27 февраля (12 марта) 1917–1921 гг.
Четыре года Россия республика… Теперь ничье сердце не забьется при этом слове: чем же быть РСФСР, как не республикой? — Это само собой разумеется. Восторг по этому поводу был бы такой же смешной наивностью, как те восторги по поводу железных дорог, которые вызывают у нас улыбку, когда мы перелистываем журналы 1830‑х годов. Где–то на свете существуют какие–то «монархи»: мало ли странных старых обычаев! Но когда речь идет о переговорах с Англией, говорят о Ллойд–Джордже — и едва ли один читатель газеты из тысячи вспомнит по этому поводу, что ведь в Бекингемском дворце все еще сидит двойник Николая Романова, Георг V.
Эта устарелость вопроса о монархии и республике чрезвычайно характерна для наших дней — дней последнего и решительного боя старого мира с новым. Ни тому, ни другому миру не до «форм правления». Буржуазия всех стран с величайшей охотой отдаст все династии за прочную гарантию от «большевизма». И недаром самая передовая изо всех буржуазий, американская, пророчески предлагала, за несколько месяцев до нашей Февральской революции, отречься от монархии (осужденной почти открыто, насколько позволяли дипломатические приличия, в известной декларации Вильсона, в конце 1916 года). Правда, отрекаться было уже поздно, этим уже ничего нельзя было спасти и предупредить, но известное чутье американцы все же обнаружили.
Республика в России до такой степени носилась в воздухе с самого начала войны 1914 года, что ее определенно предсказывали еще за два года до революции. В одном реферате, который был прочитан среди русской эмиграции в мае 1915 года в парижском «клубе интернационалистов», не только определенно указывалось, что ближайшая революция в России приведет к республике, но и еще с большей определенностью подчеркивалось, что прежде, чем рабочие завоюют настоящую республику, нам придется пройти через «призрачную республику» кадетов — нечто в роде «призрачной конституции», которую Россия получила в октябре 1905 года от Николая II. Докладчик определенно предостерегал товарищей от увлечения этой республикой, которую мы должны будем разрушать своими руками, чтобы расчистить дорогу республике пролетарской. Думал ли он тогда, что ему придется самому принимать участие в этом разрушении?
Плеханов сказал, что революция в России может победить только как рабочая революция. Он не договорил, что рабочая революция может быть только антимонархической, только республиканской.
Взяв власть в руки, рабочий, несомненно, освободится от фабриканта — это было совершенно ясно. Но не менее ясно было, что рабочий не оставит царя. Ибо царь, король, император есть последнее прибежище фабриканта.
Французской буржуазии позволяла играть в республику крайняя слабость французского пролетариата да наличность во Франции сильного, многочисленного, крепкого кулацкого крестьянства; недаром гарнизон Парижа всегда пополнялся новобранцами из самых отсталых крестьянских местностей, а во время войны «порядок» в столице французской республики поддерживали прямо таки аннамиты 1. Но более развитые капиталистически Англия и Германия удерживали (первая и до сих пор удерживает) «возлюбленного монарха» до последней возможности. Той беспрекословной, слепой дисциплины, которая нужна буржуазии для войска, полиции, чиновничества, не построить на всеобщей подаче голосов. Тут нужно что–то «божественное», что выше всяких парламентов и при помощи чего, в случае крайней нужды, можно разогнать даже и парламент, если в нем большинство окажется в руках социалистов, например.
Монархия нужна была буржуазии всегда, но в одни периоды развития капитализма больше, а в другие — меньше. Абсолютизм нового времени, как Людовика XIV, так и нашего Петра, создан торговым капиталом, которому нужна была «железная рука» как для того, чтобы вымогать прибавочный продукт из самостоятельного, юридически, мелкого производителя, так и для завоевания торговых путей, рынков и колоний. С развитием промышленного капитализма эта необходимость в «железной руке» ослабела: внутри страны «экономическое» принуждение сменило «внеэкономический» гнет — рабочего стали подчинять капиталисты не молотом, как крестьянина, а голодом.
