Книги > Русская история с древнейших времён. Ч.2 >

Глава XII. (Александр I) Континентальная блокада и дворянская конституция

Экономические результаты Тильзита ♦ положение знати становится безвыходным; лондонская брошюра и разрыв Александра с «молодыми друзьями» ♦ Значение Сперанского ♦ интересы крупной буржуазии ♦ континентальная блокада и развитие русского капитализма ♦ Сперанский и франко–русский союз; разрыв последнего и катастрофа Сперанского ♦ Объективные условия деятельности Сперанского и его идеология ♦ проект буржуазной конституции; уступки действительности; роль дворянства в проекте ♦ Отношения Александра к конституционным проектам: особенности его положения в 1810 году ♦ близость «катастрофы» ♦ неизбежность мира со знатью, Государственный совет ♦ Победа знати и падение Сперанского ♦ роль Армфельта

Коленкур старался уверить себя и своего повелителя, что дело совсем несерьезно: «фрондируют, как и во всех столицах». Но у дворянской фронды 1807–1808 годов были очень глубокие основания. Тильзитский мир обозначал присоединение России к континентальной блокаде, объявленной берлинским декретом Наполеона (21 ноября 1806 года). Французский император не допускал в этом случае никакого нейтралитета — Россия должна была прервать всякие торговые сношения с Англией, как прямые, так и косвенные (через посредство датчан, например). «Последние меры, принятые русским правительством против англичан, произвели здесь очень сильное впечатление, — доносил Савари от 6/18 октября 1807 года. — В особенности в купеческом мире позволяют себе наиболее замечаний по этому поводу. На закрытие гаваней английским кораблям смотрят как на запрещение, наложенное на все произведения русской земли, которые Англия покупала и вывозила ежегодно в таком большом количестве; продолжение такого положения вещей представляется уже бедствием, которое прямо затронет интересы народа. Враги Франции, ловко хватающиеся за всякое оружие, которым они могут бороться с нею здесь и уменьшить влияние, которое, как они опасаются, она может оказать на общественное мнение, не упускают случая воспользоваться таким средством… Можно опасаться, что если вскоре не будут приняты какие–либо репрессивные меры, жалобы торговцев примут более серьезный характер. Г. Румянцев так думает, и только от усердия этого министра будет зависеть помешать тому, что он предвидит». Но даже начальник наполеоновской полиции понимал, что дело слишком серьезно, чтобы его можно было уладить обычной тактикой полицейского участка. Вероятнее всего, не сам, а при помощи французского консула в Петербурге Лессепса, Савари набрасывает далее довольно широкий план, легший позже в основу коммерческой политики Наполеона относительно России. «Франция имеет, может быть, больше средств, чем Россия, чтобы заставить умолкнуть жалобы русских купцов, этого разряда людей, ставящих выше всего свою личную выгоду, — продолжает он свое донесение. — Достаточно бы было распространить в публике слухи, что Франция, которая так давно не делала закупок в России, намеревается закупить лесу, пеньки, холста и пр. При настоящих обстоятельствах подобный торг был бы для нас столь же полезен в политическом отношении, сколько и выгоден: мы приобретем хорошее мнение наиболее недовольных и заставим забыть англичан, о которых будут жалеть по очень многим причинам, если мы не постараемся заменить их; выгода ж будет та, что Франция, пользуясь минутою, закупит все без конкурентов, а следовательно, и дешево». Наполеон очень заинтересовался идеей. Велено было распространить в Петербурге слух, что Франция намерена закупить на русском рынке на 20 миллионов франков материалов для своего флота. Преемнику Савари, Коленкуру, был отпущен миллион франков со специальной целью поддерживать курс русского рубля, за три года (1804–1807) упавший с 350 до 200 сантимов, что очень удручало русское министерство финансов. Коленкуру в его инструкции было нарочито предписано собрать французских негоциантов, имеющихся в Петербурге, «ободрить» их и составить из них комитет, который бы занялся возрождением русско–французской торговли. Все это было очень недурно на бумаге, но действительность готовила жестокое разочарование. Во–первых, никаких французских «негоциантов» в русской столице не оказалось, кроме содержателей модных магазинов, которые не могли же заменять англичан в деле покупки железа и пеньки. Те, кто предлагал свои услуги, были, по признанию самого французского консула, личности очень сомнительные. А затем возник вопрос: что же делать с закупленными товарами? Если еще лионский бархат или брюссельские кружева выдерживали перевозку сухим путем, то от холста, а тем паче железа или пеньки ничего подобного ожидать было нельзя: привезенный на лошадях из Москвы в Париж русский холст обошелся бы дороже самого тонкого голландского полотна. Между тем, как осторожно выражался французский торговый комитет в своем докладе Коленкуру, «мореплавание, если рассматривать его в качестве помощи торговле, не представляет более удобства при перевозке съестных припасов и произведений промышленности обеих наций. Оно будет, по всей вероятности, закрыто в течение этого года более, чем когда–либо, а если сообщение прекратится, ввоз в Россию и вывоз из нее окажутся вполне невозможными, если не принять к тому некоторых мер». Эти последние, по мнению французского торгового комитета, заключались ни более ни менее, как в создании системы внутренних водяных сообщений между Невой и Вислой, с одной стороны, Вислой и Рейном — с другой… Прежде чем французы смогли бы заменить на русском рынке англичан, надо было бы вырыть с тысячу верст новых каналов, примерно. Немудрено, что в Петербурге к возне Коленкура и Лессепса относились с полным равнодушием. В то же время на Балтийское море, хотя на нем в это время не было ни одного английского военного корабля, никто не решался показать носа: так была велика уверенность всех в несокрушимости британской монополии на водную стихию. Блокада Англии на практике превращалась в такую полную и совершенную блокаду балтийских берегов, какую только можно себе вообразить. После шестимесячных хлопот положение на петербургском рынке было таково, по оценке самого французского посланника: «Курс несколько ниже 20 ходячих голландских су за бумажный рубль. Несколько месяцев спустя после Амьенского мира (т. е. в 1803 году) тот же рубль стоил 39 таких же ходячих голландских су. Отчасти курс определяется отношением серебряного рубля к бумажному. В то время как после Амьенского мира за рубль, т. е. 100 копеек серебром, получали не более 1¼ рубля или 125 копеек бумажных, теперь за него можно получить 14/5 рубля или 180 копеек тех же бумажных. По всей вероятности, за один серебряный рубль можно будет получить до двух рублей бумажных, как только будет объявлено о новом выпуске бумажных рублей (число которых сохраняется в строжайшей тайне в этой стране)». Приведя некоторые смягчающие обстоятельства в объяснение такой картины денежного рынка, Коленкур переходит затем к рынку товарному и дает чрезвычайно любопытную таблицу цен на главнейшие предметы русского экспорта в ноябре 1803‑го и в марте 1808 года. Несколько цифр из этой таблицы дадут понять читателю о размерах кризиса, созданного в этой области Тильзитским миром.

1803 год (по курсу 39 су за рубль) 1808 год (по курсу 20 су за рубль)
Берковец лучшего железа стоил 2½ р. (82 голл. су) 2¼ р. (50 голл. су)
пеньки 1‑го сорта 48 45
сала 1‑го сорта 58 50 ½

Таким образом, цены на железо упали на 60, а на пеньку даже на 75%!

