«Злоупотребления» XVII века и их обычное объяснение ♦ Разложение местного самоуправления и его причины ♦ Классовая борьба в городах ♦ Судьба губных учреждений ♦ Возрождение кормлений ♦ Иммунитеты ♦ Феодальные черты московского центрального управления; государев двор, дума и приказы ♦ Земские соборы ♦ Новая феодальная знать и торговый капитализм ♦ Устройство центральной администрации в XVII веке ♦ Архаические черты; местничество ♦ Значение близости к царю ♦ Приказы ♦ Приказ тайных дел ♦ Земский собор ♦ Происхождение Земского собора из феодальных отношений ♦ Экономические причины его упадка ♦ Земские соборы и политическая реставрация XVII века ♦ Архаические черты московских Земских соборов: состав представительства ♦ Неопределенность их компетенции ♦ Земский собор как выражение экстренного запроса; вытекающая отсюда непопулярность Земского собора
Возрождению старых экономических форм должно было отвечать воскресение старого политического режима. Все учебники переполнены описаниями «злоупотреблений» московской администрации XVII века. Обычно они рисуются как продукт свободной «злой воли» тогдашнего чиновничества. Иногда к этому присоединяются еще фразы о «некультурности» современников царя Алексея, и объяснение считается исчерпанным, если историк напомнит своему читателю об упадке «земского начала» в те времена и замене его «началом приказным». «Бюрократия» в глазах среднего русского интеллигента так недавно еще была столь универсальным объяснением всяческого общественного зла, что углубляться далее в причины вещей было совершенно излишней роскошью.
Для упрощения вопроса полезно с первых же шагов расквитаться с предрассудком о «приказном начале». Если понимать под торжеством этого последнего замену общественного самоуправления бюрократическим самоуправством, историческая действительность не дает для такого объяснения никаких опорных пунктов. Все те «органы общественной самодеятельности», которые были созданы XVI веком, остались и в XVII столетии, вплоть до эпохи Петра, под теми же именами, а слегка костюмированные — и много позже. От того, что земский староста стал называться бургомистром, земский целовальник — ратманом, а земская изба — магистратом, читатель согласится, большой перемены быть не могло. Губные власти также дожили до Петра, и то, что при нем вместо губного головы мы находим ландрата или комиссара, не более резко меняло сущность дела. Если же под развитием приказного начала понимать образование профессиональной группы чиновников — в XVII веке почти исключительно финансистов или дипломатов, юристы к ним присоединились гораздо позже, — то такая дифференциация шла на счет феодального режима, а никак не на счет «самоуправления» вообще. Феодальная Россия, как и феодальная Европа, знала только одно разделение правительственных функций: духовную и светскую власть. Представители той и другой, каждый в своей сфере, делали все, что теперь выполняется самыми разнообразными профессионалами: и судили, и подати собирали, и дипломатическими сношениями заведывали., и войсками командовали.1 Усложнение правительственного механизма, параллельно экономическому развитию, повело к выделению в руки особых специалистов, отчасти буржуазного происхождения, трех первых из перечисленных функций, и за феодальной знатью осталось, ближайшим образом, лишь военное начальство. Это и было «образованием бюрократии» как у нас, так и на Западе, одинаково. Факт, о котором могут сожалеть лишь представители исторического романтизма, вздыхающие об утраченной гармонии средневекового быта. Современному читателю, буржуазному или небуржуазному, нет ни малейшего основания присоединяться к этим вздохам. Соотношение общественных сил не могло измениться от того, что способ действия этих сил стал сложнее: характер режима определяла его классовая физиономия, а не то, осуществлялся ли он людьми штатскими или военными.
Но и возникновение «приказного строя», в этом последнем, единственно правильном понимании слова, вовсе не составляет характерной черты государства первых Романовых. Громадное влияние профессиональных чиновников, дьяков отмечалось еще современниками Ивана Васильевича Грозного. В следующее царствование дьяки Щелкаловы иностранцам казались порою олицетворением московского правительства, а по словам одного русского современника, одному из Щелкаловых немало был обязан своим возвышением и Борис Годунов — взгляд, к которому присоединяются и новейшие историки.2 В Смутное время бывший дьяк из купцов Федор Андронов одно время, как мы видели, правил Московским государством. XVII век дает больше аналогичных примеров количественно, но столь ярких — ни одного. Дьяки царей Михаила и Алексея были куда скромнее этих вершителей судеб Московского царства. Отмечающееся обыкновенно обстоятельство, что при этих государях дьячества не чураются дворяне, прежде гнушавшиеся «худым чином» (самой известной дворянской фамилией, составившей себе карьеру на чиновничьих должностях, были Лопухины), можно наблюдать опять с более раннего времени: еще Сигизмунду в 1610 году московские дворяне бивали челом о назначении их дьяками. А приводимые Котошихиным образчики власти бюрократических учреждений, вроде Приказа тайных дел, отчасти намечают первые шаги дальнейшей эволюции, с которою нам придется детальнее знакомиться, изучая так называемую петровскую реформу, — отчасти же являются просто преувеличением дьяческой власти, естественным под пером автора–подьячего. В общем, центральное управление Московского государства не делает заметных успехов в этом направлении до самого начала следующего столетия, когда сразу, в немного лет, рушится вся система старой центральной администрации — и дума, и приказы. Главное же новообразование в области местного управления, воеводская власть, носит все признаки типичнейшего феодального учреждения — воевода и войсками командует, и судит, и подати собирает. Отобрание у него этой последней функции является, опять–таки, одним из признаков дальнейшего поступательного движения в самом конце изучаемой эпохи.
От простого и легкого способа объяснения злоупотреблений властью бюрократии приходится, таким образом, отказаться. А так как объяснение от «злой воли» может удовлетворить в наше время лишь детей (и то не из очень бойких), насчет же «культурности», как противоядия «злоупотреблениям», мы имеем столь блестящие отрицательные примеры, как современные Соединенные Штаты и современная Франция, то остается применить к Московскому государству тот метод, какой мы применили бы к этим последним, и искать не злоупотреблений, а образчиков классового режима. Став на этот путь, мы, прежде всего, тотчас же увидим, что между «общественной самодеятельностью» и «злоупотреблениями» никакого прирожденного антагонизма не было, что первая, как она тогда существовала, была, напротив, весьма подходящей питательной средой для последних. Классической страной земских учреждений в XVII, как и XVI веке, были Поморье и Поволжье. Поморские и Понизовые города были средоточием московской буржуазии, в противоположность городам южным, представлявшим собою военно–аграрные центры, за стенами которых местное земледельческое население отсиживалось от неприятеля, и откуда командующие элементы этого населения правили окружающей страной. На севере было иначе. Слабое развитие крупного землевладения на малоплодородной, непригодной для сельскохозяйственного предпринимательства почве привело к тому, что здесь в больших размерах до самого XVIII века сохранилось юридически свободное крестьянство, экономически закрепощавшееся не помещиками, а городскими капиталистами. Здесь возникло настоящее буржуазное землевладение, с которым дворянское правительство XVII века, привыкшее видеть землю исключительно в руках военных людей, не знало что делать, и то отбирало деревни «купленные и закладные» у «гостей» гостиной сотни и торговых и всяких чинов людей, то возвращало их обратно.3 Каких размеров достигала дифференциация посадского населения в XVII столетии, покажут два–три примера. В Усолье во второй четверти этого столетия встречались купцы, дворы которых ценились от 500 до 1000 рублей, в переводе на теперешние деньги это дало бы от 5 до 10 тысяч рублей, но нужно принять во внимание, что строительные материалы на тогдашнем лесистом севере стоили буквально гроши, так что стоимость построек, сравнительно с движимостью, была совсем не та, что теперь. Не тысяча, а даже 300 рублей составляли настоящий, и крупный притом, капитал для тогдашнего купца: в столице Сибири, в Тобольске, крупнее капиталов тогда и не было. Человек, у которого один дом со всем обзаведеньем стоил до тысячи рублей, был бы для начала XX века «стотысячником», а Усолье не Бог весть какой крупный центр. Устюжна Железопольская была еще меньше, а там за бесчестье «молодшего» человека брали только рубль, а за бесчестье «торгового» пять рублей; верхи городского общества были крупнее низов ровно впятеро. В Нижнем Новгороде существовали четыре категории посадского населения, высшую из которых составляли «лучшие