаться. А что касается Орлова, то его имя, как известно, прочно связано с капитуляцией Парижа (19/31 марта 1814 года), им подписанной с русской стороны; в его лице мы имеем, таким образом, даже не рядового участника «освободительной войны» 1812–1814 годов.

Национализм не в одной России явился первичной, зачаточной формой политического сознания: почти всюду в Европе, исключая Францию и Англию, дело начиналось с того же. В Германии, особенно в Италии и Испании, носителями либеральных идей являлись бывшие участники «освободительной» войны, и первые революционные движения 20–х годов почти всюду принимали форму военного восстания, как наше 14 декабря. На этой профессиональной стороне движения (вторая общая черта декабристов и Русских рыцарей, которые все были из военной среды) стоит немного остановиться — она мало, обыкновенно, обращала на себя внимание, а между тем политическое значение ее было большое. Прежде всего, ею объясняются организационные особенности русских тайных обществ. Современному читателю, представляющему себе военное восстание как часть демократической революции, оно рисуется, прежде всего, в образе восстания солдат без офицеров и даже, в случае надобности, против офицеров. Это точка зрения демократически совершенно правильная и понятная, но не военная: для военного армия есть, прежде всего, командный состав; солдаты без него — толпа, а не армия, — скажет вам всякий военный. «Общество имело желание как можно больше начальников в войсках обратить к своей цели и принять в свой союз, особенно полковых командиров, — говорит в своих показаниях Пестель, — предоставляя каждому из них действовать в своем полку, как сам наилучше найдет; желало также и прочих начальников в общество приобрести: генералов, штаб–офицеров, ротных командиров». Неудачу дела на Сенатской площади многие участники приписывали тому, что там не было «густых эполет», и неспособный князь Трубецкой сделался «диктатором», между прочим, потому, что он был в военной иерархии старшим из наличных в Петербурге членов общества. Затем на программе декабристов влияние профессиональных интересов тоже сказалось достаточно сильно. Из пятнадцати пунктов, намеченных Трубецким для манифеста 14 декабря, (записку Трубецкого приходится считать как бы за равнодействующую всех отдельных мнений, за тот minimum, на котором все сходились), три прямо касаются армии и два косвенно. В воспоминаниях отдельных участников заговора военные преобразования еще более выступают на передний план. В программе «Союза благоденствия», как ее запомнил Александр Муравьев (брат Никиты, автора конституции),9 из 10 пунктов армии посвящена почти половина; сравнивая эти пункты с запиской Трубецкого, можно заметить, как эволюционировали в этом вопросе взгляды декабристов: в проекте «манифеста» имеется уже уничтожение рекрутчины и всеобщая воинская повинность, — муравьевские пункты не идут дальше сокращения срока военной службы и неопределенного «улучшения участи защитников отечества». Но обе программы твердо стоят на одной подробности: уничтожении военных поселений. И это как раз вопрос, где, с одной стороны, профессиональная сторона тайных обществ выступает особенно ярко, а с другой — дело чисто военное приобретает крупное политическое значение. Военные поселения, как известно, официально были попыткой заменить рекрутчину натуральной воинской повинностью известного разряда населения: часть государственных крестьян должна была отбывать военную службу совершенно на тех же началах, на каких господские крестьяне отбывали барщину. При этом «военные поселяне» не переставали быть крестьянами: оставались в своих деревнях и обрабатывали землю совершенно, опять–таки, так же, как прокармливали себя своим трудом барщинные мужики. Это перенесение в военную область модного среди тогдашних помещиков увлечения барщиной само по себе чрезвычайно характерно, тем более, что оно сопровождалось попытками «организовать» хозяйство военных поселян с тою точностью регламентации, какою проникнуты проекты Удолова, Швиткова и других прожектеров конца XVIII и начала XIX веков, труды которых печатались в записках Вольного экономического общества. Но у дела была и другая сторона, еще более характерная, но уже политически. Военные поселения возникают в очень любопытный момент александровского царствования: в 1810 году, когда, с одной стороны, война с Наполеоном была почти решена, с другой — Александр Павлович искал путей сближения со своим дворянством. Уничтожение рекрутчины было бы как нельзя более приятно этому последнему; как ни старались помещики сбывать в солдаты наименее ценную часть своей живой собственности, все же рекрутчина, особенно усиленная перед войной, отнимала много рабочих рук, так ценных теперь в барщинном имении. Военные поселения, напротив, падали всею своей тяжестью на казенных крестьян, почти не затрагивая помещичьих.10 В то же время, при ужасающем падении курса ассигнаций, перевод армии на довольствие натурой, притом трудами самих солдат, сулил самые радужные финансовые перспективы. Война двенадцатого года разразилась слишком быстро, не дав времени развернуть эксперимент достаточно широко: но за него взялись с удвоенной энергией тотчас по заключении мира, который казался, а отчасти и действительно был до начала революционного движения 20–х годов весьма непрочным. Варварская прямолинейность, с