На внешних рынках первые промышленно–капиталистические страны почти не встречали конкурентов. В самом начале XIX века Франция на этом пути вздумала было соперничать с Англией, но разгром Наполеона быстро отучил от этого, а позже обе страны удачно размежевывались. Фактически Англия была монополисткой почти во всех областях, исключая производств предметов роскоши, и так шло до выступления германской промышленности в последней четверти XIX века.
На почве английской монополии развился английский либерализм, обошедший все страны вместе с английскими товарами. Капитал — экономный хозяин: кто не нужен, сейчас же уволят или, по крайней мере, переведут на голодный рацион. С монархией случилось последнее. Совсем убрать корону с фасада буржуазного здания было неудобно — мы уже видели почему. Но давать волю рукам коронованного автомата тоже было не к чему. В Англии дело упрощалось еще тем, что автомат был все время женского пола. Виктория царствовала там более 60 лет. Все это время Англией управляли ставленники капитала — Пальмерстоны, Биконсфильды, Гладстоны, и в Европе привыкли думать, что английский король существует только «для парада».
Но вот Виктория умерла (в 1901 году), престол занял ее, уже весьма пожилой, сын и картина резко изменилась. Эдуард VII начинает «делать политику». Все переговоры с иностранными государствами он ведет лично и англо–русский союз 1907 года, точно так же, как и англо–французский союз, дело его рук. В чем же дело. Только ли потому, что на троне оказался мужчина? Вовсе нет, конечно. Но английская монополия на мировом рынке была поколеблена — германский капитал самое Англию стал заваливать своими товарами. И английскому промышленному капиталу все чаще и чаще приходилось думать о «внеэкономическом принуждении» во внешней политике: с первых лет XX столетия Англия готовится к войне с Германией и ищет себе союзников. А с другой стороны, в Англии, под влиянием растущей именно благодаря неудачам мировой конкуренции дороговизны, начинает вое шире и шире развертываться рабочее движение 2. Железная рука понадобилась и внутри страны. Наступила эра борьбы за мировую монополию и за сохранение путем прямого насилия капитализма, пережившего себя как система хозяйства. Словом, эре империализма сильная центральная власть была опять нужна.
Особенности русского развития заключались в том, что здесь намеченные сейчас фазы развития капитализма (торговый капитализм, промышленный капитализм) чрезвычайно быстро следовали одна за другой. До 1861 года у нас торговый капитал царил — самодержавие Николая I и крепостное право были его орудиями. Освобождение крестьян было первой уступкой промышленному капиталу, нуждавшемуся во внутреннем рынке и «резервной армии труда». Но не успел расцвести у нас неизбежный политический спутник промышленного капитала — либерализм, как и у нас начинается с 90‑х годов прошлого века, рабочее движение, и у нас начинается борьба за монополию, правда, не мировую, как у Германии с Англией, а местную (сначала на Дальнем Востоке с Японией, в 1903–1905 гг.), — словом, и для России наступила эра империализма. И русский либерал очутился между двух стульев. С одной стороны, он вопил о произволе Плеве, о необходимости правового порядка, — с другой, уже в 1904 году он же заявлял о необходимости вернуть Николая, ежели он бежит в Данию, а когда рабочее движение приняло форму рабочей революции, в октябре 1905 года, буржуазный либерализм у нас всецело поддержал министерство Витте, «усмирявшего» рабочую революцию, — не решившись, однако, вступить в него формально.