люди» — оптовые торговцы и судохозяева, а низшую — «худые люди» и обитатели Кунавинской олободы, имевшие, однако, свои дворы; бездомные бобыли сюда не входили. Мы видели, какую заметную страницу в истории Смуты составила борьба этих «лучших» и «меньших» людей в тогдашнем городе. Смута кончилась победой «лучших», и органы земского самоуправления и на посаде, и в тянувшемся к нему уезде перешли в их руки. Наиболее скромные из них воспользовались этим лишь для того, чтобы не «тянуть тягла» вместе с массою посадского населения, т. е. свалить на нее главную тяжесть государевых податей. Так, в Сольвычегодске в 1620–х годах был «земский целовальник» — по позднейшему, член уездной земской управы, который числился, вместе с некоторыми другими, в «отписных сошках», в общую городскую раскладку не входил и за городскую мелкоту не отвечал. Не потому, конечно, чтоб он и его товарищи были люди бедные, наоборот, это были местные воротилы, владевшие не только дворами на посаде, но и соляными варницами, лавками, амбарами, а в уезде «полянками» и «пожнями». Другой земский целовальник Тотомского уезда обнаружил уже большую агрессивность: он вместе с другими «сильными людьми», захватил целый ряд пустошей и пустых крестьянских жеребьев, но податей за них не платил вовсе, предоставляя это делать крестьянам, по круговой поруке. Когда крестьяне вздумали на него жаловаться, земский целовальник им сейчас же напомнил, что ведь и самый сбор податей в его же руках: он начал жалобщиков ставить на правеж «в лишних податях и в мирских поборах» — «и бил их без милости». Присланный для разбора жалобы из Тотьмы приказный человек оказался на стороне «сильных людей» и настолько явно и беззастенчиво притом, что приехавший из Москвы пристав должен был посадить его в тюрьму, но сделал ли что–нибудь сам пристав, нам неизвестно, и, во всяком случае, после его отъезда дела, наверное, пошли по–старому. О каком–либо контроле со стороны «меньших» по отношению к «лучшим», разумеется, и речи быть не могло. В Вологде не только «молодшие», но и «средние» люди не могли добиться, чтобы им позволили «считать» земских старост; «лучшие» предпочитали обделывать все дела в своем кругу, причем место контроля занимало, по–видимому, дружеское и полюбовное распределение доходов. В Хлынове дело было еще проще: там староста с целовальниками просто «расписывали» между собою собранные с мира деньги, продолжая неукоснительно править их с плательщиков. От этого многие, как посадские, так и волостные люди, «охудали и обдолжали велики долгами, и пометав дворы свои, разбрелись врознь». «Обдолжанию» много содействовали тот же староста с целовальниками, занимавшиеся, в числе прочего, и ростовщичеством. Запустение Хлынова обратило на себя внимание в Москве, и посадским людям разрешено было выбрать счетчиков для производства ревизии хлыновского земского управления. Оставался, однако, вопрос, кто при установившихся в Хлынове порядках мог попасть в счетчики, и какие практические результаты могла дать такая ревизия.
Но одним финансовым иммунитетом правившие земством капиталисты вовсе не собирались ограничиваться, и хозяйничанье их не кончалось на государевых податях и мирских сборах. Земские власти не только собирали налоги, но и судили. В большинстве случаев рука руку мыла — дело и здесь не выходило из тесного дружеского кружка. Но случалось ссориться и «сильным людям», и тогда повторялась по отношению к суду та же история, которую мы уже имели случай наблюдать по отношению к податям: сами судя других, местные богатеи судиться в земском суде не хотели, исхлопатывая себе особую подсудность. От 1627 года до нас дошла такая челобитная земского целовальника Устюжны Железопольской: «Взял государь, устюжский посадский человек Аксентий Первого сын Папышев твою государеву грамоту из Устюжской чети, что искати ему, Оксентью, на устюжских на посадских людях по кабалам перед воеводою на Устюжне, а по твоему государеву указу на Устюжне перед земскими судьями не ищет и сам посадским людям перед земскими судьями отвечать не хочет». Целовальники от лица всего посада хлопотали об упразднении такого иммунитета для Аксентия Папышева. До нас дошла и челобитная этого последнего; из нее мы узнаем, что он сам был земским судейкой и даже председателем («головщиком») местного земского суда и, по–видимому, сначала домогался, чтобы его дела «по кабалам и по записям» вершились тем самым присутствием, где он председательствовал. Взять на одного из своих сограждан кабалу, предъявить ее ко взысканию в качестве истца и присудить себе следуемое в качестве судьи — это была, конечно, наиболее удобная процедура в мире. Но то ли она оказалась слишком упрощенной даже для юридической совести товарищей Папышева, то ли он с ними в чем–то не сошелся — последнее правдоподобнее, — только другие земские судейки на это не согласились под тем предлогом, что он себе никакой управы в земском суде найти не может, и, не будучи в состоянии по кабалам ни взять, ни платить, дипломатично прибавлял он, от того рискует «вконец погибнуть и государевой подати отбыть»; устюжский излюбленный человек и добивался, чтобы его ростовщические процессы вел государев воевода. В Москве решили дело скорее в его пользу; кабальные дела Папышева остались за воеводой, и лишь по другим процессам он возвратился в подсудность земского суда. Посадским же людям оставалось, по–видимому, только отводить душу «неподобною лаею». Об этом можно заключить из другого устюжского документа той поры, челобитной того же Папышева, уже как судьи о том, как ему решать некоторые не вполне для него и его товарищей ясные судебные казусы. Из нее мы видим, что это был очень ревностный судья и для своего времени тонкий юрист. В числе смущавших Папышева казусов были дела о бесчестьи. «И некоторым, государь, посадским людям можно платить бесчестье, и они, государь, бесчестье деньгами платить не хотят, а говорят: «Бейте де нас по государеву указу батогами», а надеются на то, что мы выбраны, сироты твои и доводчики, на год за службу «и бить де нас батогами гораздо не смеют», а впредь грозят продажами. И иные, государь, надеючись на свое безделье, нарочитым посадским людям говорят: «Как де мы ни обесчестим, и нам де ведь батоги лише пробьют, а и батоги де нас горазда бить не смеют, а будет де нас учнут горазно бить батоги, и мы де после на судьях и на доводчиках ищем»”. В Москве и на этот раз поддержали устюженских капиталистов и на челобитной Папышева положили резолюцию: «…А за бесчестье били бы батоги, не боясь никого».
То положение вещей, какое существовало до Смуты, а во время ее вызвало целый ряд известных нам городских взрывов и сделало тушинского «вора» царем всех угнетенных и обиженных, продолжало господствовать в русских городах и после окончания Смутного времени. Естественно, что и социальная борьба времени Смуты то там, то сям должна была вспыхивать, и то, что она не принимала уже тех острых форм, как в те дни на фоне общерусской междоусобицы, не лишает ее ни социального смысла, ни интереса. В 70–х годах XVII века Устюжский уезд был совсем в полону у городских капиталистов Устюга Великого. В своей челобитной уездные люди очень картинно изображают тогдашнее положение вещей. «Крестьяне у них, посадских людей, во всем были порабощены и посадские земские старосты по своему богатству гордостию своею крестьян теснили и вменяли себе в место рабов, и могутьством своим и великими пожитками у нашей братьи у скудных крестьян покупали себе в Устюжском уезде лутчие деревни и начали быть во многих волостях владельцами, и оттого мы, крестьяне в их насильстве оскудали и от той скудости крестьяне в их деревнях работают на них вместо. рабов их». Но и здесь, наконец, наступил момент, когда «сильные люди» раскололись и притом, по–видимому, более серьезно, чем когда бы то ни было в подобных случаях. Таможенный староста, сам, конечно, крупный торговец, воспользовавшись совершенно своеобразным предлогом — проездом голландского посланника (не забудем, что в те дни Северная Двина была дорогой в Западную Европу), — собрал сходку и на ней произвел своего рода муниципальную революцию. Собравшиеся крестьяне выбрали своего особого «всеуездного–земского старосту» и «учинили особую, наемную, новозатейную волостную избу, кроме общей старинной посадской земской избы». Знаменательной особенностью устюжского конфликта было то, что местный воевода стал на сторону бунтовщиков. Мы не знаем его побуждений, но в Москве дело было выиграно ходоками волостных людей только потому, что они не жалели денег, раздавая по сто рублей в один день московским подьячим: что за устюжским крестьянством стояла оппозиция местных капиталистов — это доказывается, как видим, не только личностью вождя восстания, что, само по себе, могло еще быть и случайностью. Перекупив с помощью этой купеческой оппозиции Москву на свою сторону, усиожские уездные люди даже подчинили себе посад, получив право штрафовать «лучших людей», если они не захотят «платить с крестьянами в ряд» и не вложатся в общий оклад.