которой из мирного казенного мужика выбивали исправного фронтового солдата, давала достаточный повод для общественного негодования против «гуманного» нововведения императора Александра (он очень им гордился именно с этой стороны!).11 Но, вчитываясь в отзывы декабристов, вы чувствуете, что к этому одному поводу дело далеко не сводилось. Жестоко было барщинное хозяйство вообще и всюду — штатское или военное, безразлично, но мы напрасно стали бы искать у членов тайных обществ такого личного отношения к барщине, какое слишком явственно звучит, когда дело касается военных поселений. Трубецкой и Якушкин почти одними и теми же словами характеризуют политические последствия военной барщины: по мнению первого, поселения составят в государстве «особую касту, которая, не имея с народом почти ничего общего, может сделаться орудием его угнетения». «Известно, что военные поселения со временем должны были составить посередь России полосу с севера на юг и совместить в себе штаб–квартиру всех конных и пеших полков, — пишет второй, — при окончательном устройстве военных поселений они неминуемо должны были образоваться в военную касту с оружием в руках и не имеющую ничего общего с остальным народонаселением России». В военных поселениях декабристы провидели зародыш опричнины, и, кажется, они не были совсем не правы. Развитие политического радикализма именно в военной среде должно было настраивать верхи очень подозрительно по отношению к прежней армии. «Солдат доволен, но нельзя того же сказать об офицерах, которые раздражены походом против неаполитанцев, — писал в начале 20–х годов князь Васильчиков, командир гвардейского корпуса, когда предполагалось двинуть русские войска для усмирения революции, вспыхнувшей на Апеннинском полуострове. — Вы можете поэтому судить, как распространились у нас либеральные идеи. Не отвечайте мне на это избитой фразой: «Заставьте их молчать». Число говорунов слишком велико… Если Провидению угодно, чтобы война вспыхнула, мне кажется, нужно пустить в дело гвардию, а не держать ее в резерве. Несколько хороших битв успокоят молодые головы и приучат их к строгой дисциплине, а когда кончится война, государь может уменьшить численность гвардии и сохранить ее лишь в самом необходимом количестве, что было бы большим благом… Мы слишком многочисленны — вот в чем большое зло, и вот почему войска производят революции».

Как видим, русскому офицерству было чего опасаться от Александра Павловича — прежде всего как офицерству. Но мы, конечно, очень ошиблись бы, если бы свели его программу к отстаиванию профессиональных интересов: тогда дело не пошло бы дальше тех мелких гвардейских вспышек, с которыми приходилось бороться Екатерине II. Армия была только более оппозиционно настроена, чем другие общественные круги, но оппозиционное настроение было очень широко распространено во всех кругах, не считая самый верхний слой — «знать», где Мамоновы, Орловы и Волконские являлись резким исключением, и самый нижний — крепостное крестьянство, где ни на минуту не прекращалось брожение, но не имевшее ничего общего с конституционными или республиканскими проектами. Выразителем взглядов дворянской интеллигенции второго десятилетия XIX века был «Дух журналов» или «обрание всего, что есть лучшего и любопытнейшего во всех других журналах по части истории, политики, государственного хозяйства, литературы, разных искусств, сельского домоводства и проч.». Этот талантливейший журнал того времени дает самую типичную амальгаму национализма, либерализма и крепостничества, какую только можно себе представить. В нем помещались переводы заграничных конституций и статьи «о пользе представительного правления», написанные со смелостью, которую русской периодической печати пришлось потом забыть чуть не на сто лет. Разъяснялись чрезвычайно убедительно выгоды, какие англичане получают от своего парламента, и в то же время доказывалось, что «англичанин едва может пропитать свою душу, евши вполсыта печеный картофель, а русский сытно и ест, и пьет, и веселится иногда… У нас нет изящных, чудных рукоделий, но почти нет нищих; народ живет в довольстве вообще, а не частно». С большим жаром развивалась мысль о вреде «батрачества», т. е. пролетариата, и в то же время давался совет: «мужиков своих, даже самых богатых, не пускать в оброк», а вести исключительно барщинное хозяйство. То внутренне противоречивое существо, которое представлял собою русский помещик до 70–х почти годов XIX столетия — европейский буржуа, с одной стороны, азиатский феодал — с другой, уже народилось на свет ко второму десятилетию александровского царствования. Противоречия не получалось, если взять этот тип в его экономической основе: новое крепостное хозяйство уже нельзя было вести без капитала и не приспособляясь к условиям рынка. «Капиталы, капиталы, капиталы — вот те волшебные силы, которые и самую дикую пустыню превращают в рай», — восклицал «Дух журналов», отстаивая в то же время свободу торговли всей силой авторитета тогдашней экономической науки, с которою он же и знакомил своих читателей, помещая у себя переводы Сэ, Бентама, Сисмонди и других. А свобода торговли, недаром сказано, была корнем всех буржуазных свобод, и, ведя борьбу с «игом Наполеона», русское дворянство вело, в сущности, борьбу именно за этот корень всех свобод, ибо экономическим воплощением «ига» была