Рабочее движение было подавлено самодержавием при помощи заграничного капитала — этим сразу наметился, еще в 1906 году, международный характер будущей русской революции. Не принимавшая в этом подавлении формального участия русская либеральная буржуазия не получила и, хотя бы кусочка, власти. Она должна была удовольствоваться тем, что ее терпели. Зато фактическую власть все больше и больше захватывал иностранный, финансовый, банковый капитал, милостями которого жило самодержавие. Участие России в войне 1914 года диктовалось гораздо больше интересами этого чужого, англо–французского империализма, нежели очень еще слабо намечавшегося русского — «национального». И тут опять судьбы России решались в международной плоскости.
А в международной плоскости дело шло на решительное столкновение пролетариата и буржуазии. Стоя на самой опушке леса, видишь только отдельные деревья: у нас все, что происходило между 1907 и 1914 годами, не сливается еще в одну общую картину, нам видно слишком много подробностей, разрознивающих впечатление. Но историки ближайшего будущего не затруднятся объединить в одно целое большую французскую железнодорожную забастовку 1910 года, большие германские стачки в Вестфалии и в самом Берлине в ближайшие к этому годы, английское забастовочное движение, достигшее своей высшей точки в 1912 году, с одной стороны, — ленский расстрел того же года и все, что за ним последовало, до огромного петербургского движения летом 1914 г., — с другой. Мировой большевизм нарождался уже за пять лет до начала русской революции.
Процесс мог затянуться и на 10 лет — война явилась акушером истории, ускорив роды. Что война была не только вооруженной дракой двух групп финансового капитала, англо–франко–американской и германо–австрийской, но и вооруженной самообороной капиталистов каждой из этих сторон против собственного пролетариата, факт слишком общеизвестный, чтобы стоило на нем настаивать. Давно отмечено, что вступление в войну каждого нового государства предварялось введением внутри этого государства осадного положения. Простоватых читателей газет уверяли, что это «всегда так бывает», что «так нужно». Это голый вздор: во Франции во время франко–прусской войны 1870–1871 гг., даже когда пруссаки занимали почти половину страны, осадное положение существовало лишь в департаментах, близких к фронту; во всей остальной части страны конституцию и не думали отменять. Но теперь войну хотели использовать, чтобы подавить слишком широко развертывавшееся рабочее движение, чтобы придушить становившиеся слишком сильными рабочие организации. Достигли даже большего, чем хотели: «испытанные бойцы социализма», вожди партии II Интернационала и профсоюзов, напуганные осадным положением, приманенные надеждой на кусочек власти, прямо перебежали в буржуазный лагерь, став агентами воюющего империализма при пролетарских массах.
Так или иначе, уже в 1914 г. друг против друга стояли две международные силы — буржуазия на одной стороне, пролетариат — на другой. Взрыв мог произойти всюду, и всюду немедленно он отлился бы в форму социалистической революции. В России и Германии — отчасти и в Италии — мы имеем уже фактические доказательства этого. Но почему дело началось с России?
Ответом на это служит то, что мы говорили выше о характере и темпе (степени скорости) русского экономического развития. У нас фазы развития капитализма находили одна на другую, промышленный капитал был налицо, когда еще не увял торговый, а империализм захватил промышленный капитализм еще в период роста. Это имело определенное влияние на состав русской буржуазии. В настоящих империалистских странах, как Англия или Германия, банковый капитал в кругу буржуазии имел уже определенную гегемонию — все неимпериалистские интересы должны были смолкнуть перед ним. У нас только в самые первые месяцы войны буржуазии удалось достигнуть такого единства. Это потому, что тогда думали еще, что и сама война ограничится немногими месяцами. Как только стало ясно, что война затягивается, что проиграна не только «хлебная кампания» 1914 года, но придется пожертвовать и 1915 г., торговый капитал, в сущности, начавший войну (Дарданеллы нужны были в первую голову ему — он наживал на хлебном вывозе и желал иметь в кармане «ключи от собственного дома»), стал скучать. Наоборот, капитал промышленный весьма неохотно втягивавшийся в авантюру, ему собственно еще не очень нужную, по мере роста военных заказов получал все больше и больше аппетита к войне. Наверху, где интересы торгового капитала были виднее и понятнее — на торговом–то капитале ведь и выросло российское самодержавие, — где он имел сильных адвокатов в лице крупных помещиков, заинтересованных в хлебном вывозе, начали колебаться именно в то время, когда в среде фабрикантов и заводчиков всякие колебания прекратились.