Нужно, впрочем, заметить, что симпатии московского начальства к «меньшим» людям на посаде и в деревне не всегда возникали на почве личной корысти тех или других начальников. В дни Смуты крупная посадская буржуазия и помещики, правда, были союзниками. Но едва прошли эти дни и улеглась общая гроза, исчезла опасность поддерживаемого Тушиным бунта «меньших», старый антагонизм скоро проснулся, и коренное противоречие интересов этих двух элементов относительно государевой казны, помещика как получателя, буржуа как плательщика, должно было чувствоваться все сильнее и сильнее. На знаменитом Азовском соборе 1642 года гости и гостиной, и суконной сотни торговые люди рекомендовали возложить военные тягости на служилых людей, «за которыми твое государево жалованье, вотчины многие и поместья есть; а мы холопы твои, гостишки и гостиныя, и суконныя сотни торговые людишки городовые и питаемся на городех от своих про–мыслишков, а поместий и вотчин за нами нет никаких, а службы твои государевы служим на Москве и в иных городех по вся годы беспрестанно, и от тех твоих государевых беспрестанных служб и от пятинныя деньги, что мы, холопы твои, давали тебе, государю, в Смоленскую службу, ратным и всяким служилым людям на подмогу, многие люди оскудели и обнищали до конца». Дворяне же и дети боярские разных городов говорили: «А с твоих государевых гостей и со всяких торговых людей, которые торгуют большими торгами, и со всяких черных своих государевых людей, вели, государь, с их торгов и промыслов взять денег в свою государеву казну, ратным людям на жалованье, сколько тебе, государю, Бог известит, по их торгам и промыслам и прожиткам, и тут объявится той казны пред тобою государем много». Мы знаем уже, что «нищали до конца» не все разряды посадского населения одинаково. Когда мы читаем, что на Белоозере в 1618 году посадские люди стояли сразу на трех правежах — на одном у воеводы «за недоимочные хлебные и кабацкие деньги», «да те же посадские люди стоят на другом правеже у сборщика, присланного для взыскания земских денег; да они же стоят на третьем правеже у сына боярского, сбирающего запросные деньги», «и с правежов и достальные посадские люди разбредаются и бегают с женами и детьми», — мы понимаем, что это написано не о московских оптовых торговцах, товарищи которых в провинции сами таким же путей «правили» со своих меньших братьев. Но что от победы, одержанной сообща верхними слоями посада и средними землевладельцами, последнее выиграло очень много, а первые довольно мало, показывает хотя бы тот факт, что площадь дворянского землевладения выросла после Смуты во много раз, а купеческие капиталы за первую половину века увеличились гораздо менее. В 1649 году в Москве гостей и людей гостиной и суконной сотни было почти в полтора раза менее, чем при Федоре Ивановиче, причем лишь меньшинство их (из 116 человек суконной сотни только 42) допускались к «верным» службам, остальные не представляли в глазах дворянского правительства достаточного обеспечения, потому что капиталы их были слишком уж незначительны. И виноват в этом явлении был не столько общий экономический застой, чувствовавшийся в городе в гораздо меньшей степени, чем в деревне (те же плачущиеся на свою бедность гости 1642 года наивно проговариваются, что сумма косвенных налогов, а стало быть, и торговых оборотов, возросла за царствование Михаила Федоровича в десять раз), сколько то интенсивное доение торгового капитала, каким занимались овладевшие властью помещики. О пятинных деньгах (сбор в 20% с капитала на военные надобности) на соборе 1642 года говорили не одни гости, но и, вероятно, с большим правом, старосты и сотские черных сотен и слобод — представители мелких торговцев и ремесленников. Всякий рубль, шевелившийся в кармане московского буржуа, был на счету у помещичьего правительства, и последнее пользовалось всяким удобным случаем, чтобы подойти к этому рублю поближе. Жалобы «меньших» на притеснения со стороны городских богатеев представляли именно такой случай. Когда в 1663 году нижегородскому воеводе было приказано «беречь, чтобы в Нижнем Новгороде посадские земские старосты и целовальники и денежные сборщики, и мужики богатые и горланы мелким людям обид и насильств, и продажи ни в чем не чинили, и лишних денег с мирских людей, сверх государевых податей, не сбирали, и ни в чем мирскими деньгами не корыстовались, тем бы мирских людей не убытчили», то тут же сейчас и было прибавлено: «а в какие будет государевы подати с мирских людей, что денег собрать понадобится, и в тех государевы подати земские старосты и целовальники и денежные сборщики с мирских людей денег собирали с его Александрова (воеводы) и дьяка Фирса ведома, по тягу и по развытке, в которые государевы доходы сколько с них доведется взять…». Под предлогом охраны обиженной городской мелкоты городская касса попадала в крепкие руки воеводы.
Но главной ареной борьбы двух командующих классов московского общества были не земские, а губные учреждения. Мы знаем, что эта форма «общественной самодеятельности» с самого начала носила классовый характер: губной голова или староста всегда был из дворян или детей боярских. Но, во–первых, выбирали его, хотя из одного определенного класса, все классы общества, кроме крепостного крестьянства. А во–вторых, он действовал не один, а с целовальниками, присяжными, которые всегда были не дворяне: губной голова — дворянин — был лишь председателем этой действительно всесословной комиссии. Его права были, как мы видели в свое время, очень обширны, но окончательное решение он не мог произнести один, и если оно чересчур задевало интересы не дворян, он рисковал наткнуться на сопротивление своих демократических товарищей. В Центральной России, исконной помещичьей стране, эти ограничения власти губного старосты могли быть, и, вероятно, были пустой формальностью. Но на севере, где буржуазия была сильна и крепка, даже в XVII веке ей иногда удавалось низвергать неудачных для нее губных голов и ставить на их место своих кандидатов. В Устюжне Железопольской в 1640–х годах два раза дворянский кандидат в губные старосты должен был уступить место кандидату посадских, хотя и взятому, само собою разумеется, тоже из служилых людей. Два раза дворяне и дети боярские потом снова брали верх, но в третий раз конфликт разрешился тем, что посадские получили право выбрать себе особого старосту, который заведывал бы одним посадом, без уезда. При таких условиях тот факт, что выбора одних дворян и детей боярских все чаще и чаще считалось достаточно — и мнения посадских уже не спрашивали, приобретает особенное значение. Иногда же посадские хоть и участвовали в выборах, но их голоса как бы не считались, так как всегда оказывался предлог найти их кандидата «неспособным» к отправлению губной должности. Еще более любопытна эволюция губной коллегии. В XVI. веке — товарищ губного старосты, в XVII столетии целовальник является уже его подчиненным: староста приводит его к присяге, староста объявляет ему приказы, пришедшие из Москвы, которые писались на имя одного старосты. В 1669 году целовальники были вовсе упразднены, вернее сказать, они превратились в тюремных сторожей, так как «тюремные целовальники», сторожившие арестованных, сохранились до конца века. Но эта должность была давно никому не интересна, и местами уже в 20–х годах посадские люди «потюремных денег Не давали и в тюрьму ничем не тянули». Что очень удивляло дворян, которые, находили, что хотя губное дело и есть их специально дворянское дело, но нести расходы и по этому делу, как по содержанию всего дворянского государства вообще, должны тяглые люди. Но для этих последних губной староста давно был не «органом общественной самодеятельности», а орудием классового гнета, и они заботились, разумеется, не о том, чтобы губные учреждения хорошо обслуживались (кто станет заботиться о доброкачественности цепи, которою его сковывают?), а о том, как бы от них избавиться. Уже в самом начале, рассматриваемого периода, в 1614 году, щуяне так писали о своем губном старосте Поснике Калачеве: «И учал, Государь, тот Посник на нас посадских людишек похвалятиси поклепом и подметем и наученным язычной молвкою, и учал, Государь, нам угрожати всякими похвальбами, а велит нам к себе носити корм всегда, хлеб, и мясо, и рыбу, и питье, мед и вино, и учал, Государь, у нас заставаючи, к себе на. двор животину всякую бить, и учал, Государь, нам посадским людишкам чинити насильство и налоги великие; и многие, Государь, посадские люди от его, Посника, насильства разбрелися, и посадские дворы от него, Посника, запустели, а мы, сироты твои государевы, того Посника в губные старосты не выбирали и выбору нашего на нем нет». Это не какой–нибудь исключительный случай злоупотреблений — каждый раз, как староста бывает выбран одними служилыми людьми, он посадским людям «чинит налоги и насильства многие», и те начинают опасаться «в больших налогах и в обиде вконец погибнуть». Им начинает, наконец, казаться, что приказный человек, по крайней мере, выбранный не непосредственно их ворогами — местными помещиками, все же будет лучше. И каждый раз центральное дворянское правительство утилизирует этот взрыв отчаяния посадских, чтобы лишить их и последней доли самостоятельности: местный воевода получал предписание смотреть, чтобы на посадских людей и уездных крестьян «в язычной молвке губной староста клепать не велел и для своей корысти тесноты и продажи и убытков не чинил; если же учинится язычная молвка на посадских людей и на уездных крестьян, и про ту молвку воеводе и дьяку велеть сыскивать до прямо вправду, и указ чинить по государеву указу и по Уложению, а о больших делах, или о которых в Уложении не написано, писать к государю в Москву».