континентальная блокада. Но свобода торговли была нужна русскому помещику затем, чтобы сбывать при наиболее выгодных условиях продукты крепостного хозяйства — последовательное же развитие буржуазного принципа уничтожало самую основу этого хозяйства, подневольный труд. Правда, у отдельных помещиков даже того времени мелькала уже мысль о возможности, даже желательности замены внеэкономического принуждения экономическим: образчиком их был декабрист Якушкин. Приехав в свою деревню Смоленской губернии, он нашел, что его крестьяне «трудились и на себя, и на барина, никогда не напрягая сил своих. Надо было придумать способ возбудить в них деятельность и поставить их в необходимость прилежно трудиться». Способ этот, по мнению Якушкина, заключался в том, чтобы поставить крестьян «в совершенно независимое положение от помещика». Эту «совершенную независимость» он понимал так: крестьяне получали в «совершенное и полное владение» свою движимость, дома, усадьбу и выгон. «Остальную же всю землю», т. е. всю пахоту; Якушкин оставлял себе, «предполагая половину обрабатывать наемными людьми, а другую половину отдавать в наем своим крестьянам». Крепостного мужика предполагалось, таким образом, разложить на «вольного» батрака, в одну сторону, и подневольного арендатора помещичьей земли — в другую: комбинация, столь хорошо знакомая русской деревне позже, что для современного читателя нет надобности распространяться о ней подробно. Якушкину принадлежит несомненная честь предусмотреть новейшие формы эксплуатации крестьянства почти за поколение вперед. Как все новаторы, он должен был терпеть от тупости и непонимания окружающих. От министра внутренних дел Кочубея (одного из «молодых друзей» в свое время) он должен был выслушать колкость: «Я нисколько не сомневаюсь в добросовестности ваших намерений, — сказал Якушкину министр, — но если допустить способ, вами предлагаемый, то другие могут воспользоваться им, чтобы избавиться от обязанностей относительно своих крестьян». Но всего больше огорчили его сами крестьяне. Желая узнать, «ценят» ли они оказываемое им благодеяние, Якушкин «собрал их и долго с ними толковал». «Они, — рассказывает он, — слушали меня со вниманием и, наконец, спросили: «Земля, которой мы теперь владеем, будет принадлежать нам или нет?» Я им ответил, что земля будет принадлежать мне, но что они властны будут ее нанимать у меня. — «Ну, так, батюшка, оставайся все по–старому; мы ваши, а земля наша». Напрасно я старался им объяснить всю выгоду независимости, которую им доставит освобождение». Впоследствии Якушкин сам понял, что его проект совершенной экспроприации крестьян является слишком европейским, чтобы его можно было осуществить в условиях грубой русской действительности, и, опять опережая свой век на целое поколение, своим умом додумался до истинно русской формы ликвидации крепостного права — той самой формы, которая была осуществлена реформой 19 февраля: продажи крестьянам их собственной земли за деньги. Перед 1825 годом он «пристально занялся сельским хозяйством и часть своих полей уже обрабатывал наемными людьми. Я мог надеяться, что при улучшении состояния моих крестьян они скоро найдут возможность платить мне оброк, часть которого ежегодно учитывалась бы на покупку той земли, какою они пользовались…» Ссылка Якушкина прервала этот эксперимент — не менее интересный, чем все конституционные проекты декабристов.12

При сколько–нибудь объективном отношении литературы к предмету одного этого эпизода было бы достаточно, чтобы положить конец всяким разговорам о «внеклассовых» добродетелях декабристов, из одной чистой любви к человечеству стремившихся освободить несчастного, задавленного крепостным правом мужика. Александровские радикальные офицеры были, прежде всего, помещики и классовых интересов не забывали, даже мечтая о русской республике. Идеалом Никиты Муравьева были Соединенные Штаты — императора он оставлял только, можно сказать, для одного приличия, лишая его всякой реальной власти; но в первоначальном проекте своей конституции он не забывает оговорить, что при освобождении крестьян «земли помещиков остаются за ними». В окончательной редакции этот пункт звучал уже иначе: «Крепостное состояние отменяется. Помещичьи крестьяне получают в свою собственность дворы, в которых они живут, скот и земледельческие орудия, в оных находящиеся и по две десятины земли на каждый двор для оседлости их. Земли же они обрабатывают по договорам обоюдным, которые они заключают с владелицами оных». Если Якушкин придумал и даже, насколько это было в средствах частного лица, начал осуществлять проект выкупной операции, то Никите Муравьеву принадлежит честь такого же изобретения дарственного (иначе нищенского) надела. Этот факт, нужно сказать, несколько смутил даже В. Семевского, при всем его желании видеть в отрицательных сторонах декабристов черты, вообще свойственные их времени, а отнюдь не эгоистические поползновения какого–нибудь общественного класса. Он должен был признать, что даже такой современник декабристов, как Аракчеев, оказался щедрее их: «Даже минимальный размер надела, даваемого крестьянам в собственность, по проекту Аракчеева, все же более, чем по проекту Муравьева».13

