Идеологическая оболочка казацкого движения и его организационный центр ♦ Церковная уния ♦ Церковь и денежное хозяйство ♦ Церковь и буржуазия; братства ♦ Феодальная реакция в церкви ♦ Связь казачества и буржуазии ♦ Запорожье ♦ Экономический конфликт: хлебная торговля и пиратство ♦ Политический конфликт ♦ Первые «рухи» ♦ Схема казацкого восстания ♦ Этапы наступления Польши на Запорожье ♦ Хмельничина ♦ Условия, обострившие кризис; «ординация» 1638 года ♦ Роль Крымской орды ♦ Политическая обстановка: Богдан и «чернь» ♦ Отношение казацкого и крестьянского движения, роль мещан ♦ Хмельницкий как выразитель казацкого и казацко–мещанско–церковного движения ♦ Разрыв с крестьянством
С последней четверти XVI века тот антагонизм мелкого и крупного землевладения, который воплотился в украинских казаках и польских панах, приобретает свою окончательную форму. Первые находят идеальное оправдание своих классовых требований, выступая защитниками православия против унии; вторые, проводя эту унию, стараются сделать Православную Церковь орудием в руках крупного землевладения. А на попытку польских помещиков подчинить всецело казачество польской «государственности», взять его целиком на коронную службу и точно регламентировать его положение на этой службе казаки отвечают тем, что создают себе заграничный центр, не зависимый от польского государства, в образе Запорожской Сечи.
Мы видели выше, что Православная Церковь в предшествующее время не пользовалась в Юго–Западной Руси особым почетом и уважением, но и не была в то же время предметом гонений. Руководящие общественные слои просто не обращали на нее внимания, предоставляя эту «хлопскую веру» хлопам. Этим объясняется и демократический состав Православной Церковной иерархии, о котором тоже говорилось выше. Демократическое происхождение русских архиереев вовсе, однако, не означало, что православная церковь в Юго–Западной Руси была организована демократически. Напротив, и в то время она, как всякая церковь в феодальном обществе, зависела от крупного землевладения. Церкви и монастыри стояли на боярской и княжеской земле, и владельцы этой земли были их патронами: назначение священников, игуменов и архиереев зависело от них. Но при натуральном хозяйстве это право не давало им почти никакой выгоды. Церковные доходы состояли из тех же продуктов, что и натуральный оброк, платившийся помещику, и увеличивать количество этих продуктов выше известной меры было, как мы знаем, бессмысленно при условиях натурального хозяйства, при отсутствии рынка и сбыта. Положение стало быстро меняться по мере того, как в Западную Русь стало проникать денежное хозяйство. Два факта местной церковной жизни тесно связаны с этим новым явлением. Оба давно обратили на себя внимание историков, но брались они не с той стороны, которая была для них характерной, потому они оставались изолированными друг от друга и не связанными с общим ходом исторического процесса. Очень известен, даже из «Тараса Бульбы», факт отдачи в аренду православных церквей в Западной России этого времени. Но и в повести Гоголя, и в исторических работах старого времени подчеркивалось при этом только то обстоятельство, что арендаторами обыкновенно были евреи: как будто отдача церкви в аренду лицу другого исповедания что–нибудь здесь меняла. Суть дела была здесь в том, что возможность быстро превращать продукты в деньги соблазняла и на церковные учреждения смотреть как на выгодные предприятия. Еще больше церквей соблазняли в этом отношении монастыри, эксплуатировавшие не один какой–нибудь отдельный приход, а целую округу. До нас дошел от конца XVI века целый ряд документов, относящихся к монастырю Святого Спаса во Владимире на Волыни. Из этих документов мы видим, что монастырь составлял частное имущество одной дворянской семьи, некоего Михаила Оранского с тремя сыновьями. В состав этого имущества входила и «церковь со всеми речми (вещами) церковными, с книгами, с образами, с уборами священническими и со всем тем, что только в той церкви и монастыре есть, и ключи церковные». При этом одна из королевских грамот специально оговаривала, что никто из владельцев этих священных предметов не обязан быть сам духовным лицом: «в сан духовный становиться и стричься». Они обязаны были только держать в том монастыре викария, «человека духовного, хорошо сведущего в Священном Писании, для отправления церковных треб». Раз монастырь мог быть предметом частного освоения, он мог, разумеется, и арендоваться, и закладываться: в том же собрании документов мы имеем, например, «заставную запись», удостоверяющую, что кн. Чарторыйский отдал в заклад земянину (помещику) Лазарю Иваницкому «монастырь Честный Крест, с церковью и островом всем, на которое монастырь и церковь Честного Креста стоят». А дальше здесь же мы встречаем арендную запись на одно имение холмского повета, где в числе арендного имущества мы находим рядом с садами, огородами и виноградами, с коровами, и их приплодом, и церкви «с подаваньем их» — с церковными доходами. Арендаторов было двое: один из них был еврей, другой же местный помещик. Нужно иметь в виду, что превращение церкви в предприятие сопровождалось таким же усилением эксплуатации, как и превращение в предприятие обыкновенного имения. Арендатор старался вытянуть из «подаванья церковного» возможно больше денег, и население не могло не почувствовать этой перемены. А так как народная ненависть всегда обращается на ближайший источник зла, не стараясь докопаться до его корней, то совершенно естественно, что в народных песнях XVII века «жиды–рандари» (арендаторы) занимают такое выдающееся место, совершенно заслоняя собою панов–собственников церквей и монастырей, в чей карман шло, в конечном счете, «церковное подаванье».