Само собою разумеется, что надежды посадских на беспристрастие приказных людей, присланных из Москвы, оказывались весьма наивными. Это испытали на себе, например, те же устюженцы, у которых раньше их спора с дворянами из–за губного старосты распоряжался один приказный человек Вахрамей Батюшков. «И он де Вахрамей, — били челом устюженцы, — на них посадских людях емлет свои кормы немерные, и людские и конские и деныциков на двор к себе емлет же по вся дни не по государеву указу, а им де посадским людем чинит налоги и продажи великие, и торговых людей с товаром из города не отпущает и в тюрьму сажает напрасно для своей бездельной корысти; да и иных де городов торговых людей, которые на Устюжну приезжают для торгу со всякими товары, в тюрьму сажает же». Недаром устюженцы так хлопотали потом о губном старосте! А шуяне, которые променяли своих губных голов на воевод, в шестидесятых годах так характеризовали одного из этих последних, по–видимому, не худшего, нежели его предшественники: «Бьет нас (воевода)… без сыску и без вины, и сажает в тюрьму для своей корысти; и, внимая из тюрьмы, бьет батогами до полусмерти без дела и без вины. И в прошлом во 172 году убил он, воевода, заперши у себя на дворе, таможенного ларешного целовальника Володьку Селиванова до полусмерти и таможенному сбору учинил поруху большую. Многих приезжих торговых людей, соленых и рыбных промышленников… убытчал и разорил, и в тюрьму сажал; и многих приезжих торговых людей разогнал и торги разбил, и твой Великого Государя таможенный сбор остановил; а нас, сирот твоих, выборных людей, вконец погубил своею великою теснотою и налогою и продажей, и убийством»… Два приведенных примера — стереотипны. Их можно бы привести сколько угодно. Но второй из них сам по себе интересен тем, что в нем очень отчетливо выступает тот общественный класс, который страдал от воеводских насилий: это не те мелкие люди, которые били челом на свои земские власти, это уже сами власти — земские старосты да богатые купцы, рыбные и соляные промышленники. От дворянской администрации страдала вся буржуазия — верхи ее, как во дни юности Грозного, даже больше, чем низы, потому что с верхов больше можно было взять. А в том, чтобы взять, чтобы получить от своей власти непосредственную материальную выгоду, для воевод и приказных людей и заключалась суть всего дела. Не один Вахрамей Батюшков брал «кормы немерные»: приказчик Сумерской волости (около Новгорода, на юг от озера Ильмень) Дмитрий Мякинин шел гораздо дальше: его агенты ходили по дворам крестьян и по клетям и забирали там «насильством платки и иное, что попадет». «Да он же Дмитрий звал их (сумерских крестьян) к себе на пир, и которые крестьяне у него на пиру были, и он с них поклонное взяв, сажал в тюрьму, и они из тюрьмы у него выкупались, а давали рубля по два и больше, а которые у него на пиру не были для того, что люди недостаточные, поклонного дать нечего, и он по тех посылал с приставы людей своих и правил на них поклонного с человека по два алтына по две деньги, и по гривне и больше». В Сибири, без ведома московского начальства, приказные люди и воеводы устраивали свои, особенные от государевых, таможни и брали на них особые пошлины, параллельно государевым по определенному тарифу — около 4% с рубля.
Когда на наши глаза попадается приказный человек, который начинает свою административную деятельность с того, что берет с управляемых «въезжее», а потом совсем, как «волостель» доброго старого времени, времени даже не Ивана Грозного, а Ивана III, начинает тащить с этих управляемых всяческие натуральные «кормы»: рожь, ячмень, пшеницу, телят, баранов, масло, яйца, рыбу, овес, сено, — нас это уже совершенно не удивляет. Читатель давно уже узнал знакомую картину «кормленщицкого» управления. В возрождении кормлений мы и имеем сущность той административной реставрации, отдельными проявлениями которой были рассказанные нами случаи губного и воеводского произвола.