Если мы примем в расчет, что и Якушкин, и Н. Муравьев представляли собою крайнюю левую часть дворянского оппозиционного движения, нас не удивит, что в окончательно резюмирующем пожелания тайных обществ, проекте манифеста, набросанном Трубецким, крестьянский вопрос упомянут лишь очень глухо, причем намеренно взят только с юридической стороны: манифест говорит об «уничтожении права собственности на людей». Мы увидим скоро, что перед такой формулой не останавливались и более передовые министры Николая I. Напротив, мы будем удивлены, что в общем этот манифест должен был носить весьма «буржуазный» характер: мы в нем находим и свободу печати (п. 3), и «предоставление лицам всех вероисповеданий свободного отправления богослужения (п. 4: не свободу совести, однако!), и равенство всех сословий перед законом (п. 6: но все же не уничтожение сословного строя), и отмену подушной подати (п. 8), и уничтожение соляной и винной монополии (п. 9), и, наконец, гласный суд с присяжными (п. 14 и 15). Эта программа — вероятно, уже напомнившая читателю схему реформы 60–х годов, — логически дополняется тем, что мы знаем о проектировавшейся декабристами организации народного представительства. В «манифесте» и этот вопрос формулирован в самых общих чертах (п. 2: «Учреждение временного правления до установления постоянного выборного»). Но в конституции Н. Муравьева, с которой никто не соглашался, но которая одна представляла собою нечто законченное, было последовательно проведено начало имущественного ценза. Правда сословное начало в замаскированном виде имелось и здесь; земельный ценз был вдвое ниже ценза для движимого имущества, крестьяне вообще имели в 500 раз меньше избирательных прав, чем не крестьяне (один «избиратель» на 500 душ!), в частности же бывшие крепостные вовсе не получали политических прав, но если мы примем в соображение, что в тогдашней Европе, не исключая и Англии, классы населения, соответствовавшие нашему крестьянству, не входили в состав цензовых граждан, мы должны будем признать, что конституция декабристов была менее резко помещичьей, чем можно было бы ожидать. Вместе с проектом Сперанского ее приходится поставить в разряд буржуазных конституций. Ближайшим образом и там, и здесь это объясняется литературными влияниями — сочинениями западных публицистов, по которым учились теоретики тайных обществ, как и Сперанский, и образчиками европейских конституций, которыми они пользовались (на декабристах особенно отразилась испанская конституция 1812 года). Но мы видели, что для объяснения проектов Сперанского этого мало: они отразили в себе тенденции известных русских общественных групп — тенденции, в их первоисточнике, быть может, менее осознанные, нежели под пером государственного секретаря Александра I, но дававшие, тем не менее, для «творчества» этого секретаря реальную основу. Насколько можно сказать то же о декабристах? В составе тайных обществ не было ни одного купца. Значит ли это, что буржуазия была совершенно чужда движению? Ряд фактов, каждый из которых в отдельности может показаться мелким, но которые в целом даже теперь, при очень несовершенном знакомстве с социальной стороной движения 20–х годов, представляют значительную массу, убеждает, что это не так. В одном доносе, поданном императору Александру в 1821 году, сообщалось об опасном настроении среди купцов петербургского Гостиного двора. Купцы собирались группами, человек по 8, с газетами в руках, и толковали о конституции. «Они говорят, что если в стране есть конституция, то государь не может постоянно покидать свое государство, так как для этого нужно дозволение нации… Если ему не нравится Россия, зачем он не поищет себе короны где–либо в другом месте… На что нужен государь, который совершенно не любит своего народа, который только путешествует и на это тратит огромные суммы. Когда же он дома, то постоянно тешит себя парадами. Все знают, что уже давно в судах совершаются вопиющие несправедливости, дела выигрывают те, кто больше заплатит, а государь не обращает на это внимания. Нужно, чтобы он лучше оплачивал труд состоящих на государственной службе и поменее разъезжал. Только конституция может исправить все это, и нужно надеяться, что Бог скоро дарует нам ее»… Что рассказы эти не были простым сочинительством александровских шпионов, доказывает интерес, какой проявляли к купцам декабристы, по крайней мере, некоторые. Рылеев спрашивал Штейнгеля, имевшего большие связи среди сибирского и московского купечества: нельзя ли там приобрести членов для общества? Штейнгель, уже тогда заботливо отгораживавший себя от заговора, на следствии он формально отрекся от участия в нем, отнесся к мысли Рылеева отрицательно под тем предлогом, что «наши купцы невежды». Он, однако, поддерживал с этими «невеждами» близкие отношения, когда дело шло о легальных проектах, да и в разговоре с Рылеевым должен был назвать одно имя, под данную им характеристику купечества не подходившее: то был содержатель типографии Селивановский, в то время как раз подготовлявший издание русской энциклопедии — очень солидного, по своему времени, предприятия, на которое Селивановским было затрачено до 30 тысяч рублей. Энциклопедия, отчасти уже отпечатанная и одобренная цензурой, была конфискована тотчас же, как только выяснились связи ее издателя с декабристами. Среди петербургской буржуазии у Рылеева, секретаря Российско–Американской торговой компании, были самостоятельные связи, и, быть может, не совсем случайно в последние дни перед 14–м