В то же время цены на все мануфактурные товары сильно поднялись, причем Коленкур сам не решался объяснять этого подъема падением курса рубля, как ни сильно ему хотелось этого. Утешение, которое он в этом случае мог придумать, звучит почти комически: если бы Балтийское море было свободно, говорит он, то положение торговли сделалось бы довольно сносным. Но так как именно этого–то и нельзя было ожидать, то оставалось уповать лишь на то, что торговцы в прежнее время получали хорошие барыши и теперь, на прикопленное от счастливых лет, «смогут перенести настоящее тяжелое положение». Утешение было, во всяком случае, не для русских торговцев. Но был разряд предпринимателей, на которых даже сам Коленкур не находил возможным распространить свой оптимизм, и эти наиболее несчастные были ни более ни менее как магнаты тогдашней России, железозаводчики. «Эти последние, не продававшие товара в течение последних двух лет, с целью поддержать необыкновенно высокие цены, поднятые англичанами на этот товар, теперь завалены им; когда же банк принужден был прекратить выдачу ссуд за счет этого товара, потому что их стали требовать слишком много, то последовал усиленный сбыт его со стороны Демидовых, причем 400 000 рублей наличными деньгами понизили этот товар до ничтожной цены 130 копеек или 13/10 кредитного рубля за 330 голландских фунтов…1 Для знати, за весьма немногими исключениями, дело непоправимо. При своих запутанных делах, обремененные всегда долгами и находящиеся вечно под ножом ростовщиков, они еще больше будут страдать, пока продолжается война, и, следовательно, будут сетовать».

Записка Коленкура со всею ясностью, какой только можно пожелать, намечает тот общественный класс, который должен был быть отброшен в оппозицию Тильзитским миром. Это были представители крупного землевладения, т. е. те самые старые и молодые «монаршисты», с которыми управлял Александр до 1807 года, или, вернее, которые до этого времени управляли от его имени. Не сумев предупредить катастрофы, они теперь первые от нее пострадали, но винили, конечно, не себя, а все то же козлище отпущения: самодержавного, юридически, императора, чуть ли не из каприза, и, во всяком случае, из трусости, заключившего мир. Старик Строганов был одним из первых, кто отказался впустить в свои салоны французского посла. И уже очень скоро дело пошло гораздо дальше. В ноябре 1807 года Савари мог доносить новому союзнику Наполеона почти что о заговоре, затевавшемся «английской партией», называя прямо по именам Новосильцева, Кочубея и Строганова как его вождей. Савари, конечно, мастер был сочинять «заговоры» — такая была его профессия, но у него было в руках документальное доказательство если не злоумышления, то несомненного зложелательства недавних «молодых друзей» императора. Этим доказательством был заграничный памфлет, привезенный в Петербург английским агентом Вильсоном, и распространявшийся в петербургских гостиных не кем другим, как Новосильцевым с братией, памфлет, где не щадили тильзитского друга Наполеона, резко противопоставляя «малодушию» Александра бодрость русского общественного мнения и мужество русской армии, готовой драться до последней капли крови. Прочтя принесенную Савари брошюру, Александр был буквально вне себя. Он назвал ее «подлой», говорил, что он «топчет ногами» то, что в ней говорится по его адресу, но на самом деле он так мало ею пренебрегал, что вчерашние «молодые друзья» моментально превратились в «этих господ», а секундою дальше в «изменников». И как позже Коленкур, так Александр в разговоре с Савари ни минуты не колебался в социальной характеристике этих «изменников». Он никого не пощадил в этом на редкость откровенном для дипломатической аудиенции разговоре — ни отца, ни бабушки. «Это царствование Екатерины бросило семена неудовольствия, с которым я теперь вожусь, — говорил Александр. — Покойный император сделал еще хуже. В эти два царствования коронные имения были отданы в эксплуатацию всем этим грязным людям, которых столь прославили события того времени. При Павле давали 9 тысяч крестьян, как брильянтовый перстень. Я решительно высказался против таких приемов управления, я ничего не даю этим людям, а затем я хочу вывести народ из того состояния варварства, в которое его погружала торговля людьми.2 Я скажу даже больше: если бы цивилизация была достаточно развита, я уничтожил бы это рабство, хотя бы мне это стоило головы. Вот, генерал, источник неудовольствия, — но могут говорить, что угодно, меня не заставишь перемениться, и вы скоро услышите о предупреждении, которое я сделаю этим господам». В примечании к этому месту своего донесения Савари прибавляет, что Кочубею немедленно было предложено подать в отставку, а Новосильцев «получил предписание путешествовать».

Вот в какой связи была произнесена Александром знаменитая фраза о его желании уничтожить крепостное право, фраза, которую так часто цитировали как образчик его обычных взглядов на крестьянский вопрос. На самом деле, это было вовсе не простое «выражение мнения» — это был новый боевой лозунг, это был вызов, брошенный «грязным людям», вчерашним «молодым друзьям». Павловская демагогия возрождалась, но на этот раз в руках людей нормальных и, казалось бы, более страшных поэтому, чем погибший 11 марта 1801 года император. Александр как будто нарочно хотел подчеркнуть свой поворот на павловскую колею. Великий полководец гатчинского войска, правая рука Павла, Аракчеев именно теперь приобретает то положение исключительно доверенного лица при Александре Павловиче, в каком привыкла его видеть история: 14 декабря 1807 года (месяц спустя после цитированной нами беседы императора с Савари) предписано было «объявляемые генералом от артиллерии графом Аракчеевым высочайшие повеления считать именными нашими указами». Телохранитель, из–за отсутствия которого, как многие думали тогда, погиб Павел, теперь безотлучно сторожил его сына. Но Александр заботился не только о своей личной безопасности — он хотел показать «грязным людям», что он может сделать. Ему был нужен не только телохранитель, а и политический секретарь, вернее (сам он этого не сознавал, конечно), политический руководитель, который занял бы место, опустевшее с изгнанием «молодых друзей». Таким явился Сперанский.