Но те же новые экономические отношения вызвали к жизни и явление совершенно иного порядка и противоположного значения. Денежное хозяйство как в Московской Руси, так и в Западной выдвигало если не на первое, то на очень видное место буржуазию. Смиренно подчинявшаяся феодальной церкви раньше, эта последняя начинает теперь поднимать голову и в церковных делах — и именно для своей церковной самостоятельности. Положение православной веры, как веры хлопской, в Литовско–Русском государстве очень помогало буржуазии в этом случае. Здесь не успела сложиться та прочная, централизованная церковная организация, опиравшаяся на всю силу государственной власти, какая образовалась к XVI веку в Москве, например. В Москве было свое, местное церковное начальство — святейший патриарх Московский и всея Руси, без разрешения которого никто и подумать не мог что–либо предпринять в церковных делах. В Западной Руси были отдельные владыки — луцкий, львовский, киевский и другие, сильные каждый у себя в епархии, но когда перед ними являлся какой–нибудь из восточных патриархов, хотя бы из далекого Иерусалима или же совсем проблематичной в XVI веке Антиохии, западнорусский епископ в глазах своей собственной паствы отходил на второе место. Но восточные патриархи, паствой которых у себя дома являлась по большей части местная буржуазия, давно стояли на почве менового хозяйства. Церковные привилегии на турецком Востоке были настолько практически ценной вещью, что их давно продавали и покупали, как всякое другое благоприобретенное право. Отчего было не торговать ими и в других местах, если находились покупатели? И вот какой–нибудь антиохий–ский патриарх, приехавший за милостыней на Русь, проезжая город Львов, весьма охотно и без малейшего стеснения продаст местному «мещанству» ни более ни менее как полный иммунитет по отношению к местному, львовскому, архиерею. Братство, образованное львовской буржуазией (она упомянута в грамоте на первом месте, но членами братства могли быть и шляхтичи и крестьяне), получало право не только ставить себе священника, которого епископ не мог отказаться посвятить, но и следить за нравственностью всего вообще духовенства, не исключая и самого епископа, а если бы епископ вздумал не подчиниться этому контролю, «таковому епископу сопротивляться всем как врагу истины». Можно себе представить лицо львовского владыки, когда он читал этот документ, против которого юридически он был, однако, бессилен, так как патриарх, хотя бы и антиохийский, был в церковной иерархии старше его. Притом восточные владыки наезжали за милостыней часто — можно было, в подкрепление антиохийской грамоты, добыть такую же от иерусалимского патриарха или, еще лучше, от константинопольского: это было не сложнее, нежели в наши дни купить какой–нибудь экзотический орден, вроде Льва и Солнца. Можно было отмежеваться от местной церковной власти еще решительнее: рекордной, по теперешнему выражаясь, является в этом случае одна грамота константинопольского патриарха Кирилла, где епископ, который осмелился бы посягнуть на привилегии Крестовоздвиженской церкви (Луцкого братства), приравнивается к «святокрадцам», и ему сулится отлучение от церкви не только на этом свете, но и «по смерти» — на веки вечные. Как было западнорусскому архиерейству не заскучать по «своем» начальстве, которое могло бы оградить его от подобных неприятностей и восстановить год от года все более утрачивавшуюся им монополию «вязать и решать»? Но выработать местный патриархат было не так легко при отсутствии туземной государственной власти и при таком отсутствии единодушия между самими владыками, что один из них, случалось, выгонял другого из его резиденции пушками. Оставалось одно — опереться на соседнюю церковную организацию, по силе и дисциплинированности далеко оставлявшую за собой не только местную, но даже и московскую церковь. Такой организацией был католицизм. На этой почве и возникла Брестская уния 1596 года. Этот основной мотив унии — борьба западнорусского епископата с «засильем» восточных патриархов — чрезвычайно отчетливо звучит во всех униатских документах эпохи, и, прежде всего, в самом главном из них — в том послании, с которым обратились к королю Сигизмунду III западнорусские владыки в декабре 1594 года. Их уполномоченный должен был говорить королю: «Видя в старших наших, патриархах, великие нестроения и нерадения о церкви божией и законе святом, видя их неволю, видя, что вместо четырех патриархов сделалось восемь, видя, как они живут на патриаршествах, как один под другим подкупается, как, сюда к нам приезжая, они никаких диспутаций с иноверными не чинят, только поборы с нас берут и, набравши откуда ни попало денег, один под другим там, в земле поганской, подкупаются, — видя все это, мы, епископы, не желая далее оставаться в таком беспорядке и под таким их пастырством, единодушно согласившись, хотим приступить к соединению веры и пастыря единою, главного, которому самим искупителем мы вверены, святейшего Папу Римского пастырем своим признать». В официальном документе, каким было это обращение к королю, нельзя же было обойтись без патетических фраз о развращении восточной церкви — в частной переписке говорили проще и откровеннее. Один из творцов унии, убеждая одного из своих товарищей, писал ему уже без всяких претензий на моральный пафос: «Патриархи будут часто ездить в Москву за милостынею, а едучи назад, нас не минуют; Иеремия (константинопольский патриарх) уже свергнул одного митрополита, братства установил, которые будут и уже суть гонители владык: чего и нет, и то взведут и оклевещут; удастся им свергнуть кого–нибудь из нас с епис–копии — сам посуди, какое бесчестье! Господарь король дает должности до смерти и не отбирает ни за что, кроме уголовного преступления, а патриарх по пустым доносам обесчестит и сан отнимет, — сам посуди, какая неволя! А когда поддадимся под Римского Папу, то не только будем сидеть на епископиях наших до самой смерти, но и в лавице сенаторской засядем, вместе с римскими епископами и легче отыщем имения, от церкви отобранные». Особенно не давали жить епископату братства, по словам тогдашнего киевского митрополита, львовский владыка (во Львове было самое старое и самое сильное братство), «будучи в крайнем томлении от братства», готов был поддаться не только что Папе, а хотя бы самому дьяволу — «врага душевного рад был бы на помощь взять». Но братства были органами церковного влияния буржуазии, а епископы были ставленниками крупного землевладения. Инициатива унии как раз и принадлежала церковным феодалам: Кириллу Терлецкому, одному из епископов, отстаивавших свои права артиллерией, Ипатию Потею, в миру, до пострижения, сенатору и брестскому каштеляну (коменданту), Гедеону Балобану, получившему львовскую кафедру по наследству от своего отца, тоже епископа Львовского. Сведение Гедеона с епископии по жалобе братства и было тем событием, которое дало непосредственный повод к унии. Дальше нечего было ждать, не дожидаться же было, когда братства начнут выбирать своих епископов. Церковный конфликт сводился, таким образом, к классовому, и православные по–своему были правы, когда они впоследствии со злорадством указывали униатам, что без буржуазии и униатская церковь все–таки обойтись не может, и что самый энергичный униатский епископ, Иосафат Кунцевич, — сын сапожника. Зато потомки знатных фамилий попадали теперь на кафедры двадцати лет и могли, не проявляя особой энергии, просидеть на них до глубокой старости, не боясь мещанских «братств». До конца XVI века буржуазия наступала, а церковный феодализм оборонялся. Теперь стало наоборот. Волынский депутат на сейме 1620 года рассказывал о том же Львове — центре буржуазного движения: «Кто не униат, тот в городе жить, торговать и в ремесленные цехи принят быть не может, мертвое тело погребать (по православному обряду), к больному с тайнами христовыми итти открыто нельзя». Вести легальную борьбу с униатской церковью, за спиной которой стоял весь полицейский аппарат польской «государственности», было немыслимо. А попытки борьбы революционной встречали немедленную и свирепую репрессию. Мятеж витебских мещан, во время которого был убит Кунцевич, кончился тем, что более ста горожан из самых зажиточных были приговорены к смерти, двадцать из них, в том числе два бургомистра, были действительно казнены, остальным удалось бежать, но все имущество их было конфисковано; ратуша и православные церкви были разрушены. Нет ничего мудреного, что западнорусское мещанство в таком положении все чаще и чаще начинало вспоминать о казаках.