мы встречаем декабристов то на банкете у директора компании, где говорились либеральные речи даже такими малолиберальными людьми, как Булгарин, то на ужине у купца Сапожникова, который, угощая своих гостей шампанским, приговаривал: «Выпьем! неизвестно, будем ли завтра живы!» Это было как раз 15–го числа. Любопытны некоторые тенденции и самого Рылеева, позволяющие его вместе с некоторыми другими, кроме Штейнгеля, — тут приходится в особенности назвать Батенькова, выразившего как–то желание быть «петербургским лордом–майором», — причислить к тем, кого теперь назвали бы «буржуазной интеллигенцией». «Во второй половине 1822 г., — рассказывает в своих воспоминаниях кн. Оболенский, — родилась у Рылеева мысль издания альманаха, с целью обратить предприятие литературное в коммерческое. Цель Рылеева и его товарища в предприятии, Александра Бестужева, состояла в том, чтобы дать вознаграждение труду литературному, более существенное, нежели то, которое получали до того времени люди, посвятившие себя занятиям умственным. Часто их единственная награда состояла в том, что они видели свое имя, напечатанное в издаваемом журнале; сами же они, приобретая славу и известность, терпели голод и холод и существовали или от получаемого жалованья, или от собственных доходов с имений или капиталов. Предприятие удалось. Все литераторы того времени согласились получать вознаграждение за статьи, отданные в альманах: в том числе находился и А. С. Пушкин. «Полярная звезда» имела огромный успех и вознаградила издателей не только за первоначальные издержки, но доставила им чистой прибыли от 1500 до 2000 рублей».14

Количественно очень слабые, буржуазные элементы тайных обществ могли, однако, иметь очень большое влияние на их политическую программу благодаря своему качественному перевесу: Рылеев, А. Бестужев, Батеньков, даже Штейнгель были крупнейшими интеллектуальными силами так называемого Северного общества. Для того чтобы написать манифест, основные принципы которого сохранились в наброске Трубецкого, обращались именно к Рылееву, а тот привлекал к участию в этом деле Штейн–геля. Батеньков намечался даже в состав временного правительства — единственный из заговорщиков, так как остальные члены временного правительства должны были быть взяты из числа популярных в обществе государственных людей (называли Сперанского, Мордвинова и некоторых сенаторов). Этот качественный перевес дал такое значение и представителю течения еще более радикального, чем «буржуазная интеллигенция». Пестель, не занимавшийся, сколько известно, никакими предприятиями и вовсе не имевший крестьян, был столь же чистой воды «идеологом», как позднейшие утопические социалисты 70–80–х годов. Придавать его «Русской правде» значение такого же практического проекта, как конституция Н. Муравьева, например, было бы, конечно, неосторожно: это было чисто литературное произведение и, как таковое, нечто очень индивидуальное, личное. В случае победы декабристов Пестель, вероятно, имел бы удовольствие видеть свою работу в печати, но едва ли дело пошло бы дальше этого. Чрезвычайно характерно, тем не менее, что человек, предлагавший полное уничтожение всяких сословных и цензовых перегородок, в политической области последовательный демократ, а в социально–экономической доходивший почти до национализации земли, мог не только быть терпим в дворянско–буржуазном кругу, но даже стать вождем самой, в сущности, влиятельной группы заговорщиков, так называемого Южного общества. Правда, у Пестеля нельзя отрицать большого таланта приспособления: при первом свидании с Рылеевым, автор «Русской правды» в течение двух часов ухитрился быть попеременно «и гражданином Северо–Американской республики, и наполеонистом, и террористом, то защитником английской конституции, то поборником испанской». На буржуазно–честного петербургского литератора это произвело крайне неблагоприятное впечатление и у него, видимо, сохранилось воспоминание о Пестеле как о беспринципном демагоге, которому доверяться не следует. Что Южное общество не чуждо было демагогии, примером тому был не один Пестель, как мы сейчас увидим, но едва ли можно на счет этой демагогии отнести и «Русскую правду», которую ведь предполагалось опубликовать после переворота. Притом же пропаганда, как мы знаем со слов самого Пестеля, велась почти исключительно среди офицерства, а по отношению к офицерам из помещичьей среды едва ли была бы удачным демагогическим приемом проповедь национализации земли. Она, в сущности, не была бы удачной демагогией и по отношению к крестьянам, ибо Пестель не всю землю отдавал своим «волостям», а лишь половину — другая же половина должна была служить полем частной предприимчивости, будучи отдаваема государством в аренду без ограничения, притом количество земли, которое могло скопиться в одних руках. На этой «казенной» земле вполне могла возникнуть, таким образом, крупная земельная собственность — только не феодальная, а буржуазная: половина же земли, обыкновенно, была в распоряжении крестьян и при крепостном праве. Для оброчных и казенных крестьян проект Пестеля не создавал ровно никакой фактической перемены, что признавал он и сам: между тем, с демагогической точки зрения, наиболее возбудимым элементом как раз были бы военные поселяне из бывших государственных крестьян. Идеолог в Пестеле решительно преобладал над демагогом.