Милюков в своей истории русской революции весьма прозрачно намекает на какое–то шушуканье с немцами Николая II и его министров с осени 1916 года. У нас есть косвенные указания и с противоположной германской стороны. Правительству того же Милюкова его швейцарский осведомитель сообщал в апреле 1917 года, со слов «одного известного берлинского банкира», что «в германских руководящих сферах русская революция произвела сначала удручающее впечатление вследствие того, что в Берлине уже были совершенно уверены в близком сепаратном мире с Россией. Русские события разрушили эту надежду, и разочарование было страшное». В доставшихся нам бумагах Николая Романова никаких документальных следов его переписки с немцами о сепаратном мире не нашлось. Но в его дневнике сохранились две записи, объясняющие, почему именно в его бумагах и бесполезно было бы эти документы искать. 9 марта он приехал — уже бывший император — в Царское Село, а 10 марта записал: «просматривал, приводил в порядок и жег бумаги»; 11 марта, «продолжал сжигать письма и бумаги».
Характерно, что милюковское правительство, которое могло с первой же минуты — казалось бы, должно было — опечатать бумаги Николая, ничего подобного не сделало. Монархия, как сейчас увидим, слишком была нужна даже промышленной буржуазии, олицетворявшейся кадетами. Устраивать «скандал» Николаю, разоблачая его шашни с немцами, Милюкову не было расчета. Но Николай, вероятно, помнивший процесс Людовика XVI и прекрасно знавший, что в Питере, кроме правительства Милюкова, есть еще какой–то, как он выражался, «рабочий комитет» (в одном месте Николай прямо называет его «социал–демократическим»), считал меры предосторожности не излишними.
Для чего нужно останавливаться на этих мелочах? А для того, чтобы понять, почему в России буржуазия не встретила рабочую революцию сплошным фронтом, как это было полутора годами позже в Германии. Промышленному капиталу было выгодно в лице Николая сковырнуть торговый капитал и затянуть войну. Милюков нисколько и не думает этого скрывать. Говоря о настроении «парламентских кругов» (читай «прогрессивного блока»), он так объясняет это настроение: их («парламентских кругов») главным мотивом было желание довести войну до успешного конца в согласии с союзниками, а причиной их оппозиции — все возраставшая уверенность, что с данным правительством и при данном режиме эта цель достигнута быть не могла. «Против идеи достигнуть цели революционным путем парламентское большинство боролось до самого конца. Но видя, что насильственный путь будет все равно избран и помимо Государственной думы, оно стало готовиться к тому, чтобы ввести в спокойное русло переворот, который оно предпочитало получить не снизу, а сверху».3
Последнее слово отнюдь не должно понимать в том смысле, что кадеты питали наивную надежду, будто Николай «добром уйдет». Ничего подобного. «Сверху» — это значит через дворцовый переворот, а не посредством народной революции. Тот же Милюков страницею раньше откровенно рассказывает о заговоре с целью именно дворцового переворота. Во главе этого заговора стоял Крымов, застрелившийся после неудачи корниловского предприятия, а кадетская партия имела в заговоре своих представителей в лице Некрасова и Терещенко, чем и объясняется появление этого последнего в составе министров «временного революционного правительства» — ко всеобщему изумлению, ибо о Терещенко до тех пор никто ничего не слыхал.