В обычном представлении запорожские казаки рисуются до такой степени противоположными всему, что мы связываем со словом «буржуазия», что классовое родство казачества и мещанства теперешнему читателю, смотрящему сквозь призму исторической романтики, разглядеть не легко. Современникам, для которых казаки были вполне реальной вещью, это удавалось лучше. Посол германского императора, Эрих Лясота, бывший в Запорожской Сечи в конце XVI века, говорил сечевикам, жаловавшимся ему, что у них нет лошадей для похода в Молдавию, куда звал их император: «Поднимитесь вверх по Днепру — и вы сможете достать лошадей в своих городах и селах, где вы родились и выросли, и где у каждого из вас есть родные и знакомые». А двумя десятками лет раньше польский хронист Мартин Вольский так описывал низовое казачество: «Эти посполитые люди обыкновенно занимаются на низу Днепра ловлею рыбы, которую там же, без соли, сушат на солнце и тем питаются в течение лета, а на зиму расходятся в ближайшие города, как–то: Киев, Черкасы и другие, спрятавши предварительно на каком–нибудь днепровском острове, в укромном месте, свои лодки и оставивши там несколько человек на курене или, как они говорят, на стрельбе». Эти показания вполне сходятся с тем, что мы знаем о запорожцах из документов: в древнейшем из них, грамоте литовского великого князя Александра (1499), фигурируют казаки, приходящие сверху, от Киева и Черкасс, на низовье Днепра рыбу ловить; часть улова они должны были отдавать киевскому воеводе, по этому случаю дана и грамота. Через сто лет связь Запорожья с Киевом была еще настолько прочна, что в Киеве делалась запорожская политика, инициатива союза казаков с императором принадлежала некоему Хлопицкому, который в своем проекте основывался именно на том, что он слышал в Киеве. В самой Сечи проект наткнулся на затруднение, но совсем особого рода. Более подвижные демократические низы казачества были за поход в Молдавию, но более зажиточные слои, среди которых видную роль играли «владельцы челнов» и к которым принадлежали запорожские старшины, не обнаруживали никакой охоты к сухопутной авантюре. Из описания этого эпизода у Лясоты мы узнаем, что «демократическая, пролетарская дружина» была организована весьма аристократически. Запорожское вече состояло из двух «кол»: одного, в котором совещались старшины, и другого «из простого народа, называемого у них чернью» (!). В это последнее коло членов запорожской демократии есаулы загоняли палками. Решения здесь постановлялись быстро и провозглашались с большой экспансивностью: с первого же совещания «чернь» стала величать германского императора, бросая вверх шапки и изъявляя готовность принять все условия, предлагавшиеся его послом. Но это не имело никакого практического значения: деловые переговоры все ж–таки пришлось вести со старшиной. Та была несравненно менее уступчива, и дело затянулось; тем временем «владельцы челнов» повели свою агитацию, и скоро «чернь» высказывалась с такою же экспансивностью против союза с империей, как раньше за него. В конце концов Лясоте так и пришлось уехать, не добившись никакого практического результата: он должен был удовольствоваться «принципиальным» обещанием низового казачества помогать императору против турок, да и за это пришлось заплатить 8000 золотых дукатов. Запорожская аристократия умела блюсти интересы Сечи, где она была хозяйкой не только в политическом отношении, конечно. Роль «владельцев челнов» мы уже видели: помимо них Лясота упоминает в числе «зажиточных казаков» еще «охотников», а современные документы — «хуторян». Казак как мелкий землевладелец проник, таким образом, и за пороги, но здесь, в этих нетронутых местах, он перемешивался еще с промышленником, вовсе, однако же, не походившим на горьковского босяка. Сечь была достойной представительницей мелкой казацкой буржуазии.