Но при всем своем идеологизме из–под влияния наличных общественных классов с их интересами не мог, разумеется, уйти и Пестель. Его программа, как и программа большинства лидеров тайных обществ, оставалась буржуазной — ничего социалистического, даже утопически социалистического, мы в ней не найдем. Его аграрный проект ставил своей задачей исключительно раздробление земельной собственности, а отнюдь не уничтожение ее. «Вся Россия, — говорит он сам о результатах предлагаемой им меры, — будет состоять из одних обладателей земли, и не будет у нее ни одного гражданина, который бы не был обладателем земли». Это уважение к частной земельной собственности, даже стремление ее сохранить, и привели к тому, что его аграрную реформу приходится называть полунационализацией. Один вариант «Русской правды», касающийся «вольных земледельцев», к которым Пестель причислял казаков, однодворцев, колонистов и т. п., хорошо освещает эту сторону дела. «Ежели необходимым окажется включить в состав общественной собственности частную землю какого–нибудь вольного земледельца, то сей вольный земледелец имеет быть в полной мере за сию землю вознагражден или денежною платою, или выдачею ему в собственность из казенных земель такового участка, который бы в ценности своей равнялся участку земли, у него отнятому, все же земли, принадлежащие ныне в частную собственность вольных земледельцев, кои ненужным окажется включить в общественную волостную собственность, имеют оставаться в вечном потомственном владении нынешних своих владельцев на основании общих правил».15 Таким образом, острие аграрной революции было направлено исключительно против крупной феодальной собственности (для возникновения крупного буржуазного землевладения, как мы видели, никаких препятствий не ставилось), но «знать» как раз и была главным противником всяких «буржуазных» проектов. Кажущаяся, на первый взгляд, чистой утопией программа Пестеля с этой точки зрения получает глубокий политический смысл: Пестель едва ли не один из всех декабристов отчетливо сознавал, что, не вырвав почвы из–под ног своего социального противника, смешно мечтать о победе над ним. Но бессознательно другие шли по тому же пути. Н. Муравьева Пестель обвинял в том, что тот условиями своего ценза создает «ужасную аристокрацию богатств». Но присмотритесь к его цензу: какая же тут «аристокрация», когда для того, чтобы быть избирателем или присяжным, достаточно было иметь недвижимое имущество ценностью в 5000 рублей серебром (по тогдашнему курсу около 20 тысяч рублей ассигнациями), а для того, чтобы иметь доступ ко всем должностям, до самых высших, нужно было владеть недвижимостью не менее, как на 30 тысяч рублей серебром (120 тысяч ассигнациями). В более ранней редакции первый ценз был еще ниже — всего 500 рублей серебром. Его повысили, по–видимому, с главной целью — оставить за пределами полноправного гражданства пестелевских «вольных земледельцев» — однодворцев, колонистов и им подобных. Но помещики все, до очень мелких, оставались внутри правящего класса: принимая (как это делает Семевский) ценность «души» в 100 рублей серебром, мы получим для первого ценза 50 душ, для второго — 300. Коробочки или их мужья и братья могли выбирать Собакевичей — какая же тут «аристократия»?16 Программа Никиты Муравьева, взятая с ее социальной стороны, была типичной программой среднего землевладения, того класса, который дал большинство членов тайных обществ. И это тем характернее, что первое из этих обществ было, как мы видели, очень аристократического состава. Оппозиция начала складываться в рядах социальной группы, ближайшей к верховной власти, но здесь она нашла себе мало сторонников. Не найди она себе сочувствия в ближайшем к низу общественном слое, она бы так и замерла, подобно конституционным проектам екатерининской поры. Но теперь средний помещик был не тот, что в 1760–х годах. То, что тогда было кабинетной мыслью, стало теперь лозунгом широкого общественного движения.