После той резкой критики кормлений, которую мы читали у Пересветова, после того, что мы знаем о годуновской администрации, пытавшейся осуществить идеал полицейского государства на практике, феодальные порядки XVII века не приходится рассматривать как простое переживание. Для этого новые «кормления» были и чересчур универсальным явлением. К тому, что «общественная совесть» в лице дворянской публицистики времен Грозного резко осудила, дворяне XVII века относились с величайшим благодушием, как к делу совершенно нормальному. На должности «общественного» характера — например, губные — смотрели и не в виде «злоупотребления», а совершенно официально, точно так же, как и на все другие. В той же устюженской переписке есть один любопытный документ, который стоит привести целиком, так хорошо он воспроизводит точку зрения на вопрос середины XVII века. «Царю государю и великому князю Алексею Михайловичу всея Русии бьет челом холоп твой Бежецкого верху малопомесной и пустомесной Микитка Акинфеев сын Маслов. Служил я, холоп твой, отцу твоему государеву блаженные памяти государю царю и великому князю Михаилу Федоровичу веса Русии 20 лет, и был я, холоп твой, на вашей государевой службе под Смоленском с приходу и до отходу, в осаде сидел и всякую осадную нужу и голод терпел: «И ныне я, холоп твой, был на твоей государеве службе с твоим государевым боярином и воеводой с Василем Петровичем Шереметевым, да с Ондреем Львовичем Плещеевым в Курске и в Карпове, Сторожеве, всякое твое государево дело земляное и городовое делал с своею братею и пожалованными вряд; а как я, холоп твой, вам государей и почел служить и работать, и неть на меня не бывало, всегда на твою государеву службу поспеваю и стою до отпуску без съезду. Милосердный государь царь и великий князь Алексей Михайлович всея Русии, пожалуй меня, холопа своего, за мой службишка и за мое Смоленска осадное сиденья и за нынешнее нужное терпенья, — вели, государь, меня отпустить на Устюжну Железополскую к своему государеву делу. А служу я, холоп твой, тебе государю по выбору. Царь государь, смилуйся, пожалу!» Не нужно думать, чтобы в Устюжне была в это время «вакансия»: ничуть не бывало, там в это время сидел губным старостой по выбору местного населения кандидат посадских Иван Отрепьев. Но московское правительство нимало этим не постеснялось и распорядилось «губные дела на Иванове место Отрепьева ведать ему же, Миките (Маслову); а почему ему Миките губные дела ведать, о том указал государь послать память в Разбойной приказ». Только жалоба устюженцев, сопровождавшаяся, конечно, добрым подарком московским подьячим, что Никита Маслов «им налоги и обиды чинит большие не по делу», привела к известному уже нам «восстановлению справедливости». И такая замена местного «излюбленного человека» излюбленным человеком московских приказов вовсе не была каким–нибудь исключением — это опять стереотипный случай. За два года до Микиты Маслова совершенно так же мотивировал свою просьбу о назначении в Клин Яков Артемьевич Бибиков. «Скитаюсь я, холоп твой, меж двор, помираю голодной смертью, — писал он, — милосердый государь, пожалуй меня, холопа твоего, — вели, государь, мне быти у своего государева дела в Клине приказным человечишкой, а был, государь, в Клине губной староста Федор Кривцовской, и тот Федор обнищал». Почему нищета Кривцовского лишила его места, а такая же нищета Бибикова давала ему право на это место, челобитчик не объяснял, но у него было особое средство разжалобить государя, и оно подействовало. «Государь указал, — помечено на челобитной, — будет нет губного старосты, велеть быть приказным человеком, и будет слеп». Губной староста, как мы знаем, должен был преследовать воров и разбойников, и добрые историки русского права не шутя были уверены, что московское правительство голову теряло, как ему справиться с разбойниками. А оно с самым великолепным спокойствием назначало на губную должность человека слепого, и именно потому, что он был слеп. И это опять было общее правило: в 1661 году было запрещено назначать воеводами и приказными людьми дворян и детей боярских не раненых, не увечных, здоровых; «кормление» ведь — награда за службу, нечто вроде пенсии, чего же ее давать здоровому, годному еще к «полковой службе» человеку? Если Яков Бибиков, несмотря на свою слепоту, не сделался грозою клинских разбойников (губные дела все же остались за Федором Кривцовским, а Бибикову было поручено лишь финансовое управление), то исключительно по собственной неловкости: он дал взятку в «Устюжскую четверть», а губные старосты ведались Разбойным приказом., этот последний и отстоял свои права. В самом начале рассматриваемого периода, тотчас после Смуты, в Москве еще как будто вспоминали иногда годуновские традиции. В воеводских наказах 20–х годов воеводам строго предписывалось: «Никаким людям для своей корысти обид никаких и налогов не делати, и хлеба на себя пахати и молотити, и сена косити, и лошадем корму не имати, и вина курити, и дров сечь и всякого изделия делати не велеть, и с посаду и с уезду кормов и питья и за корм и за питье денег не имати и тесноты никоторыя людям не делата, чтобы на них в обидах и ни в каких насильствах челобитчиков государю не было». А в 70–х годах, упраздняя где–нибудь приказную должность, уже без церемонии облагали жителей оброком за «воеводские доходы», как в первой половине XVI века за «наместничий корм». И едва ли только анекдотом является тот известный случай, рассказанный Татищевым, когда царь Алексей искал для разжалобившего его дворянина город с «доходом» в шестьсот рублей, а нашел только в четыреста. А уже, наверное, не анекдот рассказ того же Татищева, что все города были в приказах расценены по известному тарифу, и кто сколько платил, тот такой город и получал.
«Кормленъя» и при Иване Грозном едва ли наследовались, ибо давались обыкновенно на один — три года, чтобы по очереди все служилые люди могли покормиться. Исключение представляли только «княжата», сидевшие великокняжскими наместниками на своих бывших уделах. В XVII веке потомков удельного княжья встречается очень много — их плодовитость одолела–таки «губительную» политику Грозного, но они ничем уже не выделяются из рядов московского вассалитета и стоят нередко даже на его нижних ступеньках, как это было с известным историком Смуты кн. Катыревым–Ростовским, который так и «закоснел» дворянином московским, и умер, не попав в думу, или с князьями Долгоруким и Прозоровским, в 1670 году не владевшими уже ни пядью вотчинной земли. Для наследственности новых кормлений почвы, таким образом, было еще меньше, чем в XVI веке, и нет ничего удивительного, что воеводы подобно наместникам и волостелям эпохи Грозного, менялись каждые два–три года. Тем интереснее немногие, уже действительно исключительные, случаи, когда устанавливалась наследственность и в XVII веке: они еще раз подчеркивают направление эволюции. Один известный нам случай относится к верным должностям: во Пскове «у соли» был посадский человек Сергей Сидоров сын Огородник. «И та твоя государева соль была за тем целовальником Сергеем многие лета, а по смерти его досталась та соль его Сергееву сыну Филипу, и та соль и за тем Филипом была много ж время, и по смерти того Филипа досталась та ж соль его сыну Прокофью Филипову». Другой случай имел место уже в самом конце рассматриваемого периода, собственно уже в эпоху Петра, но тем он характернее. В 1699 году в Нерчинске умер воевода Самойло Николев и воеводой на его место, по челобитью нерчинских детей боярских, служилых и жилецких людей, был сделан его сын. То, что этот последний был малолетний, не остановило московское правительство, и оно согласилось на передачу воеводской должности по наследству, обусловив ее лишь тем не менее характерным, чем все остальное, условием, чтобы за малолетним воеводой присматривал дядя его воевода Иркутский.