Особенности географического положения Запорожья создавали здесь, помимо земледелия, охоты и рыболовства, еще один промысел, который всего больше определял собою физиономию низового качества. «Владельцы челнов» совсем не потому только делали в Сечи и дождь, и хорошую погоду, что суда были необходимы для рыбной ловли — рыболовная лодка далеко не была таким ценным орудием производства, как мореходная чайка, необходимая отнюдь не для одного рыболовства. Северные берега Черного моря уже тогда были покрыты турецкими и татарскими поселениями, достаточно богатыми и культурными, чтобы там было, что взять. В Белограде (Аккермане, Бессарабской губернии) был, по словам польского хроникера, «большой порт, из которого до самого Кипра пшеницу с Подолии возили; теперь через тот город сухим путем на Очаков к Москве ходят только караваны». Автор тут же и объясняет, кажется, сам того не замечая, почему упала аккерманская торговля: «Из Белограда пролегает широкая дорога, на которой казаки часто турецких купцов разбивают, и если хотят добыть языка, то добывают его скорее всего именно там», «Они (казаки) причиняют очень часто большую беду татарам и туркам и уж несколько раз разрушали Очаков, Тягинку, Белгород и другие замки, а в полях немало брали добычи, так что теперь и турки, и татары опасаются далеко выгонять овец и рогатый скот на пастбище, как они прежде пасли, также не пасут они скота нигде, и по той (левой) стороне Днепра на расстоянии десяти миль от берега…» Так, случайное указание польского летописца вскрывает перед нами специальную причину постоянных столкновений уже не казачества, а именно Запорожья с поляками: морские разбои низовых казаков лишали крупное польское землевладение ближайшего рынка для продуктов его имений. Спор шел, действительно, между «культурой» и «дикостью», как склонны изображать дело новейшие польские писатели:1 вернее сказать, между двумя ступенями культуры — к северу от порогов была уже полукапиталистическая Европа XVI века, к югу процветали нравы времен Святослава Игоревича. Стремление подчинить Запорожье государственной опеке и прекратить губившее польскую торговлю пиратство, с одной стороны, стремление не допустить этой опеки и обеспечить за собою исконный «национальный промысел» — с другой, составляют исходную точку всех столкновений Польши с Запорожьем, начиная с бунтов Косинского и Наливайки до восстания Хмельницкого. Суть конфликта опять–таки очень хорошо и опять–таки бессознательно намечена тем же польским хронистом, которого мы уже цитировали выше (Лартином Вельским). «Казаки нас наиболыпе ссорят с турками, — говорит он, — сами татары говорят, что если б не казаки, то мы могли бы хорошо с ними жить; но только татарам верить не следует: хорошо было бы, чтоб казаки были, но нужно, чтобы они находились под начальством и получали жалованье… Если бы мы захотели привести в порядок казаков, то это легко можно было бы сделать: нужно принять их на жалованье и построить города и замки по самому Днепру и по его притокам, что очень легко сделать, так как леса на островах имеется весьма достаточно, — было бы лишь к тому желание»…
В то время когда писались эти строки, «желание» было уж обнаружено в достаточной мере, в 1572 году король Сигизмунд Август назначил «старшего и судью» над запорожскими казаками, подчиненного, в свою очередь, коронному гетману (главнокомандующему польской армией). Несколько позже началась постройка и замков (сначала в Кременчуге), откуда польские гарнизоны могли бы «держать в порядке» Запорожье. Но политика польского правительства в этом пункте не отличалась выдержанностью: среднее землевладение, шляхта, господствовавшая в это время на сеймах, не склонна была очень принимать к сердцу интересы украинских магнатов. Тем приходилось самим заботиться о себе, — и первое казацкое восстание, Косинского, носит чрезвычайно характерную физиономию дуэли низового рыцарства с отдельными феодалами, сначала Острожским, потом, когда Острожский оказался сильнее, чем думали его противники, с Вишневецким, на победе которого движение и оборвалось. Позднейшие украинские летописцы уже к этому моменту казацкой революции усваивали ту религиозную идеологию, которая должна была неразрывно связаться с казацким движением позднее. Но на самом деле Косинский и его товарищи не выставляли еще никаких, ни религиозных, ни социальных лозунгов, их движение даже не было движением всего казачества, а с другой стороны, в нем видную роль играли и неказацкие элементы: сам Косинский был шляхтич. Наиболее определенный пункт его программы заключался в требовании казацкого «присуда», т. е. упразднения феодального суда и предоставления казачеству того же права выбирать себе судей, какого давно добилась западнорусская шляхта.2 Но не прошло двух лет со смерти Косинского, как мы имеем перед собою уже весьма типичный казацкий бунт, со всеми его классическими признаками — участием панских «подданных», крестьян, погромами католиков и униатов и т. д. То было разыгравшееся в 1595–1596 годах и захватившее все Поднепровье, от Могилева до Черкасс, восстание Наливайки и Лободы. Лозунг «За православие против католицизма и унии» был поднят впервые Наливайкой; его деятельным помощником был православный священник, его брат, Демьян. Как понимали они борьбу за православную веру, показывает их первое выступление, направленное против известного нам инициатора унии Терлецкого. Не будучи в состоянии достать его самого (тот был тогда в Риме именно по делу унии), Наливайко со своими казаками, во–первых, дотла ограбил имение его брата и жены этого последнего, забрав у них все, что только было в их усадьбах ценного; а затем экспроприировал ризницу Терлецкого, предусмотрительно спрятанную последним перед отъездом в одном частном доме, что, однако же, не спасло ее от казаков. Затем, по очереди, были ограблены все тянувшие к унии духовные и светские феодалы, попадавшиеся на пути восставших. Но мы напрасно стали бы искать каких–нибудь положительных шагов со стороны Наливайки с целью восстановить господство православия: редко в истории так называемых религиозных войн религия более наивно выдвигалась, как простой предлог, чем здесь. Врагами православия очень быстро оказывались все, у кого было что взять: рядом с епископами–униатами и католическими костелами Наливайко грабил и торговцев–караимов, и православных мещан, которые сами, как мы видели, были противниками унии. Формулируя свои требования в письме к королю Сигизмунду, Наливайко, в сущности, все сводил к тому, чтобы польское правительство взяло его казаков на жалованье, а самого Наливайку сделало над казаками гетманом. И еще более откровенно та же мысль проводится в замечательном письме другого героя восстания 1595–1596 годов, запорожского кошевого Лободы, к гетману Замойскому. «Ты не требуешь от нас услуг великому княжеству литовскому и всей Речи Посполитой, — писал вождь низового казачества, — ты указываешь на мир со всех сторон, со всеми неприятелями короны польской. За это да будет хвала Господу Богу за такой мир люду христианскому, что он смягчил сердце каждому неприятелю креста святого. Но если мы пришли в этот край, то причина этого для всякого очевидна: в это зимнее непогодное время, когда ты нас никуда не требуешь на услугу, Бог знает, куда нам направиться; поэтому покорно и униженно просим, благоволи не заборонять нам хлеба соли». А так как на это гетман мог бы ответить, что «хлеба–соли» достаточно забрал себе Наливайко, то Лобода спешит откреститься от этого союзника–конкурента: «Что же касается того своевольного человека Наливайка, который, забывши почти страх Божий и пренебрегши всем на свете, собрал по своему замыслу людей своевольных и чинил большие убытки короне польской, то мы об нем никогда не знали и знать не желаем».
Письмо Лободы с совершенной определенностью ставит перед нами причину собственно запорожского движения. Как раз перед 1595 годом адресат этого письма гетман Замойский в интересах молдавской политики Польши, избегая разрыва с Турцией, строжайше запретил низовым казакам беспокоить турок. «Национальный промысел» Запорожья был пресечен, надо было найти где–нибудь вознаграждение за это. О том же, что сделало экспедицию низового рыцарства за жалованьем (за «стациями», как это тогда называлось в Польше) народным мятежом крупного масштаба, мы узнаем совершенно случайно из одного описания конца восстания. Когда казацкий лагерь был со всех сторон окружен коронными войсками, и осажденные вынуждены были вступить в переговоры, польский военачальник, уже не раз нам встречавшийся на этих страницах гетман Жолкевский, потребовал от казаков, чтобы они по указаниям находившихся в польском войске помещиков выдали всех беглых крепостных, приставших к казачеству. Казаки отказались, и лагерь был взят штурмом со страшным кровопролитием — по одной версии; по другой — были выданы только казацкие предводители с Наливайкой и Шаулой во главе (Лободу перед этим убили сторонники Наливайки), и за это Жолкевский уступил по остальным пунктам.