Наиболее кабинетным кажется республиканизм декабристов. Несмотря на формальный монархизм муравьевской конституции (император которой, с его очень условным правом veto и весьма укороченными административными полномочиями — он не мог, например, «употреблять войска в случае возмущения» без согласия народного веча — отличался от президента республики лишь наследственностью своих функций, «для удобства, а не потому, чтобы оно — императорское звание — было в самом деле семейственным достоянием», пояснял автор), в сущности все лидеры обоих обществ, Северного и Южного, были на стороне республики. Не знаменитом заседании «Коренной думы Союза благоденствия», в начале 1820 года, только один полковник Глинка «говорил в пользу монархического правления», все же остальные «приняли единогласно республиканское правление». Да и Муравьев объяснял появление своего императора единственно желанием — не пугать чересчур вновь вступающих членов. Но дворянская республика может показаться странной нам, а весьма незадолго до начала декабристского движения она была живой действительностью очень недалеко от России — в Польше. Декабристы — тот же Никита Муравьев — очень увлекались североамериканской конституцией, но она тогда признавала даже рабство, и строй южных штатов федерации на практике был чисто аристократическим. Если первый пример мог вызвать возражения со стороны прочности такого строя, то второй должен был замкнуть уста всем возражателям: конституция Соединенных Штатов в те дни, до июльской революции и парламентской реформы в Англии, шла так же далеко впереди всех остальных существующих, как позднее конституция австралийских колоний, например. Если уж она фактически оставляла власть в руках помещиков (чему номинальный демократизм нисколько не мешал), чего же было стыдиться России? Заграничная действительность не давала аргументов против аристократической республики: русская действительность XVIII века делала очень легким переход к республике вообще. Начиная с Екатерины I и кончая самим Александром Павловичем, русский престол фактически был избирательным; можно было указать лишь на два исключения — государей, восшедших на престол исключительно в силу наследственного права: то были Петр III и Павел I, — нельзя было найти исключений, лучше подтверждавших правило. Зато было не меньше государей, которые не имели никаких прав, как обе Екатерины и Анна, и которые получили эти права из рук «народа», одетого в Преображенские и семеновские мундиры. Роль гвардии как «избирательного корпуса» настолько вошла в нравы, что участие гвардейцев в вопросе о престолонаследии сделалось для них, по меткому выражению Шильдера, «своего рода инстинктом».17 «Я боюсь за успех, — говорил принцу Евгению Виртембергскому петербургский генерал–губернатор Милорадович накануне присяги Николаю Павловичу, — гвардейцы не любят Николая». «О каком успехе вы говорите, — удивился принц, — и при чем тут гвардейцы?» «Совершенно справедливо, — ответил Милорадович, — они должны бы были быть здесь ни при чем. Но разве они не подавали своего голоса при восшествии на престол Екатерины II и Александра?» (Более старых примеров Милорадович, очевидно, не помнил.) «Охота к тому у этих преторианцев всегда найдется!». Достаточно было небольшой европеизации этого «бытового явления», чтобы прийти к мысли об избирательности главы государства вообще: идеи Депо де Траси и других республиканских публицистов Западной Европы падали на хорошо подготовленную почву. Но когда люди начинали говорить «по душе», старые термины и старые образы невольно всплывали в их сознании. «Желая блага отечеству, признаюсь, не был я чужд честолюбия, — писал Ал. Бестужев в своем письме из крепости, исповедуясь перед Николаем Павловичем, — и вот почему соглашался я с мнением Батенкова, что хорошо было бы возвести на престол Александра Николаевича. Льстя мне, Батенков говорил, что как исторический дворянин и человек, участвовавший в перевороте, я могу надеяться попасть в правительную аристократию, которая при малолетнем царе произведет постепенное освобождение России… я считал себя, конечно, не хуже Орловых времен Екатерины».

Практика дворцовых переворотов сделала то, что люди становились республиканцами, сами того не замечая. Целый ряд более мелких фактов, теснее связанных с эпохой возникновения тайных обществ,18 толкал в том же направлении. Среди них на первое место нужно поставить позорное поведение европейских монархов во время и непосредственно после «освободительной войны». В это время монархический принцип чрезвычайно низко стоял во всей Европе, не исключая и Англии, где представитель этого принципа, принц–регент, не решался иногда показаться на улицах Лондона, боясь, что его забросают грязью. Когда Александр Павлович ездил с визитом в Англию, пришлось, как ни было английским придворным совестно, объяснить это деликатное обстоятельство русскому императору; тот засмеялся и поехал к принцу–регенту первый, не дожидаясь его встречи. Но «величественное самоотречение» самого Александра в дни Отечественной войны и его хронический абсентеизм позднее, в эпоху конгрессов, не могли не содействовать развитию такого же настроения и в среде русской интеллигенции и даже полуинтеллигенции: осуждать императора, который Россию «знать не хочет», как мы видели, решались даже торговцы Гостиного двора. Памятником этого настроения в русской литературе остался знаменитый Noël Пушкина («Ура! в Россию скачет кочующий деспот…»), который знала наизусть вся читающая Россия, хотя напечатан он был впервые только в 1859 году, и то за границей. Наконец, на последовательное проведение избирательного принципа во всей схеме государственного устройства должен был наталкивать такой будничный факт, как дворянские выборы. Уездный предводитель был выборный, губернский — тоже: почему же всероссийскому предводителю не быть также выборным? Между тем с сословной организацией тогдашнего общества политические проекты 20–х годов были связаны гораздо теснее, чем может показаться с первого взгляда. Декабристская конституция носила буржуазный характер: но «великий собор», созыв которого предполагался, как первое последствие удачного переворота, должен был состоять из депутатов по два от каждого сословия каждой губернии, т. е., надобно думать, два от дворянства и два от городского населения, ибо крестьяне не получали равного с другими представительства даже и после, по проектам окончательной конституции. «Возможным полагалось многое уступить, — показывал на следствии Трубецкой, — исключая, однако же, собрания депутатов из губерний по сословиям». Насколько эта необходимость считаться с существующей дворянской организацией была общим мнением, показывает любопытный факт: правительственный проект конституции, составленный Новосильцевым около 1820 года, «государственная уставная грамота Российской империи», дает состав нижней палаты «государственного сейма», очень схожий с составом декабристского «великого собора»; в ней мы также находим представителей от дворянских и городских обществ — только эти последние выбирают не прямо депутатов, а лишь кандидатов в депутаты, известная часть которых утверждается императором. И здесь, помимо слишком явной тенденции, нельзя не видеть влияния той же установившейся практики дворянских выборов: дворянское собрание выбирало, собственно, двух кандидатов в предводители, но из них, по традиции, утверждался тот, кто получал больше голосов.