Если прибавить ко всему этому, что в своих вотчинах и поместьях каждый землевладелец был судьею для своих крестьян по всем делам, кроме «губных» (главным образом, разбоя), и что по всем делам, даже и по губным, ему принадлежало право предварительного следствия, как оно тогда понималось, т. е., включая сюда и пытку, нам придется дополнить картину «господства частного права» лишь одним штрихом: в XVII веке, как и в предыдущем, продолжали существовать иммунитеты — особая подсудность для особых разрядов лиц и учреждений. Как легко получалась самая мелкая из таких привилегий, освобождение от подсудности ближайшему местному суду, мы уже видели выше. Можно было добиться и большего: подчинения, в судебном отношении, исключительно центральным учреждениям. Такой привилегией пользовалось потомство Кузьмы Минина, но она давалась и совсем незнаменитым людям: в 1654 году, например, вечную и потомственную несудимую грамоту получили посадские люди города Гороховца Иван Кикин и Афанасий Струнников; их, употребляя удельную терминологию, судил «сам князь великий или кому он укажет». Подобным иммунитетом пользовались все гости и люди гостиной сотни — их судил только царь или государев казначей (министр финансов). Как это ни странно, но привилегия часто могла быть, в известном смысле, прогрессивной чертой, как это мы увидим впоследствии, точно так же, как и специальная подсудность иностранцев, судившихся в Посольском приказе. Наибольших размеров достигал, конечно, иммунитет церковных учреждений. Протопоп московского Успенского собора судил церковных людей и принадлежавших собору крестьян во всех делах, не исключая губных, и обязывался докладывать государю только, если сам не мог решить дела. Редкий монастырь не умел выпросить себе той же привилегии. В 1667 году она была обобщена Церковным собором, постановившим, что по правилам церковные люди, считая в том числе и многочисленное крестьянство, сидевшее на церковных землях, подсудны только суду церкви. Образчиком феодальной анархии наверху служит то обстоятельство, что после этого общего постановления продолжали существовать жалованные грамоты, и там, где их не было, церковные люди подпадали под общую судимость. А что происходило там, где они были, об этом рассказывает нам, между прочим, такое челобитье посадских людей Старой Руссы на монахов Иверского монастыря, добившихся иммунитета уже в последнем десятилетии XVII века. Рассказавши о разных, слишком обыкновенных в те времена вещах: о том, как «старцы» своих крестьян на суд не дают, отчего вотчина их сделалась притоном воров и разбойников, и тому подобное, рушане продолжают: «Да они же Иверского монастыря старцы, которые бывают в Старой Руссе, наделся на мочь свою и на несудимые грамоты, ездят по посадам многолюдством, и нас сирот ваших посадских людей бьют и увечат своею управою, а иных и ножами режут, и от того бою и увечья, и ножевого резанья иные померли; а иных из нас, посадских людей, денною и нощною порою хватают по улицам и водят к себе на монастырской двор, и в чепь сажают, и держат в чепи не малое время и потому ж бьют и мучают, занапрасно и безвинно… Да они ж Иверского монастыря старцы, многолюдством в Старорусском уезде ездят по вашей великих государей по дворцовой волости, и жилые деревни с божиим милосердием со святыми иконами и со крестьянскими животы жгут, и крестьян разоряют и бьют, и увечат, и из пищалей по крестьянам стреляют и всякое озорничество и поругательство чинят, чтобы им Иверского монастыря старцам и досталными вашими великих государей дворцовыми деревнями и всякими угодьи в Старорусском уезде мочью своею завладеть; и в городе в Старой Руссе по посадам, также и в той вашей великих государей дворцовой волости, ездя по дворам, непригожие дела творят… А для челобитья порознь о таком их Иверского монастыря старцев о многом насильстве и о завладении наших тяглых земель и всяких заводов и об их самовольстве и озорничестве и об нашем от них затеснении и разорении и о больших налогах и о многой обиде ехать нам к Москве невозможно, потому что они Иверского монастыря старцы люди мочные».4
Областные учреждения были главной ареной классовой борьбы. Центральная администрация была гораздо более однородна в классовом отношении — буржуазия проникала в центральные учреждения очень редко, и то потеряв свою непосредственно классовую физиономию. Кузьма Минин, как раньше Федор Андронов, должен был превратиться в «служилого», чтобы заседать в царском совете, и из посадского земского старосты стал «думным дворянином». Но число таких anoblis было ничтожно в Московском государстве XVII века, гораздо ничтожнее, чем, например, во Франции в эту же эпоху.5 Демократию московской государевой думы составляли «худородные» помещики да дьяки — два элемента, которые в это время, как мы видели, весьма склонны были перемешиваться. В период петровского подъема волна этой демократии сразу смыла последние остатки старой знати, и в боярских списках последних лет думы запестрели имена людей, не только что не носивших думных чинов, как знаменитый Ромодановский, и в думе оставшийся только стольником, а и просто «людей», вроде не менее знаменитого «прибыльщика» Алексея Курбатова, бывшего холопа Шереметева. Великая разруха Московского государства в начале века подготовила издалека такой его конец, но он пришел, скорее, слишком поздно, чем слишком рано. Местничество недаром дожило до 1682 года, и при первых двух царях новой династии состав центральных учреждений носил более архаический характер, чем можно было ожидать. Влияние старого боярства как социальной группы на дела было ничтожно уже в 1610 году, а еще в 1668 году она давала почти половину всего состава думы (28 из 62 бояр, окольничих и думных дворян) и, как свидетельствует Котошихин, исключительно потому, что «великой породе» все еще отдавалось преимущество перед «ученостью» и личными заслугами. Прочность старых предрассудков, может быть, еще выразительнее выступает в том, что говорит тот же Котошихин по поводу иерархического положения царских родственников. «А которые бояре царю свойственники по царице, и они в думе и у царя за столом не бывают, потому что им под иными боярами сидеть стыдно, а выше не уметь, что породою не высоки»: из дальнейшего видно, что и в товарищи к таким «не высоким породою» царским свойственникам нельзя было посадить мало–мальски родовитого человека. Не только милость царя, но и родство с царем не могли прибавить человеку «отечества», зато не только царская милость, а и простая географическая близость к источнику власти давали ему действительное влияние на дела. Антиномия феодального общества, где король не мог посадить маркиза ниже графа, но где и граф, и маркиз одинаково низко кланялись королевскому камердинеру, целиком воспроизводилась московским придворным обществом времен царя Алексея. По рассказу Котошихина, всего выше в фактической, а не в показной, для параду, иерархии московских чинов стояли постельничий и спальники. Первый постилал царю постель и спал с ним в одном покое, и в то же время хранил у себя печать «для скорых и тайных» царских дел, т. е. стоял ближе всех к тому внедумскому законодательству путем «именных указов», которому суждено было вытеснить устаревшую механику боярской думы. А вторые одевали и обували царя утром, раздевали и разували его вечером и за то попадали в самые первые ряды царских думцев. Пожалованные в бояре или в окольничие (сообразно с их «отечеством» — это строго соблюдалось!), они носили звание «ближних», или «комнатных», бояр и окольничих, имели громадную привилегию беспрепятственного входа в царский кабинет («комнату»), куда другие думцы могли попадать только, когда их позовут, и инсценировали думское заседание в тех случаях, когда царю была нужна санкция думы, а делиться своею мыслью со всеми ее членами он не хотел. «А как царю лучится о чем мыслити тайно, — пишет тот же Котошихин, — и в той думе бывают те бояре и окольничие и ближние, которые пожалованы из спальников, или которым приказано бывает приходити; а иные бояре и окольничие, и думные люди в тое палату в думу и ни для каких–нибудь дел не ходят».
Феодальным отношениям и порядкам соответствовали и феодальные учреждения. Нам до сих пор не приходилось касаться механизма московского центрального управления именно потому, что вотчина потомков Калиты ничем существенно не отличалась в способе своего управления от других вотчин, кроме только той разницы, какую могли внести размеры этого совсем необычайного «имения». Недаром название московского министерства, Приказа, происходит от одного корня с нашим — приказчик. Министры московского царя по происхождению и характеру своей власти ничем и не отличались от приказчиков любой частной вотчины. И это не единственный образчик выразительности московской административной терминологии: в конце XVI века департаменты тогдашнего министерства финансов, «Большого прихода», назывались, очень характерно, по именам дьяков, которые ими заведовали, — «четверть Дружины Петелина», «четверть Андрея Щелкалова», «четверть Василия Щелкалова». Позже эти четверти получили географические названия — мы встречаем Устюжскую, Владимирскую, Галицкую четь, но характер личного «приказа» остался за их дальнейшими подразделениями, повытьями, до конца XVII века; еще в 1683 году мы встречаем повытье Ивана Волкова, повытье Максима Алексеева, повытье Василия Протопопова. При этом и между четями и между повытьями города и уезды были разбросаны в самом причудливом беспорядке: так, в повытье Василия Протопопова ведались и далекие Тотьма с Чарондой, и Бежецкий верх, в нынешней Тверской губернии и подмосковные Клин, Вязьма, Руза и Звенигород. В Галицкой чети, кроме Галича, состояли Кашира, Коломна, Белев и Кашин. Называть такое деление территориальным можно, как видим, только с большой оговоркой: ни одно из этих министерств или департаментов не ведало определенной сплошной территории, зато не было ни одного вовсе без территорией. Даже в Посольском приказе, ведомстве иностранных дел — по нашему, было несколько городов, и притом вовсе не пограничных, а таких, от которых целый год скачи, ни до какого иностранного государства не доскачешь, вроде Елатьмы или Касимова. В списке московских приказов времен царя Алексея и даже позднее учреждения государственного характера и различные отделы частного царского хозяйства перепутываются не менее пестро, чем города в тогдашнем министерстве финансов, причем те и другие функции сплошь и рядом осуществляются одним и тем же учреждением. Был Приказ «Большой казны», около 1680 года стянувший к себе приблизительно половину всех государственных доходов, — настоящее министерство финансов, но его отнюдь не следует смешивать с Приказом «Казенным», который заведовал царским гардеробом, а в то же время ведал и некоторыми торговыми посадскими людьми. Приказ «Золотого и серебряного дела», собственно, занимался царской посудой, золотой и серебряной, но еще при Петре в его же компетенцию входили и некоторые кавалерийские полки иноземного строя — драгуны, рейтары и копейщики. Иногда эта комбинация различных функций в одном и том же учреждении ставит историка государственного права перед настоящей загадкой. Почему, например, Конюшенный приказ заведовал сбором с бань? Ответ может быть только один: когда–то поручили оба эти дела одному и тому же приказчику, потому ли что это был ловкий человек, который мог со многим сразу управиться, или потому, что хотели увеличить доходы царского конюшего, персоны очень важной в Московском государстве, как и соответствующий ему «коннетабль» в средневековом французском королевстве. Для интересующей нас политической реставрации характерно, что эта черта — смешение государева хозяйства и государственного управления — одинаково свойственна как старым приказам, унаследованным государством Романовых от времени еще досмутного, так и центральным учреждениям, возникавшим вновь в XVII веке. Как типичный образчик нарождающегося бюрократического строя, приводят обыкновенно Приказ тайных дел, возникший при царе Алексее. Тайна этого приказа, собственно, заключалась в том, что туда «бояре и думные люди не ходили и дел не ведали». Но зато сам приказ ведал и думных людей: сидевшие в нем чиновники, «подьячие», посылались вместе с думными людьми, назначенными в посольства, в полковые воеводы и т. д. «И те подьячие над послами и над воеводами надсматривают и царю, приехав, сказывают; и которые послы или воеводы, ведая в делах неисправленье свое, страшатся царского гнева, — и они тех подьячих дарят и почитают выше их меры, чтоб они, будучи при царе, их послов выхваляли, а худым не поносили. А устроен тот приказ при нынешнем царе (Алексее) для того, чтоб его царская мысль и дела исполнялися все по его хотению, а бояре бы и думные люди о том ни о чем не ведали». Мы уже говорили, что власть подьячих Тайного приказа Котошихин, по всей вероятности, преувеличил: однако самая идея поставить думных людей под контроль недумных была, несомненно, новой идеей, что нисколько не мешало новому приказу заведовать, между прочим, и царской соколиной охотой. Но наиболее типичным пережитком феодальной администрации XVII века был Приказ Большого дворца: (Ведомство царского двора. По новой терминологии), он до самого конца столетия оставался крупнейшим финансовым учреждением государства после «Большой казны» и собирал целый ряд чисто государственных налогов, прямых и косвенных: таможенные и кабацкие деньги, стрелецкую подать, ямские и полоняничные; а рядом с этим он же собирал и оброк с дворцовых сел и волостей.