Восстание Наливайки дает нам уже стереотипную картину казацких «рухов» вплоть до Хмельницкого. Картина очень не сложна и складывается, приблизительно, из таких элементов: прелюдией всегда является запрещение со стороны польского правительства «национального промысла», страшно дорого обходившегося Польше, так как за каждый набег запорожцев турки платили жестокими репрессалиями по отношению к южным областям королевства: запрещение морского разбоя вынуждает низовых рыцарей искать «хлеба–соли» в другом месте, и они почти инстинктивно, вместо того чтобы спускаться по Днепру вниз к Черному морю, начинают «выгребаться» кверху, в направлении Киева. Здесь они быстро находят себе массу союзников в придавленном новыми хозяйственными условиями крепостном крестьянстве и озлобленном унией мещанстве; начинается борьба «за православную веру» и, фактически, за свободу сельского люда: «посполитые» массами превращаются в казаков. Польское правительство всегда оказывается неготовым, и полуразрушенные замки Киев–щины, Подолья и Волыни, с их слабыми гарнизонами, становятся на первых порах легкой добычей восставших. Но проходит несколько месяцев, и на сцене появляется медленно мобилизуемая коронная армия. К этому времени первое увлечение народной массы успевает уже остыть; она начинает смутно сознавать, что у казачества свои интересы, отдельные от поспольства, а казачество начинает так же смутно чувствовать, что превращение всех посполитых в казаков было бы весьма невыгодно для самого казачества. Военные неудачи в столкновениях с польскими регулярными силами поспевают как раз вовремя, чтобы быстро довести этот процесс разложения до конца. Восставшие капитулируют, а польское правительство облегчает эту капитуляцию, стараясь не доводить противника до крайности. Свирепо карая отдельных «здрайцев» (мятежников), оно не стремится уничтожить тот порядок, который создаст мятежи. Остается казачество, верхи которого прямо берутся на коронную службу, остаются панские имения с их барщиной и поборами, остается уния с ее бесконечной церковной склокой. Проходит несколько лет, пары в котле вновь накопляются, и когда правительство Речи Посполитой в вечной заботе о хороших отношениях с Турцией, вновь затыкает клапан, закрывает запорожцам дорогу на юг, происходит новый взрыв.
Нужно отдать справедливость польскому правительству — оно принимало все меры к тому, чтобы казацкая революция стала своего рода perpetuum mobile. Но «вечное движение» на одном месте так же немыслимо в истории, как и в механике. Экономическое развитие автоматически, без чьего–либо сознательного вмешательства, обостряло «классовые противоречия» в деревне — раздувало ненависть хлопа к пану. То же экономическое развитие так же автоматически поднимало значение буржуазии и делало для нее все более невыносимой ту своеобразную форму феодального гнета, которая звалась унией и, как мы видели, через церковь захватывала области, не имевшие ничего общего с религией, мешала ремесленнику работать, а купцу торговать. То же экономическое развитие, наконец, все больше и больше стесняло казачество, стесняло чисто территориально, прежде всего, так как пустых земель становилось все меньше, и панскому фольварку некуда было раздвигаться, не затрагивая казацких хуторов. Захват казацких земель панами стоит на одном из первых мест в жалобе, поданной послами Хмельницкого на Варшавском сейме летом 1648 года. Но и там, где у казаков ничего не отнимали прямо, им становилось тесно хозяйничать: денежное хозяйство все промыслы — и охоту, и рыбную ловлю, и даже «национальный промысел» запорожцев — превратило в выгодные статьи дохода, арендовавшиеся не хуже церквей и монастырей. Народные песни надолго запомнили, как казаку нельзя было ни рыбки в реке поймать, ни лисичку убить, не заплатив предварительно «жидурандарю», и жалоба на то, что у казаков отнимают «их добычу — татар и татарчат молодых», стоит не на последнем месте в списке обид, привезенном в Варшаву послами Хмельницкого. На последнем месте здесь стоит православная вера… Надежда польского правительства найти среднюю линию среди этой отчаянной борьбы двух крайностей, экономически исключавших друг друга, была полнейшей утопией. И хотя министры и генералы Речи Посполитой, можно думать, искренно желали быть умеренными, объективные условия делали и их радикалами против их воли. Приняв решительную меру, они обыкновенно пугались; сделав два шага вперед, они делали полтора шага назад, но, поминутно запинаясь, жалея о собственном радикализме, они все же наступали на казачество все ближе и ближе и, невольно являясь акушерами истории, делали решительный взрыв все неизбежнее.
В этом наступлении польского «уряда» на казаков вообще и на Запорожье в частности можно насчитать четыре этапа. Первым была попытка создания окончательного казацкого реестра, попытка выделить из жидкой массы казачества некоторый твердый осадок, «настоящих казаков», за которыми и оставить все казацкие права и привилегии, слив остальных с массою «штатского» населения. Эта более алхимическая, нежели химическая, операция имела место после так называемого Куруковского дела — восстания казаков (вызванного, разумеется, запрещением похода на Турцию) в 1625 году. Побежденные на Куруковом озере (около нынешнего посада Крюкова на Днепре), казаки должны были согласиться на то, чтобы казацкое войско было ограничено 6000 человек, внесенных в реестр, которые и получили самоуправление и все казацкие права по части охоты и других промыслов. Остальные, не вошедшие в реестр (выписанные из него, отсюда — «выписчики»), должны были сравняться с «посольством» и быть обезоруженными. Но так как в это время у Польши шла война со шведами, и профессиональные солдаты, какими были казаки, были крайне ценны, то само же польское правительство вербовало выписчи–ков на коронную службу, уничтожая левою рукою то, что оно только что сделало правою. Затем настояния турецкого правительства, все чаще и чаще грозившего войной за казацкие набеги, заставили правительство польское от платонических запрещений набегов перейти к мерам более практическим: в 1635 году в начале Запорожья по планам французских инженеров была построена крепость Кодак, где постоянный польский гарнизон должен был бдительно следить, чтобы ни одна запорожская «чайка» без разрешения начальства не смела пробраться к Черному морю. Первый комендант Кодака вел дело так решительно, что не позволял запорожцам ездить даже на рыбную ловлю. Но при первом же восстании крепость была моментально взята, и это повторялось при всех следующих восстаниях. Бунт Павлюка и Остряницы (1638) дал толчок к следующему этапу. «Ординацией» этого года было упразднено казацкое самоуправление, и казаки были подчинены полковникам, назначенным Речью Посполитой. Влияние этой меры можно оценить по тому, что поведение назначенных правительством старшин было одним из главных предметов жалобы, поданной казаками, восставшими под предводительством Хмельницкого. И, наконец, это был последний удар, видя, что Кодак не помогает, у запорожских казаков отняли и уничтожили их мореходные суда («челны»), оставив им только речные рыболовные лодки. После этой меры, которая, по мнению польских политиков, должна была окончательно умиротворить низовое рыцарство, новое общее восстание было совершенно неизбежно.