При всем влиянии буржуазного мировоззрения на декабристов, республика не была в их проектах отражением этого влияния. Республиканские взгляды были подготовлены прошлым дворянской России и могли сложиться в дворянском кругу совершенно самостоятельно. Республиканизм ультрааристократических Русских рыцарей является ярким тому доказательством. Когда русская буржуазия, три четверти столетия спустя, выступила со своей собственной политической программой, в этой программе не было республики.


  1. См. по этому поводу расчеты Ростопчина в его записках (Русская Старина, т. 64): он находил вполне возможным — и, повторяем, кампании 1813–1814 годов оправдали его вычисления — к концу 1811 года иметь под ружьем 640 тысяч человек. На деле собрали менее 300 тысяч.
  2. В записках Стурдзы, фрейлины императрицы Елизаветы Алексеевны.
  3. См. письмо Александра к Екатерине Павловне от 29 января 1812 года (Correspondance de l’Empereur Alexandre I avec sa soeur la grande duchesse Catherine. — St. — Petersbourg, 1910.)
  4. Точное показание фрейлины Стурдзы.
  5. Политические и общественные идеи декабристов. — С–Пб., 1909.
  6. Выше говорилось, как плохо приходилось Польше от этой «любви».
  7. «Национализма, — говорит г. Семевский по поводу «Русских рыцарей», — не чужды были и некоторые другие декабристы». Многие ли были ему чужды?
  8. Семевский, цит. соч., с. 206. (Курсив наш.)
  9. Его не следует смешивать с упоминавшимся выше Александром Николаевичем Муравьевым, впоследствии нижегородским губернатором в конце 50–х годов, известным по участию в реформе 19 февраля.
  10. Некоторые мелкие имения были экспроприированы на устройство военных поселений, и это уже вызывало ропот.
  11. При введении военных поселений в Чугуевском уезде, например, было, по весьма точным показаниям, засечено насмерть несколько десятков человек.
  12. Записки И. Д. Якушкина. Изд. 2–е, М., 1905, с. 29–32, 35–37 и 71. Цитаты из «Духа журналов» в цит. соч. Семевского, с. 276 и «Русской фабрики» Туган–Барановского, с. 274–281.
  13. Семевский, цит. соч., с. 618, ср. с. 623.
  14. Общественные движения в России в первую половину XIX века, т. 1, с. 242. Читатель заметил, конечно, что Оболенский стыдится предпринимательства своих товарищей — стыдится, разумеется, совершенно напрасно — и старается подменить искание прибыли борьбой за повышение заработной платы. Для этого он пытается уверить своего читателя, что литературный труд тогда почти вовсе не вознаграждался, что неверно: люди, приобретшие «славу и известность», зарабатывали тогда не меньше, чем теперь, Карамзину за 2–е издание «Истории государства Российского» предлагали 75 тысяч рублей.
  15. Семевский, цит. соч, с. 528.
  16. В 1834 году — очень скоро после эпохи, нами изучаемой, так что данные годятся — в России считали 1453 помещика, имевших более 1000 душ каждый (в среднем 2461 душа на каждого), 2273, имевших каждый более 500 душ (в среднем по 687), и 16 740, имевших более, нежели по 100 душ (в среднем 217). Эти последние и должны были составить главную массу избирателей, по проекту Н. Муравьева. См. Schiemann, цит. соч., т. 1, с. 392 (по Васильчикову).
  17. Шильдер напрасно приписывает свою остроту Милорадовичу: тот, как сейчас увидим, выразился проще.
  18. Последние шли, как известно, в таком порядке: в 1814 году — орден «Русских рыцарей», в 1816–1817 годах — Союз спасения, развернувшийся к 1818 году в более широкий и почти открытый Союз благоденствия. В 1821 году последний был закрыт, и с этого момента собственно, датируется «заговор декабристов». См. ниже, отдел «14 декабря».
от

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями:

Для сообщения об ошибке, выделите ее и жмите Ctrl+Enter
Система Orphus