Когда трон Романовых затрещал под ударами народной революции, у кадетов была одна забота — на этом великом пожаре не пропустить случая сварить свой суп. Материалы были готовы. Сейчас же вытащили из кармана кн. Львова (премьера, запасенного на случай дворцового переворота — и о котором никто, конечно, из делавших революцию на улицах Петербурга и не вспоминал) и начали готовить под соусом «временного революционного правительства» то, что раньше называлось «правительством народного доверия». К счастью, народ был теперь на сцене самолично: первое, что он сделал, было громко и внятно выразить свое недоверие кадетской компании. Когда Милюков (фактический премьер) выступил перед собравшимися в Таврическом дворце, он услыхал вопрос: «кто вас выбрал?», а когда он заговорил об «общественности», его поправили: «цензовой». Милюков вздумал было уверять, что другой нет — и это было явной ложью: представители партий революционных, или хотя бы просто демократических, были налицо, и было совершенно очевидно, что восставший народ слушается именно их. Когда Родзянко (председатель Государственной думы) захотел поехать к Николаю, железнодорожники ему не дали поезда, и он должен был послать своего адъютанта просить поезд у только что образовавшегося исполкома Петербургского совета рабочих депутатов.
Казалось бы, до очевидности было ясно, где настоящая власть. Как ни зачаточна, как ни импровизирована была первая рабочая организация, возникшая на еще пылающих обломках романовской монархии, масса слушалась именно ее. Что касается отношения этой массы к монархии, то упоминание о последней Милюкова привело уже к настоящему скандалу — и долго после взволнованные толпы ходили по Таврическому дворцу, требуя от представителей настоящей, подлинной власти удостоверения, что монархия более не вернется. Настроение массы было столь очевидно и грозно, что вынутый из кармана вместе с кн. Львовым «император народного доверия», Михаил, поспешил отречься.
Как видим, тот эпизод, в оболочке которого всем отдаленным от Петербурга современникам переворота, в том числе и нам, эмигрантам, — только и стало известно о революции, поездка Гучкова и Шульгина к Николаю и отречение последнего, были одною из самых несущественных подробностей. Отречение для Николая было просто–напросто билетом для проезда по железной дороге — без этого не пускают; он сидел в тупике. Когда он подписал отречение, ему позволили уехать в Могилев.
Но — его дневник не оставляет в этом никакого сомнения — властью он не пользовался ни в малейшей степени уже накануне. Его запись в среду 1 марта кончается словами: «Стыд и позор’. Доехать до Царского не удалось». А дальнейшую запись от четверга 2 (день отречения) стоит привести целиком. Николай ночевал в Пскове. «Утром пришел Рузский и прочел свой длиннейший доклад о разговоре по аппарату с Родзянко. По его словам, положение в Петрограде таково, что теперь министерство из думы будто бессильно что–либо сделать, так как с ним борется социал–демократическая партия в лице рабочего комитета. (!) Нужно мое отречение. Рузский передал этот разговор в ставку, а Алексеев всем главнокомандующим. К 2½ часам пришли ответы от всех. Суть та, что во имя спасения России и удержания армии на фронте нужно решиться на этот шаг. Я согласился. Из ставки прислали проект манифеста. Вечером из Петрограда прибыли Гучков и Шульгин, с которыми я переговорил и передал им подписанный и переделанный манифест».