Деятельность Сперанского не представляла бы никакого интереса, если бы она была отражением лишь случайной перемены взглядов Александра Павловича. Для историка эта деятельность получает смысл лишь с того момента, как удастся выяснить, интересам каких общественных групп она служила. Нужно признаться, что для выяснения этого вопроса в русской исторической литературе сделано чрезвычайно мало. Достаточно сказать, что до сих пор мы не имеем ни одной монографии, посвященной Сперанскому (о биографиях, из которых лучшая, все–таки, Корфа, несмотря на свою устарелость, не приходится говорить: их авторы научных задач себе и не ставили). Общие исторические работы по данной эпохе упорно придерживаются индивидуалистической точки зрения, и мы имеем, например, весьма тонкий анализ тех мотивов, которые определили в душе Александра I ссылку Сперанского, но никакой попытки анализировать действительный социальный смысл пресловутых указов от 3 апреля и 6 августа 1809 года, указов, которым придают такое огромное значение в истории падения Сперанского, хотя они предшествовали этому падению чуть не на три года. Лишь последний по времени историк Александра косвенно затронул вопрос о социальной подкладке проектов 1809–1810 годов, правда, не столько по собственной инициативе, сколько натолкнутый на это своими источниками. Но общее мировоззрение этого историка настолько убого, что большой пользы и от его попытки наука не получила. Мы узнали интересные подробности о связях Сперанского с масонством и о его надеждах на русское духовенство, но не в этом же был смысл «плана государственного образования», давшего проектам Сперанского историческое значение. Чего, однако, и можно было ожидать от ученого, искренне убежденного, что арестуй Николай Павлович вовремя Рылеева — и никакого 14 декабря вовсе бы не было? И после работы проф. Шимана — о ней идет здесь речь,3 — как и после очень талантливого в своем роде труда покойного Шильдера, с полным правом можно сказать, что Сперанский ждет своего историка. Пока этот последний не пришел, приходится оперировать очень общими соображениями, правдоподобность которых едва ли, однако же, может быть поколеблена детальными исследованиями. Как все исторически крупное, планы Сперанского примыкали к весьма широким течениям, которые слишком заметны на поверхности истории, чтобы их можно было не видеть, даже рассматривая события, поневоле, с птичьего полета. Тем более, что он и сам нисколько не думал замаскировывать этой связи. Что финансы и кредит являлись становым хребтом его проектов, об этом он говорит как нельзя более ясными словами. «Все жалуются на запутанность и смешение гражданских наших законов, — читаем мы в «Плане государственного образования», — но каким образом можно исправить и установить их без твердых законов государственных? К чему законы, распределяющие собственность между частными людьми, когда собственность сия ни в каком предположении не имеет твердого основания? К чему гражданские законы, когда скрижали их каждый день могут быть разбиты о первый камень самовластия? Жалуются на запутанность финансов. Но как устроить финансы там, где нет общего доверия, где нет публичного установления, порядка, их охраняющего? В настоящем положении нельзя даже с успехом наложить какой–нибудь налог, к исправлению финансов необходимо нужный: ибо всякая тягость народная приписывается единственно самовластию. Одно лицо государя ответствует народу за все постановления; совет же и министры всегда, во всякой мере тягостной, могут отречься от участия там, где нет публичных установлений». Итак, без «публичных установлений», без политических гарантий, нет публичного кредита, а без кредита немыслимы прочные финансы: такова основная мысль Сперанского. Возьмите теперь «Патриотическое рассуждение московского коммерсанта о внешней российской торговле», почти современное,4 и вы прочтете там: «Россия сохраняла всегда и будет сохранять благоговейное повиновение велениям правительства; но доверенность есть чувство внутреннее, оно не вынуждается, но приобретается для каждого коммерсанта. Наипаче нужно то, чтобы он точно был уверен, что постановления сии были отечественны, на которых основывать должен все свои расчисления, предприятия и обороты, чтобы они были прочны и непоколебимы. Иначе, если он раз потерял от внезапного изменения сих постановлений часть своего достояния, то праведно приогорченный не может уж действовать с полною свободою; он связан, он страшится всего и ничему не доверяет; тогда исчезает и взаимная частная доверенность; упадает кредит и прерывается неразрывная цепь беглого оборота капиталов». Точки зрения секретаря Александра Павловича и представителя интересов крупной русской буржуазии той же эпохи различаются лишь постольку, поскольку различны их официальные положения: один смотрит сверху — с высоты казенного сундука, если можно так выразиться, другой снизу — оберегая выгоду частного кармана. Но оба видят одно и то же и говорят почти то же самое и даже чуть не теми же словами.

Крупная буржуазия — преимущественно торговая, но не менее и промышленная — была единственной общественной группой, выигравшей от франко–русского союза 1807 года. Уже через несколько месяцев после Тильзита французский представитель в Петербурге отмечал, что «крупные спекулянты», пользуясь лихорадочными скачками курса, наживают себе огромные состояния среди всеобщего разорения. С исчезновением английских купцов и за отсутствием французских, русские купцы сделались царями петербургской биржи. Не нужно забывать, что балтийская торговля при всех усилиях Наполеона не замерла: помимо контрабанды, достигшей невероятных размеров, и тем более прибыльной, процветала «нейтральная» торговля. В Кронштадт и Ригу приходили корабли под датским, голландским, иногда даже прямо французским флагом, и французский посол, покидая сферу высшей политики, должен был предаваться весьма мещанскому занятию, с помощью сыщиков и доносов изобличая перед русскими властями французского капитана из Бордо в провозе товаров несомненно манчестерского происхождения. Французский патриотизм перед лицом торгового барыша оказывался столь же мало устойчивым, как и всякий другой. Зато большими патриотами оказывались (по той же самой причине) русские мануфактуристы. Историк русского хозяйства никогда не забудет, что расцвет русского бумагопрядильного производства был создан именно Тильзитским миром в 1808 году основана первая русская — частная — бумагопрядильня, а в 1812 году в одной Москве их было 11. Исчезнувшую на рынке английскую пряжу сменила русская. Десять лет спустя «благонамеренный и опытный российский коммерсант» воодушевлялся почти до ораторского пафоса, вспоминая об этом времени. «Не только многие богатые коммерсанты и дворяне, но из разного состояния люди приступили к устройству фабрик и заводов разного рода, не щадя капиталов и даже входя в долги, — говорит уже цитированное нами «патриотическое рассуждение». — Все оживилось внутри государства и везде водворилась особенная деятельность». Даже 1812 год, когда, между прочим, сгорели все московские фабрики, не надолго прервал этот золотой век. Официальные союзники России в дни Отечественной войны, англичане, были тогда главными врагами в глазах российского купечества, курьезным образом совершенно сливаясь в этих глазах с фигурою их антагониста, императора Наполеона. «Завистливое око иностранцев предвидело весьма ясно, что должно ожидать от России, если она не будет иметь нужды ни в чьей помощи. Чтобы двигать страшными своими ополчениями (имеется в виду, конечно, Наполеон), она чрез агентов своих тогда же постаралась рассеять слух, что по политическим сношениям вскоре разрешится паки ввоз в Россию их изделий (т. е., конечно, английских изделий) и тем приостановили многих из российских купцов, кои готовились распространить полезные мануфактурные изделия». Но ни англо–наполеоновские козни, ни пожар Москвы не помогли врагам российского капитализма, пока были в силе протекционные тарифы 1810 и 1816 года. «Звонкая монета явилась повсюду в обороте, земледельцы даже нуждались в ассигнациях; в московских же рядах видны были груды золота; фабрики суконные до того возвысились, что китайцы не отказывались брать русское сукно, и кяхтинские торговцы могли обходиться без выписки иностранных сукон. Ситцы и нанка стали не уступать отделкою уже английским; сахар, фарфор, бронза, бумага, сургуч доведены едва ли не до совершенства. Шляпы давно уже стали требовать даже за границу. При таком усовершенствовании русских фабрик в Англии едва ли не доходили до возмущения от того, что рабочему народу нечего было делать». Но чего не смогли ни пушки Наполеона, ни английские интриги, то одним почерком пера осуществил фритредерский тариф 1819 года — дата, в воспоминаниях нашего автора гораздо более роковая, нежели «двенадцатый год». «Тарифом 1819 года объявлено всеобщее разрешение ввоза иностранных товаров. Российское купечество с сокрушением прочло в одном из отечественных журналов, что в Лондоне по сему случаю даны были многие празднества, британские фабрики, перед тем остановившиеся, пришли в движение, и рабочий народ получил занятие на счет России. Вскоре наводнилось отечество наше отовсюду необъятным множеством разных иностранных изделий, между тем как наше железо лежало на бирже без хода, и последовало из того явное преизбыточество ввоза перед отпуском отечественных товаров, вознаграждение оного звонкою монетою вывело ее всю за границу».