Восстание Хмельницкого в своем первоначальном периоде не отступало от обычной схемы. Личные обиды Чигиринского сотника, которым так много места отдают историки, в действительности имели очень мало значения рядом с основной обидой, нанесенной запорожскому войску истреблением челнов, закрытием для низового казачества дороги к Черному морю. Польская администрация поняла это сразу, и первое, что предложил королю Владиславу коронный гетман Потоцкий, как только пришли первые слухи о начинающемся в Запорожье движении, — это «позволить казакам выйти в море». Об этом отлично знали и сами казаки: «Была воля королевская, чтобы мы на море шли, — говорили послы Хмельницкого в Варшаве, — и деньги даны нам на челны». Но организовать сразу морскую экспедицию было немыслимо после того разгрома, который произвели сами поляки, и Потоцкий должен был это признать. «В один час этого не сделается, — писал он, — одни челны еще не готовы, другие готовы, но не в таком порядке, чтобы на них можно было в море идти». А запорожцам приходилось выбирать быстро, ибо они оказывались между двух огней. Было два новых условия, обострявших положение так, как этого не было ни в одном из предшествующих «рухов». Первое заключалось в том, что отмена казацкого самоуправления «ординацией» 1638 года временно погасила всякую партийную рознь внутри самого казачества во всем его объеме. Перед лицом назначенных польским правительством полковников не было больше ни «дуков», ни «нетяг» — первым, зажиточному слою, теперь даже больше доставалось, потому что у них больше можно было отнять. Личная история самого Богдана Хмельницкого характерна именно для периода после 1638 года. До того времени этот крупный хуторянин отлично уживался с «лядской неволей» и делал карьеру в рядах реестрового, состоявшего на королевском жалованье, казацкого войска. Но эта карьера была теперь недоступна для него и его сверстников — в старшины попадали теперь не те, кого выдвигало зажиточное казачество, а те, кого хотели видеть во главе казаков польские паны. А история с Чаплинским показала ему, и показывала опять–таки всем его односословникам, таким же крупным хуторянам, как он, что дело идет не просто о «прекращении политической деятельности» для них, что и «уйти в частную жизнь» невозможно — и там достанут польские «урядники» и обидят, когда захотят. Потеряв хутор, и сына, и любимого коня, ограбленный и обиженный, Богдан Хмельницкий должен был понять, что никакая «легальная» борьба с администрацией была невозможна, и, что было важнее, это поняли все. Почти моментальный переход всех реестровых, т. е. всей более зажиточной части казачества, на сторону восстания сам по себе не давал выбора запорожцам.
Другим условием, заставлявшим низовое казачество спешить, был новый фактор, который Хмельницкому удалось ввести в игру. Этим новым фактором была Крымская орда. Дружба крымцев с казаками была очень не новым явлением: еще в 20‑х годах польскому правительству приходилось много хлопотать, чтобы расстроить казацко–татарский союз. Но тогда эти отношения больше были использованы ордою, чем Запорожьем. Мы часто видим казаков в Крыму, на службе той или другой из боровшихся там за власть партий. Но никогда раньше крымцы не приходили на Украину бороться за казацкие вольности. Чтобы поставить дело так, нужна была недюжинная моральная отвага. Было бы наивностью думать, а Хмельницкий совсем не был наивным человеком, что татары даром, из симпатии к казачеству, вмешаются в междоусобную войну. Открытыми воротами в Поднепровье они, конечно, должны были воспользоваться для своего обычного дела, для того, чтобы вернуться в Крым «ополонившеся челядью», как возвращались из похода древнерусские князья «ясыри» (невольники) и (опять как в старое время) в особенности невольницы для крымцев составляли главное, приходили ли они на Русь с Хмельницким или без него, ибо это была главная статья их отпускной торговли. За участие татар в игре приходилось платить несколькими десятками тысяч украинской молодежи, которая пошла на невольничьи рынки Средиземного моря и Малой Азии. И украинцы хорошо запомнили эту сторону войны Хмельницкого: до XIX века дожили песни, полные горького сарказма по адресу того, кто призвал татар на Русь. «Погляди, Василь, на Украину, — говорит одна из таких песен, — вон Хмельницкого войско идет, все парубочки (юноши) да девушки, молодые молодицы да несчастные вдовицы. Парубочки идут — на дудочках играют, девушки идут — песни поют, а вдовы идут — сильно рыдают да Хмельницкого проклинают, чтобы того Хмельницкого первая пуля не минула, а другая ему в самое сердце попала!» Но зато военные результаты достигнуты были этим отчаянным шагом самые решительные: с ордой вместе казаки на первых порах были безусловно сильнее коронной армии. Ни Желтых Вод, ни Корсуни нельзя себе представить без Тугай–бея, начальника вспомогательного крымского отряда. И недаром так ценил дружбу этого татарина «старший войска запорожского», как подписывался Хмельницкий в эту пору. «Тугай–бей, брат мой, душа моя, один сокол на свете, — говорил Богдан во время своей знаменитой беседы с польскими послами (в Переяславле, в феврале 1649 года), — готов все сделать, что я захочу. Вечная наша казацкая дружба, которой всему свету не разорвать!» А когда эта «вечная дружба» дала трещину, когда поляки пообещали хану такой же «ясырь» без всякой войны, Богдан на самом верху своей военной славы, под Збаражем, оказался бессилен и должен был капитулировать на другой день после блестящей победы. До самого союза с Москвой вопрос о том, на чьей стороне татары, был совершенно равносилен вопросу: кто сильнее на поле битвы?