В этом отрывке — о важности которого не приходится говорить, это все записано вечером того же дня, под самым свежим впечатлением: моментальная фотография, словом, — интересны четыре вещи. Во–первых, Гучков и Шульгин приехали даже не к шапочному разбору, а к пустым, комнатам: отречение было уже решено окончательно, когда еще они садились в поезд на Варшавском вокзале. Во–вторых, проект отречения так же лежал наготове в кармане, как кн. Львов и Михаил: комбинация, заготовленная на случай дворцового переворота, использована до последней черточки. Самая маленькая вещь не пропала. Но мотивировка была совершенно не та, к которой готовились. Николай признается себе и близким, — едва ли ему приходило в голову, что его дневник так скоро попадет в чужие руки, — что отрекаться ему приходилось для «удержания армии на фронте». Иными словами, революция не ограничивалась уже Петербургом, и малейший признак борьбы за власть «старого деспота» (так назвал Николая Милюков в своей речи) привел бы к тому, что солдаты массами хлынули бы на защиту революции, бросив фронт. На самом фронте это было так очевидно, что все главнокомандующие ответили на телеграмму Алексеева почти тождественно. Наконец, со всей очевидностью выступает перед нами, в ком Николай видел силу, сбросившую его с престола и командовавшую теперь и Питером и фронтом. Это был Петроградский, совет рабочих депутатов. О Милюкове, кадетах, прогрессивном блоке никто и не думал в царском поезде: там видели только «рабочий комитет», олицетворяющий революционный социализм. Декабрьские баррикады 1905 года воскресли перед Николаем — и заставили его бежать.
Как, при каких условиях могло появиться на сцене правительство Львова–Милюкова. Один из создателей этого правительства чрезвычайно наглядно изобразил главу его накануне того дня, когда оно стало у власти. «По Екатерининской зале в одиночестве ходил П. Н. Милюков, центральная фигура буржуазной России, лидер единственного в данный момент официального органа власти в Петербурге… Он также находился в состоянии бездействия. Вся его фигура говорила о том, что ему нечего делать, что он вообще не знает, что делать. К нему подходили разные люди, заговаривали, спрашивали, сообщали. Он подавал реплики, видимо, неохотно и неопределенно. Его оставляли, и он снова ходил один»4.
Кому могло бы прийти в голову, что перед ним «фактически глава первого революционного правительства» (слова, которые мы пропустили; в процитированном сейчас отрывке)?
А вот, представьте себе, группе интеллигентов, командовавших в первом исполкоме Петросовета, это именно в голову и пришло. Они ни на минуту не остановились над мыслью, как организовать свою власть, — власть, которую восставшая масса признавала. Нет, они задались гораздо более трудной задачей: как заставить признать власть, которая беспомощно расхаживала по Екатерининскому залу. Ибо им, интеллигентам, было ясно, что «власть, идущая на смену царизма, может быть только буржуазной. Трепова и Распутина должны и могут сменить только заправилы думского «прогрессивного блока». На такое решение необходимо держать курс. Иначе переворот не удастся, и революция погибнет»5.
Мы не станем останавливаться на частных и случайных причинах того умопомрачения, в которое впали действительные тогда, в марте 1917 года, обладатели власти. Вполне возможно, конечно, что отсутствие на сцене старых и авторитетных вождей революционных партий сыграло тут свою роль, налицо были люди, или неопытные именно в деле революции, или хотя бы и старые революционеры, но не знакомые массе, и потому для нее не авторитетные. Но и тут важна была не столько личная авторитетность, сколько известный групповой недостаток: на месте не было революционной интеллигенции, и революцию вела интеллигенция легальная.
Революционная интеллигенция даже в самых отсталых ее слоях (меньшевики–интернационалисты, эсеры «центра») была все же организующей силой народной, в первую голову пролетарской, массы. Легальная интеллигенция даже в наиболее радикальных ее группах (журналисты из «Летописи», думские меньшевики) была организующей силой капиталистического производства. Тут, конечно, важно не персональное положение в производстве того или иного интеллигента, — а невидимые, неразрывные психологические узы, связывавшие его, в одном случае, с революционным рабочим и восставшим солдатом, в другом — с капиталистом, против которого восстали этот рабочий и этот солдат. Это со всею яркостью сказалось на коренном вопросе Февральской революции — на вопросе о войне и мире.