В Западной Европе были целые страны, индустриальному развитию которых континентальная блокада дала сильный толчок: к их числу принадлежали Саксония и Северная Италия. В России нашлась, по крайней мере, группа населения, среди которой русско–французский союз не был непопулярен. Но Сперанский стал у власти именно как сторонник этого союза. «Г. Сперанский (M. de Speransky), секретарь императора, которого ваше величество видели в Эрфурте, только что назначен товарищем министра юстиции, — доносил Наполеону Коленкур от 2/15 января 1809 года. — Помимо того, что он вообще пользуется превосходной репутацией, он один из тех, кто выказывает наиболее преданности настоящей системе, которой другие подчиняются больше по наружности, чем на самом деле — только, чтобы понравиться государю, который продолжает казаться горячим ее сторонником». Естественно, что Наполеон заинтересовался такой редкостью и не забыл Сперанского, хотя никак не мог запомнить его имени: в 1812 году, при разговоре с Балашовым, французский император не без настойчивости допытывался у последнего, за что именно постигла опала бывшего секретаря Александра I. Положение Балашова было очень пикантное, ибо он как раз и был главным действующим лицом при этой опале, но, если верить его словам, он сумел отделаться общими фразами. Что разрыв союза и падение Сперанского оказались так тесно связанными между собою, это лежало, таким образом, в существе дела, а отнюдь не было только результатом провокаторских расчетов тех или того, кто сослал Сперанского.5 Для тех, кому Тильзитский мир казался источником всех бедствий России, т. е. для всей «знати», для всего крупного землевладения, Сперанский был действительно изменником, а когда логика истории заставила Александра стать на точку зрения этих людей, Сперанский стал изменником и для него. Как с одной стороны нет надобности подозревать сознательную клевету, так с другой — дело вполне понятно и без предположения о сознательном предательстве Перемена взглядов тем легче могла здесь принять форму личного столкновения, что Сперанский в разговорах с Александром Павловичем не думал скрывать своего преклонения перед Наполеоном и Францией даже тогда, когда не могло уже быть сомнения, что ни о какой русско–французской дружбе больше нет речи. Их последняя беседа, по–видимому, определившая окончательно судьбу Сперанского, в том и состояла, что император высказывал намерение лично вести войну против французов, а его секретарь, не обинуясь, утверждал, что затевать борьбу с последними — совершенная бессмыслица, что на поле битвы Александр Павлович не может тягаться с Наполеоном, и что если уже он так хочет вести эту войну, пусть раньше, по крайней мере, спросит мнение об этом народа, созвав Государственную думу. Тут–то Александр, по его словам, и убедился вполне в «измене» Сперанского.6 Все это, до сих пор «человеческое, слишком человеческое», и могло бы случиться у всякого государя со всяким министром. Своеобразную индивидуальность в этот эпизод, чтобы уже не возвращаться к нему более, вносят лишь долгие дружеские беседы за чашкой чая императора всероссийского с такой, уж без всякого сомнения, «грязной» личностью, как шеф его тайной полиции. Хотелось бы верить, что и эти рассказы де Санглена такое же хвастовство, как и то, что он повествует о своем необыкновенном благородстве, посрамлявшем Армфельда, Балашова и других приближенных Александра. Но, к сожалению, известия из других источников, уже гораздо более надежных, подтверждают, что Александр Павлович любил полицейские мелочи не меньше военных, и в слежке за своими врагами обнаруживал не меньше рвения, чем в «равнении носка» своих гвардейцев. Вскоре после 11 марта 1801 года, когда у него произошел разрыв с Паниным, «император, — рассказывает Чарторыйский, — ежедневно по нескольку раз получал донесения тайной полиции, подробно рассказывавшие, что делал Панин с утра до вечера, где он бывал, с кем останавливался на улице, сколько часов он провел в том или другом доме, кто был у него и, по мере возможности, что он говорил. Эти донесения, читавшиеся в негласном комитете (!), были изложены загадочным стилем, свойственным тайной полиции, которым так ловко пользуются ее агенты, чтобы сделать себя необходимыми и придать интерес самым незначительным своим рапортам. В сущности они не заключали в себе ничего, достойного внимания, но император чрезвычайно беспокоился и мучился даже от присутствия графа Панина, постоянно предполагая заговор с его стороны». Александр не забывал 11 марта ни в один момент своей жизни, а перед двенадцатым годом опасность была к нему ближе, чем когда бы то ни было. То, что его секретарь, как он знал, принадлежит к масонам, давало достаточную почву для мнительности этого рода. Александр боялся масонов. По его настоянию де Санглен вступил в одну из лож и сделался в ней вице–председателем: за эту ложу можно было, очевидно, ручаться, но добраться до той масонской организации, в которую входил Сперанский, шпион Александра не сумел. Сперанский занимался там, по–видимому, делами весьма невинными — подготовлял нечто вроде нравственного возрождения русского духовенства, рассчитывая, кажется, в нем найти проводника и для своих политических идей. Никаких следов заговора во всей этой, очень безобидной, возне нельзя подметить, но мог ли этому поверить Александр Павлович, не веривший ни одному из своих приближенных (на этот счет он выражался перед де Сангленом вполне определенно, и его нельзя было не понять)? Сперанский крайне неприятен, Сперанский ненадежен, Сперанский опасен — таковы были три совершенно последовательные этапа, которые прошла мысль Александра в данном случае. Итог был — Сперанского нужно расстрелять. Тут явился «светский человек» и европеец, профессор Паррот — разговор с ним был струей свежего воздуха, ворвавшейся в смрадную атмосферу истинно павловского настроения. Александр понял, в какое положение поставит его казнь Сперанского перед теми, кого он, до известной степени, уважал: вместо казни ограничились ссылкой.