Этот успех дала Хмельницкому не только его дипломатическая ловкость, разумеется. Момент был благоприятный как никогда: Крым переживал тяжелый экономический кризис, богатый «ясырь» выводил орду из тупика, орде, значит, нужна была война. С другой стороны, по мере того, как Польша укреплялась на низовьях Днепра, запорожцы становились регулярным войском на королевской службе, Крым чувствовал у себя на шее врага куда более опасного в будущем, чем казаки. «Лупленье чабанов» казацкой молодежью было дело вполне терпимое сравнительно с возможностью, что татарские «шляхи» будут перехвачены регулярной польской силой. Словом, экономика, и прямо, и косвенно, одинаково толкала крымцев на этот союз. Старые малорусские историки стыдились его. Антонович и Драгоманов весьма неохотно напечатали приведенную нами выше песню и, видимо, не прочь были внушить читателю мысль, что, быть может, она еще и не подлинная. Новые историки склонны, пожалуй, даже преувеличивать значение факта, и Грушевский, например, видит в татарском союзе главную причину «неслыханного в истории казацких войн успеха» Хмельницкого. Сам Богдан, кажется, лучше видел причины своего успеха, лучше понимал, что татары гарантируют только военную сторону дела, и союз с ними только военный успех, а успеха политического нужно искать иным путем. «Поможет мне вся чернь, — говорил он в том же разговоре с польскими послами, — до Люблина, до Кракова. Как она не изменяла (православной вере), так и я ей не изменю, это — правая рука наша». Причина «неслыханного успеха» в том и заключалась, что на Украине поднялась вся чернь, и только когда союз Хмельницкого с чернью был разорван, ему не оставалось другого выхода, кроме татарского, турецкого, шведского или московского союза.3 Войны Хмельницкого с поляками резко распадаются на два периода: демократическую, крестьянско–мещанско–казацкую революцию 1648–1649 годов и чисто казацкие кампании последующих лет. Разрыв Богдана с «чернью» служит гранью обоих периодов и в то же время меткой его наивысшего успеха, после этого его влияние идет на убыль как и его слава.
Хлопское движение точно так же было лишь использовано Хмельницким, а началось оно самостоятельно раньше, чем запорожцы и крымцы пришли на Украину, и там, куда они еще и не заходили. Еще Богдан сидел в Запорожье и вел переговоры с сечевиками, а в вотчинах Вишневецкого было больше чем простое брожение: Потоцкий доносил королю, что воевода русский (Иеремия Вишневецкий) отобрал у своих людей «несколько десятков тысяч самопалов», с которыми они собирались идти к Хмельницкому. Движение в Галиции началось задолго до того, как в этих краях показались первые отряды казаков: масса восставшего крестьянства была, наоборот, «авангардом армии Хмельницкого», по словам одного историка.4 Организационно этот авангард совсем не был связан с главными силами: от одного из его вождей, Кривоноса, Богдан открещивался не хуже, чем в свое время Лобода от Наливайки. Восставшие крестьяне уже в это время, в глазах казацкого предводителя, были бунтовщиками, которых он не усмирял еще только потому, что они били поляков, значит, в военном отношении, как–никак, ему помогали. Один современный документ рисут нам живую картину этой, не имевшей социально ничего общего с казачеством, украинской пугачевщины. В одном галицийском селе отряды восставших, «разбойницкие хоругви», начали с того, что захватили замок, ограбили его и добром поделились. Потом вернулись на село, одни на телегах, другие пешком, с женами и детьми. Вся эта орда добиралась не столько до личности, сколько до имущества панов. Убегавших помещиков не тронули, но забрали сундуки с их вещами, выпорожнили двенадцать сусеков с мукой, пшеном, горохом, солодом, житом, на лошадях въехали в гумно, забрали и оттуда овес, ячмень, горох, а самое строение разобрали и бревна увезли. А чего не смогли увезти, собрали в огромную кучу на дворе и зажгли. Это был, собственно, погром, а не вооруженное восстание, но погромщиков было столько, что небольшие отряды польской регулярной конницы были бессильны против них, а главные силы были связаны борьбою с Хмельницким и с татарами. Но движение не ограничивалось деревенскими низами; уже и они имели своих организаторов в лице духовенства. Почти в каждом погроме мы видим в качестве руководителя православного священника. Если верить показаниям одного попавшего в польские руки казацкого шпиона, и высшее духовенство не было движению чуждо: владыка луцкий Афанасий посылал будто бы казакам порох и пули, владыка львовский — три бочки пороху. Один священник говорил рассказчику: «У нас лучше вести, чем у вас, мы один другому пишем, и так вести доходят до самого Киева». Письма важных духовных лиц ходили будто бы по рукам между казаками. Еще сильнее было революционное движение среди буржуазии? Мещане копили тоже порох и пули для казаков, другие портили городские пушки, чтобы помешать обороне против казаков, третьи не останавливались даже перед обещанием зажечь город в случае надобности для той же цели. Львов Хмельницкий взял при помощи тамошних мещан, указавших ему, где идет городской водопровод и как его перерезать. А в то время, как земля всюду тряслась, громадное народное движение разрасталось час от часу. Хмельницкий писал униженные просьбы польскому королю, уверяя его в своих верноподданнических чувствах, и клялся всеми святыми, что только нарушение казацких привилегий и вольностей заставило его, Хмельницкого, взяться за оружие и призвать к себе на помощь крымского хана. Стоит Речи Посполитой уважить законные требования казаков, и все сразу прекратится. А в этих требованиях нет ни звука ни о мещанах, ни о крестьянах, и только православная вера упомянута на самом конце, как бы для соблюдения приличия.