В ряду «переживаний» феодализма, которыми наполнено Московское государство XVII века, нельзя обойти одного, резюмирующего все остальные. Речь идет об учреждении, получившем громкую и не совсем заслуженную, хотя вполне понятную, известность в новейшее время — о Земском соборе. В наши дни совершенно утратилась та острота, которая отличала вопрос о Земских соборах Древней Руси до революции 1905 года. Сейчас едва ли кому придет охота волноваться по поводу того, было ли это нечто вроде конституционных собраний Западной Европы или же это был далекий прообраз чиновничьих комиссий дней Александра III, была ли это Палата народных представителей или же «Совещание правительства со своими собственными агентами». Ни та, ни другая модернизации московского «Совета всей земли» теперь, вероятно, не нашла бы защитников. Историки правильно угадывали, что это было нечто своеобразное, не укладывающееся в шаблоны новейшего буржуазного государственного права, но они напрасно видели в Земских соборах своеобразие национальное. То была особенность, свойственная не какой–нибудь стране, а всем странам в известную эпоху. И местной особенностью русских собраний этого рода было разве то, что у нас они, притом в самой грубой, рудиментарной форме, дожили до такой стадии социального развития, на которой в Западной Европе мы их или не встречаем вовсе, или же они принимают там более современную форму. Всякий средневековый государь действовал постоянно с совета своих крупных вассалов, духовных и светских, а в более важных случаях — с совета всех вассалов, которые приглашались, конечно, не поголовно, а в лице наиболее влиятельных и авторитетных из них. В Московском великом княжестве нам известно, по крайней мере, одно такое собрание, предшествовавшее походу Ивана III на Новгород в 1471 году: Иван Васильевич совещался тогда не только с епископами, князьями, боярами и воеводами, но со «всеми воями». Под последними, как совершенно справедливо догадываются историки, нельзя разуметь никого другого, кроме мелкого вассалитета — «детей боярских». Новостью, которая отличала первый Земский собор в настоящем смысле (знакомый нам Собор 1566 года) от этого собрания, было, пожалуй, только участие в нем представителей буржуазии, гостей и купцов. Само собою разумеется, что нормы «народного представительства», равно как и термины «совещательный» или «решающий голос», к подобного рода «думе» сюзерена со своими вассалами совершенно неприложимы. Вассалы не народ, даже в том суженном смысле, какой имеет слово «народ» и «народный представитель» в странах, где нет всеобщего избирательного права. Это, действительно, «орудия» сюзерена, т. е. нечто такое, без чего последний лишен всякой возможности действовать; тут нельзя говорить о «решающем» или «не решающем» голосе. Современная государственная власть физически вполне может действовать без согласия народного представительства: все ее действия станут от этого неправомерными, но их материальный эффект в подобных случаях бывает даже сильнее нормального, ибо силою обыкновенно стараются восполнить недостаток права. Средневековый государь вовсе не обязан был слушаться своих вассалов. Юридически его волеизъявления было вполне достаточно, чтобы сделанный им шаг был законным. Но он был лишен физической возможности предпринять нечто такое, чего не пожелали бы исполнить его вассалы. Всякий человек вправе связать себе ноги, но, связав себе ноги, нельзя двигаться, почему ни один человек в здравом уме и не попробует осуществлять такое свое непререкаемое право. Читатель догадывается, когда должен был наступить конец средневековым «государственным чинам — это должно было случиться в ту минуту, когда сюзерен перестал зависеть от натуральных повинностей своих вассалов, когда он получил в руки силу, позволявшую ему покупать услуги, вместо того, чтобы их выпрашивать. Вот отчего окончательное торжество денежного хозяйства было всегда критическим моментом для прав и вольностей феодального дворянства. Реальная власть переходит тогда в те же руки, в чьих были деньги, в руки торговой буржуазии, а ей средневековые чины с их преобладанием поземельного дворянства вовсе не были нужны и интересны. Только там, где землевладение сделалось буржуазным, или где буржуазия не имела никакого значения, средневековые учреждения сохранились, принимая новую форму: первый случай имел место в Англии, второй в Польше. В России и во Франции дело шло иным, можно бы сказать, более нормальным путем: и там и тут рост торгового капитала и его влияния на дела совпадает с ростом абсолютной монархии и упадком тех форм политической свободы, которые были тесно связаны с натуральным хозяйством.