Все это были, как видит читатель, детали, была «обстановка». Суть дела была прямо во внешней политике — дружба или, напротив, разрыв с Наполеоном, а косвенно, в экономических отношениях. Спор шел между промышленным и аграрным капитализмом: первому континентальная блокада была на руку, для второго в ней заключалась гибель. Сперанский был на стороне первого; чрезвычайно характерно в этом случае то, что он говорит, как бы мимоходом, в своем «Плане» по поводу функций отдельных министерств. «Главным предметом» Министерства внутренних дел для него является «промышленность»: «Министр внутренних дел должен управлять мануфактурами по их уставу». То, что в наши дни стало Министерством полиции по преимуществу, для Сперанского было чем–то вроде повторения петровской берг– и мануфактур–коллегии, но с несравненно более обширным районом полномочий. «Сверх сих трех существенных частей (земледелия, фабрик и торговли) есть другие предметы, кои хотя сами по себе и не составляют промышленности, но принадлежат к ней или, как средства, коими движения ее совершаются — таковы суть почты и пути сообщения, или как естественные последствия труда и усовершенствования физических способностей — такова есть вообще часть учебная. Посему в естественном разделении дел и сии предметы не могут ни к какому департаменту приличнее относиться, как к Министерству внутренних дел». Наука, коммерция и промышленность у Сперанского всегда рядом: «Какое, впрочем, противоречие: желать наук, коммерции и промышленности и не допускать самых естественных их последствий; желать, чтобы разум был свободен, а воля в цепях… чтобы народ обогащался и не пользовался бы лучшим плодом своего обогащения — свободою. Нет в истории примера, чтобы народ просвещенный и коммерческий мог долго в рабстве оставаться». Политическая свобода России для него вытекала, таким образом, логически из ее промышленного развития. Его понимание этого последнего было чистобуржуазное: свободный юридически, работник представлялся ему единственно мыслимой базой «промышленности». «Никто не обязан отправлять вещественной службы, платить податей и повинностей иначе, как по закону или по условию, а не по произволу другого». Поскольку речь шла об обрабатывающей промышленности, проекты Сперанского и здесь имели под собою вполне прочное экономическое основание. Мы видели, что фабрика второй половины XVIII века держалась почти исключительно на подневольном труде. По отношению к старым отраслям производства, железоделательным заводам и суконным фабрикам, например, дело и теперь было в прежнем положении, но текстильная промышленность нового типа, — бумагопрядильные и бумаготкацкие мануфактуры, — почти не имела крепостных рабочих, благодаря чему к 1825 году из 210 568 человек всех рабочих, занятых на русских фабриках и заводах, 114 575 человек, т. е. более половины, были вольнонаемными. Но эти же цифры показывают, какую роль вообще мог играть промышленный капитал: что значили сто или даже двести тысяч фабричных рядом с девятью миллионами душ крепостных крестьян, занятых почти исключительно земледельческим трудом? А в этой последней области общественное мнение помещиков было, безусловно, на стороне барщинного хозяйства. Цитированная нами в своем месте7 записка Швиткова как раз современница «Плана государственного образования» — оба относятся к одному и тому же 1809 году. Включенный в этот «План» проект юридического раскрепощения крестьян подошел бы, может быть, крупной знати — главным антагонистам Сперанского по всем остальным вопросам: вся масса среднего дворянства в этом капитальном пункте была бы против него; между тем без содействия этой дворянской массы неосуществима была политическая часть «Плана», которая лично для Сперанского была, нет сомнения, дороже всего. «План» стоял или падал, в зависимости от того, пожелало бы поддержать его большинство помещиков или нет.8

В самом деле, логически развитие «промышленности», конечно, должно было привести буржуазию к сознанию необходимости политической свободы. Но индивидуальная логика работает гораздо быстрее исторической: с тех пор как писал Сперанский, прошло более ста лет, а большинство российских «мануфактуристов и коммерсантов» не обнаружило склонности к политической свободе. На первых же порах класс предпринимателей вполне был бы доволен устранением самых грубых форм произвола да возможностью подавать свой голос, хотя бы совещательный, в вопросах, которые непосредственно задевали его интересы. «Благонамеренный и опытный российский коммерсант», автор цитированной нами записки, был, несомненно, одним из самых передовых людей своего класса и своего времени: но по части «конституции» он не идет дальше предложения «учредить мануфактурный совет», который мог бы «предстательствовать перед правительством о тех распоряжениях и пособиях, какие по усмотрению совета для поощрения промышленности вообще или для пособия какой–либо фабрике или мануфактуре в особенности будут необходимы». В самом деле, до мечтаний ли о политической власти было людям, для которых гражданское равноправие было еще мечтой! «Совершенному развитию коммерческого духа и способностей россиян есть преграда, которая пребудет непреодолима, доколе продолжится ее существование, — читаем мы у того же автора. — Преграда сия состоит в недостатках, какие сокрываются в нашей гражданственности и в самых коммерческих правах… Таковы наши гражданские законы, что все права, облагораживающие некоторым образом купца, приписаны его капиталу, а не особе гражданина, чему едва ли где–либо есть из благоучрежденных государств пример. Скажут, что личность и собственность каждого мещанина довольно ограждена городовым положением. На это можно отвечать, что о силе и пользе государственных узаконений не по тому должно судить, как они написаны, а по тому, как исполняются и какое действие вообще производят. Если внимательнее взглянуть на настоящее положение наших мещан, то оно ближе подходит к положению жидов в Германии.9 Известно, что сих последних утесняют так, как безотечественных, оскорбляют несказанно и презирают как бы по долгу и между тем их укоряют, что они не имеют понятия о честолюбии и все обманщики, мошенники и плуты». При таком положении вещей российскому купечеству была нужна не столько конституция, сколько упорядоченный суд и некоторое самоуправление, и когда полвека спустя то и другое было дано буржуазными реформами Александра II, этого оказалось достаточно, чтобы на целое поколение сделать русскую буржуазию одним из оплотов старого порядка. Проекты старшего современника Сперанского, адмирала Мордвинова, гораздо больше отвечали насущным потребностям тогдашней буржуазии, нежели «План государственного образования».10 У Мордвинова мы находим в зародыше большую часть «великих реформ» 60‑х годов: и освобождение крестьян за выкуп, причем Мордвинов не находил нужным лицемерить, говоря прямо о выкупе личности, и гласный суд, и отмену откупов, и даже срочную воинскую повинность взамен рекрутчины. И если даже эти проекты не вызвали сколько–нибудь заметного движения буржуазии на их защиту, можно себе представить, насколько она могла быть надежной опорой для несравненно более широких планов Сперанского!