Требования Богдана Хмельницкого не оставались, правда, на одном уровне за все это время. Первая их редакция, относящаяся к лету 1648 года, не идет дальше ограждения казацких интересов в самом узком понимании этого слова. Первый пункт жалобы, поданной на Варшавском сейме, резюмирует их вес: «Польское начальство обращается с нами, людьми рыцарскими, хуже, чем с невольниками». Казаки протестуют не вообще против тяжести податей, а против того, что подати берутся и с них, казаков, не вообще против непомерно высокого оброка, а против того, что оброк берут с матерей и отцов казацких, хоть их сыновья и на службе, «как с других хлопов»; не вообще против барщины, а лишь против того, чтоб на барщину гоняли «наравне с мещанками» казацких жен; не вообще против стеснений права охоты, а на то, что даже на Запорожье право казака охотиться обусловлено тяжелыми поборами. «И здесь, на Запорожье, не дают нам поков — писал королю Хмельницкий тем же летом, — не обращая m какого внимания на права и привилегии, которые мы имели с вашего королевского величества, вольности наши войсковые и т самих обратили в ничто». В феврале следующего 1649 года м слышим уже другое. Главной причиной зла оказываются уже и польские «урядники» с их злоупотреблениями, а уния — «неволя, горше турецкой, которую терпит наш народ русский». Уния должна быть упразднена: пусть остаются по–старому греческая вера и римская вера: что принадлежало православным до унии пусть вернется к ним. Воевода киевский чтобы был «русского народу» и православной веры, каштелян тоже, и чтобы они оба как и митрополит киевский, имели место в сенате. К этому прибавляется личное требование, касающееся только Хмельницкого, выдача его ворога Чаплинского, и одно общеказацкое требование, тоже личного характера, чтобы коронным гетманом не был Иеремия Вишневецкий. За полгода перед тем требования были «сословными», казацкими, теперь они становятся национально–религиозными. Причина перемены совершенно ясна: за это время Хмельницкий победителем вступил в Киев, где его встречали «как Моисея», «спаситель и освободителя народа от неволи ляшской», встречала киевская академия и духовенство, как и следовало для полноты картины, одним из восточных иерархов, патриархом иерусалимским, во главе. Движением завладела украинская интеллигенция — буржуазная интеллигенция, ибо и борьба с унией была, как мы видели прежде всего мещанским делом. Но мы напрасно стали бы искали в официальных заявлениях Хмельницкого демократических требований, выражавших настроение той «черни», которая была «правой рукой» Богдана, по его собственным словам. Когда нужно было похвастать своей силой перед польскими послами, «чернь сыграла в последний раз свою роль. Но даже в этой замечательной речи, которую до сих пор сочувственно цитируют украинские историки, Хмельницкий договаривается до обещаний, которые немало удивили бы хлопов, если бы те их услышали. Пообещав сначала, что ни одного князя и ни одной шляхеткой ноги в Украине не останется, Богдан затем и с ними готов был примириться — «пусть с нами хлеб едят», только бы войска запорожского слушали да на короля не «брыкались». Нам еще ни разу не приходилось останавливаться на этой черте «демократическое пролетарской дружины» — ее глубоком монархизме. Хмельницкий не мог представить себе казаков без короля, как его донские собратья не могли бы представить себе Руси без царя всех православных. Королевские привилегии, подлинные или фантастические, составляли, в его глазах, юридическую основу всех его требований. Он непрестанно уверял в своих верноподданнических чувствах и Владислава, и позже Яна–Казимира. Когда последний прислал ему знаки гетманского достоинства — булаву и знамя, — он был этим весьма польщен, не меньше, нежели какой–нибудь варварский король эпохи переселения народов, получивший от императора консульские инсигнии. Победа над королевскими войсками внесла в этот монархизм только то, что Богдан стал чувствовать себя немножко ровней своему владыке: «Хотя плохой я и ничтожный человек, а все же Бог меня учинил единовластием, самодержцем русским». Но даже и в эту минуту, хотя он и пьян был, по собственному признанию, он не забывал, что «король королем будет, чтобы карать и казнить шляхту, дуков, князей, но чтобы был он в этом волен: согрешит князь — отрубить ему голову; согрешит казак — и ему то же сделать». Если у Хмельницкого был какой–нибудь политический идеал, шедший дальше знакомых ему по опыту форм «государственности», то это был идеал не народоправства, хотя бы самого примитивного, а централизованной абсолютной монархии, с военной диктатурой во главе, наподобие той, о которой мечтал Иван Пересветов. Только такие идеалы и могло выращивать Запорожье.
В практической политике он руководился, однако же, даже и не этим идеалом, а просто ближайшими, насущными интересами того класса, который он представлял, — буржуазии казацкой и неказацкой. Когда измена крымского хана под Збаражем поставила на карту все казацкие завоевания, Хмельницкий очень скоро пошел на основное польское требование, которое красной нитью проходит через все переговоры на протяжении этих двух лет — «отступиться от черни, чтобы хлопы пахали, а казаки воевали». Добившись утверждения королем Яном–Казимиром всех казацких вольностей, запорожское войско очень охотно согласилось «вместе с коронным войском, общими силами, как давать отпор всякому пограничному неприятелю, так и усмирять всяческие бунты». И это не были пустые слова. До нас дошло несколько универсалов Хмельницкого, показывающих, что обещание «усмирять бунты», т. е. помогать панам обращать обратно в крепостное состояние только что завоевавших себе свободу хлопов, понималось им вполне серьезно. В этих универсалах «Богдан Хмельницкий, гетман, с войском его королевской милости запорожским» предписывали, чтобы подданные и нереестровые (т. е. не внесенные в реестр казаки — даже и они!)“. панам своим были послушны, как прежде, и никаких бунтов и своевольных поступков не учиняли». А кто вздумал бы учинить какую ни есть кривду, того полковники киевский и черниговский должны были казнить смертью без всякого промедления. Другой универсал предоставляет право смертной казни и самим панам, только под надзором казацких полковников. Причем для вящего вразумления тут прибавляется, что не один мятежный хлоп уже и казнен. Не будем удивляться, что украинский народ в своих песнях так плохо поминает Хмельницкого и так славит полковника Нечая, убитого поляками именно в то время, когда коронные войска явились на Украину снова, чтобы вместе с запорожцами восстановливать порядок.
- А следом за ними и увлекшиеся их взглядами малоросские историки, например, покойный Кулиш. ↩
- См. выше. ↩
- Это признает и проф. Грушевский но, весьма характерно, он дает этому не объективное объяснение — от несовместимости интересов казаков и «посольства», а субъективное — от неумения Хмельницкого оценить значение народной массы. ↩
- Томашевский С. Народи, рухи в Галицкой Руси 1648 р. — Записки научного товарищества имени Шевченко, т. 23–24, с. 16. ↩