Оживление Земских соборов в первой половине XVII века было, таким образом, чрезвычайно тесно связано с той экономической и политической реставрацией, которой отмечена эта эпоха. В то время как предыдущее столетие знает только два, самое большее — четыре собора (если принимать существование Собора 1549 года и считать собором то, что происходило в Москве в. 1584 году, при воцарении Федора Ивановича) на протяжении полувека, за сорок лет, с 1612 по 1653 год, нам известно десять соборов, причем не будет ничего удивительного, если со временем станут известны еще новые, и в течение 9 лет, с 1613 по 1622 год, Собор функционировал ежегодно. Но это материальное усиление учреждения не сопровождалось его эволюцией от первобытных форм к более современным. Первый — и, по–видимому, единственный — этап этой эволюции относится к концу предыдущего века. На Соборе 1598 года, выбиравшем на царство Бориса Федоровича Годунова, кроме обычных крупных и мелких служилых и посадских людей, попавших туда по их служебному положению, как выражаются обыкновенно наши историки (правильнее было бы сказать по их общественному влиянию, потому что все эти «головы» и «выборные» попали на командирские места именно по той причине, что они принадлежали к сливкам местного помещичьего общества, и в еще большей степени то же верно относительно представителей буржуазии, «гостей»), кроме этих членов «по положению», были и настоящие «представители», если не «народа», то хотя бы одного дворянства. Их было на 267 членов Собора около 40 человек, по подсчету проф. Ключевского. Но даже и в позднейших случаях это представительство не сомкнулось в классовые группы, подобные отдельным Etats средневековой Западной Европы. На Соборе 1642 года, известном нам лучше всех других, вотируют отдельно семь служилых групп, кроме бояр: 1) стольники, 2) дворяне московские, 5) головы и сотники московских стрельцов, 4) «володимирцы–дворяне и дети боярские, которые на Москве», 5) дворяне и дети боярские Нижнего Новгорода, и муромцы, и лушане, «которые здесь на Москве», 6) дворяне и дети боярские разных городов: Суздаль, Юрьев Польский, Переславль Залесск. ий, Белая Кострома, Смоленск, Галич, Арзамас, Великий Новгород, Ржев, Зубцов, Торопец, Ростов, пошехонцы, новоторжцы, Гороховец, 7) дворяне и дети боярские разных других городов: мещеряне, коломничи, рязанцы, туляне и проч. То же было и с «третьим сословием»: гости, гостиной и суконной сотни торговые люди совещались и голосовали отдельно от сотских и старост черных сотен и слобод. Представительство «четвертого сословия», крестьянства, отличалось еще более случайным характером. Крестьянство не слилось с «третьим чином», как во Франции, и не выделялось в особую корпорацию, как в Скандинавских государствах. Но оно не было и систематически устранено, как на Польском сейме. Крестьяне, разумеется, не крепостные, за которых отвечали их господа, а «черные» или дворцовые, появляются на соборах, но необычайно спорадически. На Соборе 1682 года были выборные от дворцовых сел, которых раньше мы никогда не встречаем. А выборные от черного крестьянства должны были участвовать в Соборе 1613 года — факт, который долго оспаривался, оспаривается иногда и до сих пор, но который может быть подтвержден документально. Сохранилась грамота, приглашающая угличан прислать «уездных крестьян десять человек», чтобы им, вместе с выборными от посада, «вольно было во всех угличан всяких людей место о государственном и о земском деле говорить без всякого страхования». Подписей крестьянских уполномоченных на избирательной грамоте Михаила Федоровича, однако же, нет; значит ли это, что крестьянские выборные почему–либо на Собор не попали или же они сплошь были безграмотные (подписи дворян, игуменов и протопопов «во. всех уездных людей место» довольно часты в грамоте), сказать трудно. Как не умело организоваться представительство от отдельных социальных групп, так не умело выработаться и самое понятие «представительство». Вообще говоря, на соборах XVII века присутствуют уполномоченные от различных разрядов населения. Можно бы думать, что воля этого последнего определяла, кто пойдет в Москву говорить от его имени. Но кое–какие образчики будничной практики соборных выборов заставляют очень в этом сомневаться. В Ельце, в 1648 году, по государевой грамоте велено было выбрать из детей боярских двух человек: но они были выбраны на деле не местной дворянской корпорацией, а воеводою. Елецкие помещики били за это на воеводу челом, но, странным образом, не за то, что он узурпировал их права, а за то, что он выбрал людей плохих, «ушников», занимавшихся доносами на свою братию. Выходит, что если бы воеводский выбор был удачнее и добросовестнее, то ельчане с ним и не стали бы спорить. На Соборе 1642 года среди довольно многочисленных и довольно пестрых групп служилых людей мы находил неожиданно двух отдельных дворян Никиту Беклемишева да Тимофея Желябужского. Их мнение стоит в одной линии с другими, но они никого не представляли, кроме самих себя. Таким образом, представительство по общественному полномочию и представительство по личному праву, разделившиеся в Англии еще в XIII веке, у нас не различались и в середине XVII столетия.
Столь же неопределенна была и компетенция соборов, если подходить к ним с нашей точки зрения. С одной стороны, начиная с Бориса Годунова (а может быть, и с Федора Ивановича) до Петра, все русские цари были выборные, и выбирал их Собор. Признание царя «всей землей» считалось капитальнейшим условием законности царской власти с точки зрения русского государственного права XVII столетия. Восстания против Шуйского тем и мотивировались, что он «поставлен царем» «без ведома всея земли». Невозможность организовать Всеземские выборы с самого начала была крупным минусом в кандидатуре Владислава. При избрании Михаила Федоровича старались соблюсти все необходимые условия возможно полнее, и в его избирательной грамоте писалось, что «все православные хрестьяне всего Московского государства от мала и до велика и до сущих младенец, яко едиными усты вопияху и взываху, глаголюще: что быти на… всех государствах Российского царствия… блаженныя памяти царя Федора Ивановича сродичу, благоцветущия отрасли от благочестивого корени родившусю Михаилу Федоровичу Романову–Юрьеву». Как известно, избирательная грамота подписывалась еще и долго спустя после Собора, так как старались собрать возможно более подписей: все вассалы, без исключения, должны были признать нового сюзерена, чтобы никто не мог последнего упрекнуть, как упрекали Шуйского, что он «самовенечник». Казалось бы, в руках Земского собора была «верховная учредительная власть»: чего же больше? И однако же, с одной стороны, московские люди XVII века такой своей прерогативой очень мало дорожат. В 1636 году галицкий воевода Щетинин из сил выбивался, чтобы организовать выборы в Земский собор по Галицкому уезду, но, как ни старался, более двадцати помещиков набрать не мог, и выборных от этих двадцати пришлось послать за весь уезд. К составу «Верховного учредительного собрания» (правда, что в 1636 году царя выбирать не приходилось) население относилось со злостным, можно сказать, индифферентизмом: большинство галицких дворян и детей боярских, пишет воевода, «выбору не дают, ослушаютца». С другой стороны, московское правительство нисколько не стеснялось игнорировать требования «народных представителей». На Собор 1648–1649 годов, утвердивший «Уложение», выборные привезли много челобитных. Иные из них были уважены, другие же правившие страной бояре объявили «прихотями», и никто не думал принимать их во внимание. Но и то, и другое станет нам довольно хорошо понятно, если мы вспомним, что сюзерен не был обязан спрашиваться своих вассалов во всех случаях жизни. Там, где его требования не выходили за круг обычного, он мог их предъявлять категорически — и его нельзя было ослушаться: раз признав государя, его вассалитет тем самым однажды навсегда обязывался исполнять все его нормальные распоряжения. Речь о согласии вассалов заходила только тогда, когда требования выходили из нормы, носили чрезвычайный характер. Тут приходилось уже не требовать, а просить, и иногда слезно. Когда в 1634 году истощенной казне Михаила Федоровича понадобились средства для борьбы с Польшей, и торговый капитал был обложен экстренным сбором, «пятой деньгой» (20%–ной податью), а помещики должны были согласиться на нечто вроде принудительного займа («запросные деньги»), то царская речь на Соборе выражалась так: «А то ваше нынешнее прямое даяние приятно будет самому Содетелю Богу. А государь царь и великий князь Михаиле Феодорович всея Русии то ваше вспоможенье учинит памятно и николи не забыто, и вперед учнет жаловать своим государским жалованьем во всяких мерах». Земский собор всегда был синонимом экстренного запроса: при таком его характере ему мудрено было сделаться популярным.
- Представители духовной власти у нас осуществляли эту последнюю функцию чаще косвенно, через посредство своих бояр; лишь на долю настоятелей некоторых монастырей — Троицкого или Соловецкого — выпадали иногда обязанности военных комендантов. ↩
- Платонов, цит. соч., с. 119. ↩
- Лаппо–Данилевский. Организация прямого обложения в Московском государстве, с. 157. (Процесс образования сельской буржуазии нами прослежен в главе III «Феодализм в Древней Руси» в виде примера.) ↩
- Для большинства вышеприведенных фактов см.: Лаппо–Данилевский, цит. соч.; Чичерин. Областные учреждения в России в XVII веке; сборник документов «Наместничьи, губные и земские уставные грамоты Московского государства», — под ред. А. И. Яковлева (М., 1909). ↩
- «Гости», добиравшиеся до думных чинов, встречались, однако, не только в бурные дни первой четверти XVII века, а и в более спокойное позднейшее время. Такими были, например, Кирилловы (см.: Боярская Дума, изд. 3–е, с. 397). ↩