Между тем эти планы вовсе не были академической работой. Сперанский серьезно рассчитывал на осуществление своих проектов, Александр серьезно об этой думал — их противники не менее серьезно опасались введения в России конституции. Последнее доказывается лучше всего другого знаменитой запиской Карамзина, недаром доставленной Александру (его сестрой Екатериной Павловной, игравшей в то время, по общему мнению, крупную политическую роль в высших придворных сферах, притом отнюдь не на стороне той «системы», поклонником которой был Сперанский.11 При очевидной политической слабости того класса, которому одному «система» была выгодна, что «е заставляло верить в серьезность всего плана? Традиция выднигает здесь, обычно, классический «либерализм» Александра Павловича в первую половину его царствования. Что Александр в деле снискания себе популярности — преимущественно в Европе, а не в России — при помощи либеральных фраз успешно шел по стопам своей бабушки Екатерины II, это не подлежит сомнению. Но цену «либерализму» их обоих знали уже современники. Мы видели, в своем месте, какими чертами охарактеризовал режим корреспондентки Вольтера в своей предсмертной записке князь Щербатов. А о «либеральных убеждениях» ее внука вот что говорит один из ближайших его друзей, не раз уже цитированный нами Чарторыйский: «Император любил внешние формы свободы, как любят театральные представления; ему доставляло удовольствие видеть вокруг себя обстановку свободного государства — это, притом, льстило его тщеславию; но ему нужны были только формы и обстановка, а не то, что им соответствовало в действительности; словом, он охотно согласился бы, чтобы весь мир был свободен, но под условием, чтобы весь мир с готовностью исполнял его волю». Чарторыйский говорит это по поводу случая, когда сенат вздумал на практике воспользоваться (в первый и последний раз!) дарованным ему в 1802 году правом — делать государю «представления». Но сенату не один Александр придавал только декоративное значение. В приложениях к тем же мемуарам Чарторыйского помещено письмо императора по поводу уже настоящей конституции, к которой, по–видимому, он относился вполне серьезно: только что даровав Польше политическую свободу, Александр в этом письме больше всего, можно сказать, исключительно, заботится о том, чтобы ход управления и реформы, которые предполагается ввести, были согласны с его, Александра, точкой зрения. Чтобы достигнуть этой цели, Чарторыйский должен был, при надобности, «проявить инициативу, для того чтобы ускорить результаты и представить проекты, согласные с принятой системой», т. е. опять–таки согласные, прежде всего, с желаниями Александра Павловича. Когда обнаружилось, что конституционные формы мешают свободному проявлению этих желаний, формы без церемонии выкидывались за борт. «Я не могу умолчать о чрезвычайно существенном нарушении конституции, — писал Чарторыйский императору два года спустя — указы вашего величества опубликовываются без контрассигнирования их кем–либо из министров, что противоречит конституции и органическим статутам… Таким способом, государь, уничтожается всякая ответственность за самые серьезные акты правительства». В результате, познакомившись с тем, как своеобразно новый польский король понимал «свободные учреждения», поляки чувствовали себя очень мало удовлетворенными. «Я нашел в Польше чрезвычайную неуверенность во всем и полную обескураженность, — доносил Чарторыйский еще два года спустя, вернувшись из продолжительной заграничной поездки. — Все кажется поставленным под вопрос; нет учреждения, в котором бы не сомневались; нет печальной перемены, которой бы не предсказывали для страны. Такое положение вещей пагубно. Низшие расчеты и личные интересы берут верх, благородные чувства подавлены; среди высших и низших чиновников люди слабые и неустойчивые, считая общее дело потерянным, убеждены, что они могут ни о чем не заботиться, кроме их собственной выгоды».

Нет сомненья, что в конституционной России Александр стеснялся бы еще менее, нежели в конституционной Польше. Когда Сперанский в своем знаменитом оправдательном письме к императору (из Перми) уверял, что план русской конституции вышел «из стократных, может быть, разговоров и рассуждений вашего величества», он был прав формально: поговорить на либеральные темы Александр очень любил. Но по существу Сперанский знал, конечно, не хуже других, чего стоят эти «разговоры и рассуждения». Почему ему в 1809 году казалось, что Александра можно, что называется, поймать на слове? Почему другие стали опасаться, что из невинных «разговоров и рассуждений» на этот раз может что–то выйти? Ответ можно, найти только в том, что мы знаем об общественном настроении тех именно месяцев, когда вырабатывался «План». В это время ко всем плодам тильзитского союза прибавился еще один, некрупный, но особенно горький: России приходилось воевать в союзе с Наполеоном против Австрии, самой феодальной из держав Западной Европы, теперь, после того как прусскому феодализму нанесли тяжелый удар реформы Штейна. Венская аристократия была связана чрезвычайно тесными узами дружбы, отчасти даже родства, с петербургской. «Грязным людям» начинавшаяся война должна была казаться прямо братоубийственной. «Все слишком возбуждены, слишком ожесточены против императора и графа Румянцева (канцлера) все из–за той же системы», — писал Коленкур в июне 1809 года. Придворный двух императоров, обязанный сразу и успокаивать своего французского повелителя, понемногу приближавшегося к краю бездны, смутно сознававшего это и нервничавшего, и не «выдавать» своего русского коронованного друга, Коленкур старался иногда обратить дело в шутку. Но какой это был «виселичный юмор»! В Петербурге теперь «безо всякой злобы, — писал он около того же времени, — говорят в ином доме о том, что нужно убить императора, — как говорили бы о дожде или о хорошей погоде». Но к середине лета это наигранное благодушие не выдержало, и 4 июля Коленкур доносил уже без всяких шуток: «Никогда общество не было еще столь разнуздано: это объясняется новостями из коммерческого мира и ожидаемым появлением будто бы англичан. О катастрофе говорят громче, чем когда бы то ни было». Император не очень этим обеспокоен, спешит он прибавить, предупреждая готовую родиться в голове Наполеона мысль об «измене» Александра: «Эти люди слишком много болтают, чтобы быть опасными».12 Но перед 11 марта 1801 года болтали не менее… «Грязные люди» на самом деле становились все опаснее. На кого опереться? Исконный антагонизм высшей знати и массы провинциальных помещиков, так сказавшийся в цитированной нами выше речи Строганова, антагонизм, в сущности, совсем не глубокий и не серьезный, давал, казалось, последний якорь спасения. Против «крамольников» из потомков Рюрика, Гедимина и екатерининских фаворитов можно было воззвать к верноподданному сельскому сквайру. «Дворянство имеет политические права в выборе и представлении, — читаем мы в «Плане», — но не иначе, как на основании собственности», — добавил верный своей юридической логике Сперанский: добавка невинная, потому что безземельные дворяне и раньше голоса не имели. «Все свободные промыслы, дозволенные законом, открыты дворянству. Оно может вступать в купечество и другие звания, не теряя своего состояния». Соглашались даже удовлетворить давнее требование, обойденное Екатериной II, — закрыть дверь в благородное сословие перед служилыми разночинцами. «Личное дворянство не превращается в потомственное одним совершением службы; к сему потребны особенные заслуги, по уважению которых императорскою властию в течение службы или по окончании ее даруется потомственное дворянство и удостоверяется особенным дипломом».