Корреспонденты антантовской печати по всему свету разнесли ложь, будто Февральская революция — была оборонческой. И тут пригодился запас, приготовленный на случай «патриотического» дворцового переворота кадетов». Здесь даже этот трафарет был более кстати, чем где бы то ни было. Я помню, какое кошмарное впечатление произвели на нас первые телеграммы о революции за границей, помню, как один из нас с отчаянием бросил газету, воскликнув: «паршивая революция». Только примерно через неделю, вылавливая понемногу из моря лжи крупицы истины, стали мы понимать, что действительно произошло в «Петрограде» Николая II. На самом деле, как свидетельствует меньшевик Суханов, — правдивости его можно поверить, ибо ни один человек не сумел бы написать о самом себе худшего в политическом смысле, чем он в своих «Записках о революции», — революция целиком шла под знаком мира.
Характеризуя политические настроения, выявлявшиеся понемногу в стихийном движении масс, Суханов говорит: «Конечно, традиционный, можно сказать, наш старый национальный лозунг «долой самодержавие» был на устах у всех многочисленных уличных ораторов из социалистических партий. Но это было еще не политической программой. Это было само собою разумеющимся отрицательным понятием. Проблема же власти совершенно не ставилась перед массами. И, в частности, лозунг «Учредительного собрания», будучи не очередной проблемой дня, а лишь общим программным положением всех социалистических партий, оставался совершенно в тени в эти дни. Но зато во всю ширь развертывался перед массами в уличной агитации другой лозунг, заключавший в себе крайне существенное и ответственное содержание. Это был лозунг: «долой войну», под которым и проходили все митинги февральских дней»6.
Но нам не нужно мемуаров, чтобы установить этот факт: у нас есть документы. Я не знаю, было ли напечатано и где напечатано письмо Керенского к Ллойд–Джорджу за две недели до Октябрьской революции — по вопросу о реорганизации русской армии (по проекту Верховского). Давая там ретроспективный обзор своих попыток воскресить на фронте оборонческие настроения, Керенский говорит буквально: «Как бы трудно ни было положение России с точки зрения общего дела (читай: шансов на победу Антанты), мы можем утверждать, что оно лучше, чем было прошлою весною (т. е. немедленно после Февральской революции). Тогда, на нашем фронте установилось фактически состояние перемирия — результат пропаганды «братанья» и упадка военной дисциплины. Это положение тем больше внушало беспокойство, что немцы с ним считались, воздерживаясь от всяких военных действий на нашем фронте, в надежде использовать освобождающиеся таким путем военные силы против наших союзников. Признавая всю опасность положения, Временное правительство решилось положить ему конец во что бы то ни стало. Наше наступление, несмотря на успех. вначале, кончилось неудачей. Тем не менее, его главная цель — положить конец состоянию перемирия и возобновить войну — должна была рассматриваться, как достигнутая ценою великих жертв…».
Мировой пожар начал тухнуть на востоке в марте 1917 года и надо было во что бы то ни стало «ценою великих жертв» его разжигать. Почему русский рабочий не только первый восстал против капитала, но и первый всею массой выступил с лозунгом «долой войну»? Цитировавшийся нами свидетель мартовских дней объясняет это «циммервальдским воспитанием» русского пролетариата. Объяснение, конечно, чересчур «педагогическое». Циммервальдская пропаганда была столь же интенсивной и в Германии, но германский рабочий встал всею массой лишь после того, как стало ясно, что война проиграна. Для России индивидуально было ясно, что война проиграна, уже осенью 1915 года — с этого времени приходилось рассчитывать только на победы, «дорогих союзников». Почему русский пролетариат тогда не шелохнулся (чего ждали многие и были горько разочарованы)?
Потому что русский рабочий совершенно не был заинтересован в победе родного империализма. Судьба русского рабочего ни в малой степени не зависела от того, возьмем «мы» Дарданеллы или нет. Тогда как немецкий или английский рабочий — не–социалист (а не–социалистов в рабочей массе и там большинство) — всю свою судьбу связывал с победой «своих», и с узкожелудочной точки зрения он был совершенно прав.