Эксперимент был не лишен интереса. При столкновении с жизнью от буржуазной схемы Сперанского осталось бы, вероятно, не очень много, но кое–какие точки опоры в дворянской массе правительство могло бы найти. Декабристы не с неба свалились, а вышли из этой массы, и если пятнадцать лет спустя общественного возбуждения хватило для революционной вспышки, в 1810 году его, вероятно, нашлось бы уже достаточно для мирной демонстрации, вроде екатерининской комиссии 1767 года. Но основание, на котором строил Сперанский, было слишком зыбкое. Этим основанием, в сущности, был страх Александра Павловича перед «катастрофой». Этот страх пока боролся еще с чувством собственного достоинства: еще в апреле 1809 года Сперанскому было позволено довольно болезненно уколоть «грязных людей», лишив служебных преимуществ придворные звания. Это не была антидворянская мера, как часто думают: дети пензенского или тамбовского помещика мало имели шансов сделать карьеру при дворе. Указ от 3 апреля бил по молодежи из тех домов, где говорили об убийстве Александра, «как говорят о дожде или хорошей погоде». Даже еще в августе этого года «буржуазное» направление одержало некоторую победу: указ от 6 августа поставил производство в высшие гражданские чины в зависимость от образовательного ценза. Интересы дворянства прямо этот указ задевал еще менее: дворяне служили либо по выборам, либо в военной службе, а ни того, ни другого указ не касался. Но он упрочивал служебное положение семинаристов, в тогдашней России самой образованной части чиновничества, ибо университет давал пока ничтожное количество подготовленных специалистов, да и среди студентов лучшими были опять–таки бывшие воспитанники духовных семинарий. Дворянство с трудом переносило и одного Сперанского, а тут собирались устроить целый рассадник Сперанских! Мера не могла быть популярной, но, конечно, смешно было бы ставить исход всего дела в зависимость от подобных мелочей. Поворот политики сказался, когда дошло до осуществления «Плана». Согласно последнему, участие в законодательстве с императором должна была делить Государственная дума из депутатов, избранных путем четырехстепенных выборов от всех землевладельцев (размеры ценза Сперанским не были точно установлены). Пределы компетенции этого собрания были очерчены «Планом» довольно тесно: оно было лишено законодательной инициативы, его председатель должен был утверждаться императором, а секретарь был и прямо из чиновников. Видимо, дворянам, которые должны были дать 9/10 всех депутатов, не очень доверяли. Но, тем не менее, дума должна была представлять собою среднее дворянство и отчасти буржуазию: те, чья компетенция до сих пор шла не дальше местных дел, теперь призывались для решения вопросов общегосударственных. Чрезвычайно характерно, что именно эта относительная демократизация центрального управления и не прошла. Вместо думы ограничились открытием 1 января 1810 года Государственного совета. Он был и в схеме Сперанского, но здесь это была чисто чиновничья коллегия, непосредственно содействовавшая императору в текущем управлении, — нечто вроде расширенного государева кабинета. История, не без содействия Александра Павловича, сделала из него нечто совершенно иное. На этот счет мы имеем свидетельство исключительной ценности: подлинные слова самого императора, под свежим впечатлением записанные Коленкуром. С чувством большого удовлетворения рассказывая последнему, как ему удалось провести через совет на 60 миллионов новых налогов (мы помним, что финансовые затруднения были исходной точкой всех проектов), Александр добавил: «Я мог бы просто приказать, но я достиг того же результата, а в то же время все умы во всей империи отнесутся к этой мере с большим доверием, когда увидят вместе с указом мнение совета, скрепленное подписями его членов, принадлежащих всей империи, из которых некоторые даже прямо происходят от старинных московских бояр (dont quelques–uns meme tiennent directement aux–vieux Russes de Moscou)». То, что для Сперанского было орудием царской власти, для Александра было моральной силой, на которую эта власть пробовала опереться. Еще не высохли чернила, которыми был написан проект, расстворявший привилегии «старых московских русских» в правах всей дворянской массы, а уже Александр гордился, что «старые русские» не отказали ему в поддержке. Ролью органа общественного мнения, которую играл совет в глазах Александра, объясняется и та странная парламентская декорация, среди которой выступает это учреждение в «Образовании» 1810 года. «Старых русских» нужно было почтить. Но «общественное мнение», говорившее устами нового учреждения, — это было мнение все той же «знати», которая раньше дала «молодых друзей», позже превратившихся в «грязных людей». В разговоре с Коленкуром Александр наивно признавался в своей капитуляции перед этими последними. Государственный совет, который, по мысли Сперанского, должен был стать первым камнем нового государственного здания, на самом деле оказался надгробным памятником «Плана государственного образования». Для капитуляции было слишком много времени. Те же донесения Коленкура достаточно показывают, что только человек исключительного мужества смог бы удержаться против той бури, которая грозила Александру к концу 1809 года. Уже самый факт австрийской войны был, как мы знаем, невыносимо тягостен высшему дворянству. Каково же было ему узнать, что ее ближайшим результатом будет восстановление той самой Польши, которую разрушила екатерининская Россия! Галиция, отнятая у Австрии не без содействия хотя, нужно признаться, крайне слабого русских штыков, должна была пойти на усиление герцогства Варшавского, вот–вот готового превратиться в польское королевство. В это время «не было уже больше никакой меры в отзывах об императоре Александре; об его убийстве говорили громко… За все время своего пребывания в Петербурге я не видал умов в таком волнении, — прибавляет Коленкур. — Все окружающие государя, даже наиболее ему преданные, перепуганы». Александр умел сохранить наружность спокойного человека. Но до Коленкура же доходили слухи, что поездка царя в Москву (в декабре 1809 года) предпринята не без задней мысли — позондировать мнение того класса общества, который Коленкур называет noblesse, под каковым названием не приходится разуметь, конечно, Коробочек и Собакевичей: Москва издавна была гнездом оппозиционной знати. Прием, встреченный Александром со стороны этой последней, чрезвычайно ободрил императора: черт вблизи оказался не так страшен, как представляли себе в Петербурге, а главное, Александр стал находить, что черт рассуждает довольно здраво. В разговоре с Коленкуром, под свежим впечатлением поездки, Александр впервые, очень осторожно и с массой оговорок, высказал свои сомнения в правильности «системы», усвоенной им после Тильзита. «Так думают в Москве, — прибавил он, — эти люди не совсем не правы в своей оценке вашего внутреннего положения — и моего, на тот случай, если бы императора (Наполеона) постигло какое–нибудь несчастие». Еще в начале года со «знатью» шла беспощадная война. В середине года стало ясно, что война может обойтись дороже, чем кто–либо ожидал, а в конце его оказывалось, что столковаться с «грязными людьми» не невозможно. Это, во всяком случае, было проще, чем предпринимать конституционные эксперименты. Притом для последних и времени уже не оставалось. Читатель очень ошибся бы, если бы отнес происшедший переворот исключительно на счет перемены настроения Александра Павловича. Это последнее само было производным моментом — в основе лежали условия более элементарные. Еще в июле, говоря с Коленкуром, Александр так охарактеризовал итоги русско–французского союза, вынудившего Россию воевать сначала с Англией, а потом с Австрией: в первой из этих войн «его (Александра) торговля уничтожена, ее учреждения сожжены, порты и берега находятся под угрозой неприятельского нашествия, страна, богатая только продуктами, которых ей некуда вывозить, затронута в самых источниках своего благосостояния. Вторая стоит огромных денег, так как приходится содержать войско за границей на звонкую монету, в такой момент, когда курс чрезвычайно невыгоден для России…» Для покрытия военных издержек, а также для того, чтобы поддержать курс, в сентябре приш лось заключить заем из 8%. Так дальше жить было нельзя.

Год спустя, к концу 1810‑го, «система», в сущности, уже рухнула. Тарифом 18/31 декабря 1810 года была объявлена таможенная война Франции, в то время как английская контрабанда стала терпеться почти открыто. И не случайно к этому же самому времени относится знаменитая переписка Александра с Чарторыйским, так долго лежавшая под спудом, и недаром, ибо после се опубликования совершенно невозможно говорить о «нашествии» Наполеона на Россию в 1811 году. Письма Александра не оставляют ни малейшего сомнения, что Россия готова была напасть на Францию уже в декабре 1810 года; император подробно перечисляет силы, которыми он думал располагать для этой цели, делая только небольшую ошибку: 50 тысяч поляков, которых он считал на своей стороне, на самом деле оказались на стороне Наполеона, отказавшись принять данайский дар — конституцию, которую гарантировал Александр Польскому королевству, возрожденному при помощи русского оружия. В 1815 году Александр только осуществил это свое старое обещание. Отказ поляков изменить Наполеону в 1810 году сорвал весь план: имея Польшу против себя, Александр не решился на наступательную кампанию, а пруссаки не соглашались присоединиться к русским иначе, как под условием, чтобы те шли вперед. Наполеон, вовремя предупрежденный, получил полтора года на подготовку своего «нашествия», по существу являвшегося актом необходимой самообороны. Россия воспользовалась отсрочкой гораздо хуже. Кампании 1813–1814 годов показали, что с помощью английских субсидий Александр имел полную возможность мобилизовать те же 400 тысяч человек, которые перешли Неман с Наполеоном в июне 1812 года, и остановить этим французов по ту сторону Двины и Днепра, если даже не перейти в наступление. Пожар Москвы и разорение Средней России были бы этим предупреждены. Но знать, очутившись снова в седле, была занята не этим: ей нужно было расправиться со своим «внутренним врагом», воплотившимся в секретаре Александра Павловича. Мы уже видели те субъективные условия, которые определили перемену в отношениях императора к Сперанскому. Объективно падение последнего было совершенно необходимой составной частью падения «системы», выдвинувшей Сперанского на первое место. Нельзя не прибавить подробности: одним из ближайших виновников события 17 марта 1812 года был человек, воплощавший в себе политическое мировоззрение знати в максимальной степени. То был шведский эмигрант граф Армфельт. Его принято рассматривать обыкновенно с одной из двух точек зрения: или как горячего финляндского патриота, или как одного из величайших интриганов своего времени. Он был, как это ни странно, и тем, и другим одновременно: двусмысленное положение финляндского дворянства тех дней, шведского по культуре и исторической традиции, но тянувшегося к России во имя политического расчета, выдвигало на первое место такие двусмысленные фигуры. Но у этой сложной личности была и еще одна сторона, хорошо освещенная в записках декабриста Волконского. «Армфельт, — рассказывает Волконский, — взойдя в тайную связь с неприятелями Сперанского в высших слоях государственного управления, старался иметь опору и в молодежи (т. е. в гвардейском офицерстве, к которому принадлежал автор записок, тогда флигель–адъютант Александра Павловича). Я очень хорошо помню, как при встречах в общественном кругу с молодежью он старался с нами сближаться, и разговор его всегда клонился к тому, чтобы высказывать нам, что аристократия должна faire–faisceau (тесно сплотиться), что аристократия должна и может иметь вес в государственном управлении, что выскочки из демократического строя, вышедшие в люди, прямые враги значения аристократии, что, составляя целое, аристократия получит значение, и этими суждениями возбуждал нас на дело, сходное с его намерениями… Какие были дальние намерения Армфельта, положительно не могу высказать, но из мною слышанного полагаю, что цель его не была только смещение Сперанского… А перебирая в памяти его беседы с нами, выказываемое им желание сблизиться с нами и иметь в нас опору, я невольно полагаю, что его замыслы были: устроить в России образ правления на аристократических началах».

Таким образом, не только разрушение «Плана государственного образования», но и сам эпизод ссылки Сперанского не лишен был принципиальной основы — и выводить этот эпизод исключительно из личных отношений императора и его секретаря было бы не исторично. Напротив, как финал, чрезвычайно характерна эта дуэль старого аристократического монархшизма, нашедшего себе выразителя в шведском графе, и начал буржуазной конституции, представителем которой явился русский тайный советник из семинаристов. Но Армфельт со своими проектами оказался чересчур европейцем: его русские односословники, сломив упрямство своего государя, вовсе не чувствовали настоятельной потребности в организации у нас «правления на аристократических началах». И по пословице «При ссоре двух радуется третий» — от первого столкновения аристократии с демократией на русской почве выигрыш достался третьей силе, двумя борющимися не предусмотренной. И Сперанский, и Армфельт пали — остался Аракчеев.

Впервые опубликовано: Покровский М. Н. Русская история с древнейших времен до смутного времени, М., 1896–1899.

Покровский, Михаил Николаевич (1868–1932) — известный советский историк–марксист, признан вредителем за чрезмерный марксизм в 1938 г.


  1.  То есть за русский берковец.
  2.  Пусть читатель вспомнит споры о продаже людей без земли в негласном комитете!
  3.  Geschichte Russlands unter Nikolaus I (Первый том (1904) целиком посвящен царствованию Александра I)
  4.  Написано в начале 20‑х годов, напечатано дважды, в 6‑м томе «Архива гр. Мордвиновых» и в 8‑й книжке «Русского архива» за 1907 год Мы цитируем по последнему изданию В. И. Семевский приписывает его, предположительно, перу декабриста Штейнгеля (Общественное движение в России, т. 1, с 290, прим 2) Нам кажется, что Штейнгель мог бы изложить свои мысли грамотнее, судя по его мемуарам Но г. Семевский не отрицает, что записка была написана для московского купечества и по его поручению, так что для характеристики взглядов буржуазии она, и при его гипотезе, может служить.
  5.  Такова, как известно, точка зрения Шильдера, неосторожно подчинившегося здесь взглядам де Санглена, начальника тайной полиции Александра на записках де Санглена основаны, главным образом, все рассказы о событии 17 марта 1812 года.
  6.  Рассказ императора об этом передает де Санглен, конечно, в очень упрощенном виде, многого просто не поняв; ему, например, послышалось, что Сперанский советовал Александру созвать «боярскую думу»!
  7.  Русская история, т. 4.
  8.  Отчасти понимая это, Сперанский и не выдвигал освобождения крестьян в первую линию, мало того, даже подчеркивал, что «меры», направленные к этой цели, «должны быть постепенны». Но оно логически вытекало из постановки им вопроса о «личной свободе», «существо» которой сводилось им к двум положениям: «1) без суда никто не может быть наказан, 2) никто не обязан отправлять личную службу иначе, как по закону, а не по произволу другого». «Первое из сих положений, — признается он сам в примечании, — дает крепостным людям право суда и, отъемля их у помещиков, ставит их наравне со всеми перед законом».
  9.  Напоминаем читателю, что это писано в 20‑х годах XIX века.
  10.  Об этих проектах см. брошюру г. Гневушева «Политико–экономические взгляды гр. Н. С. Мордвинова» (Киев, 1904).
  11.  Посторонним, притом заинтересованным, наблюдателям, вроде Коленкура, казалось даже, что великая княгиня не прочь повторить историю ее знаменитой тезки. Она «ласкала старорусскую партию, переписывалась с выдающимися генералами» и т. д., — словом, как будто «подготовляла издалека большие события». Коленкур только дивился — чего же смотрит император? Для него, как и для всех, совершенной тайной были действительные отношения между Александром и его сестрой, вскрытые только недавно опубликованной их перепиской…
  12.  Все цитаты из донесений Коленкура — по изданию вел. кн. Николая Михайловича «Дипломатические сношения России и Франции». (СПб., 1905–1906, 4 тома).
от

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями:

Для сообщения об ошибке, выделите ее и жмите Ctrl+Enter
Система Orphus