Владея мировой монополией, капиталист мог подкармливать своего рабочего 7, приплачивая ему из своей сверхприбыли. Надежда на монополию своей страны была надеждой на улучшение материального положения, а потеря этой монополии ставила вопрос о социализме, что понимала и принимала одна сотая, если не одна тысячная всей рабочей массы. Русский же рабочий уже был. в том положении, в которое английского или германского могло привести только поражение его страны. Заработная плата, как и наша промышленность, росла у нас пока еще на внутреннем рынке (с 1905 по 1910 год заработная плата в России повысилась на 22%), и русский рабочий был гораздо больше заинтересован в том, чтобы у крестьянина была земля, чем в том, чтобы русский царь завоевал себе новые земли.
Итак, «циммервальдский» характер первой русской революции был совершенно ясен с первого ее дня. Что же делали русские циммервальдцы, которым, в качестве членов первого питерского исполкома, фактически принадлежала власть? Мы видели, что для них весь вопрос был в том, «возьмет» или «не возьмет» власть фактически совершенно бессильный Милюков — и только, когда этот последний с «торжественным видом и сдерживаемой улыбкой на губах» (то–то смеялся он внутренно над стоящими перед ним простаками) объявил «циммервальдцам» решение кадетов: «мы берем власть», «циммервальдцы» вздохнули свободно.
Наконец–то спасены Россия и революция. А затем на любезность отвечали любезностью. В ответ на любезное согласие Милюкова сесть в министерское кресло, услужливо принесенное ему из Совета рабочих депутатов, этот последний (читай: управлявшие им «циммервальдцы»), с своей стороны, не только не выдвинул проблемы войны на первый план, но снял с очереди, свернул и аннулировал все военные или, точнее, антивоенные лозунги, которые были развернуты в самом начале движения и которые привели бы при своем форсировании в данный момент к неизбежному срыву «правительственной комбинации».
Было ли это предательство? Повторяем еще раз: нет — это был объективно неизбежный выход из положения для не–революционной интеллигенции.
Правительство Николая и втихомолку сотрудничавшая с ним буржуазия отлично знали, что делали, ссылая в Сибирь или вышибая за границу всех активных руководителей революции 1905–1907 годов. Их самих это не спасло, но их противникам испортило организаторскую работу. Вернувшаяся постепенно из изгнания или ссылки революционная партийная интеллигенция должна была распутывать завязавшийся узел. Восемь месяцев ушло на завоевание того, что само шло в руки уже в марте 1917 года.
В этом роковом для буржуазии марте уже начиналась всемирная пролетарская революция. Теперь это ясно всем. Тогда это никому не было ясно в России — и очень немногим вне ее. Вот почему вопрос о «форме правления» поблек так быстро у нас в остальном мире. Вспоминая февральско–мартовские дни, мы вспоминаем пролог Октябрьской революции.
«Вестник агитации и пропаганды», № 7–8, 1921 г.
- Туземцы из французской колонии Аннама, принадлежащие к желтой расе, которую французские капиталисты считали надежной по ее «дикости». Вероятно очень ошибались. ↩
- В 1901–1907 гг. в Англии бивало ежегодно по 469 стачек и локаутов, захватывавших в средней по 157 тыс. рабочих; в 1910 г. первых было 506, а рабочих было ими захвачено около полумиллиона; в 1912 число стачечников перевалило за миллион. ↩
- Милюков, История второй русской революции, I, стр.20. ↩
- Суханов Ник., Записки о революции, I, стр.80. ↩
- Суханов Ник., Записки о революции, стр.17. ↩
- Суханов Ник., Записки о революции, стр. 22–23. (Разрядка паша. — М. П.). ↩
- Великолепной иллюстрацией является сравнение роста цеп и заработной платы в Англии: приняв заработную плату в 1850 г. за 100, мы имеем в 1900 г. (самое начало германской конкуренции) 178, а для цен на съестные припасы соответствующие цифры будут 100 и 97. ↩