- Рецензия на кн. П. Н. Милюков, История второй русской революции, т. I, вып. 1: «Противоречия революции», София, Российско–болгарское книгоиздательство, 1921 г.)1
С пролетарским периодом русской революции грозит повториться то, что уже случилось с демократическим ее периодом. Историю движения 1905–1907 гг. описали не те, кто делал тогда революцию, а те, кто мешал ее делать. У нас есть меньшевистская история первого восстания русской народной массы против романовского режима, есть попытки кадетской истории, а со стороны большевиков не было даже и попыток, сколько–нибудь выдержанных и последовательных. Пройдет 20 лет — и нас «откроют» конечно. Но мы могли бы избавить наших детей от этого гробокопательства и сберечь их время для более производительной работы.
Нашим извинением было то, что в эмиграции и ссылке — по этим двум группам делился почти весь «генеральный штаб» большевистской революции, начиная с 1908 г. — слишком трудно было организовать свою «революционно–историческую комиссию». Оставшиеся крохи партийных сумм были слишком дороги, чтобы тратить их на издание исторических книжек. Едва хватало на непосредственную революционную работу. Искать же буржуазного издателя для такой цели было бы утопией из утопий.
Нужно признаться, что все эти извинения — среднего достоинства. Милюков тоже в изгнании, однако первое, за что он принялся, — это писать свою историю революции. А так как нашей еще нет, то есть большая опасность, что вне России будут знакомиться с большевистскими делами по кадетским словам. Что из этого получится, мы увидим ниже. Сейчас важно, что для нашего молчания нет уже ровно никаких извинений. Комиссия по истории Октябрьской революции уже есть (она носит не совсем отражающее ее задачу имя «Истпарт», ибо Совнарком сочетал ее в одно целое с комиссией по истории Российской коммунистической партии), средства у нее должны быть, людей ей должны дать, типография и бумага для нее должны найтись и притом «вне всякой очереди». Если этого не окажется, мы будем посрамлены Милюковым, и притом вдвойне. Во–первых, он посрамит нашу леность и непредприимчивость своей энергией, во–вторых, он срамит нашу революцию той клеветой, которую он будет распространять на наш счет безнаказанно, ибо его голос будет звучать на весь мир, а нашего не будет слышно даже в России.
Так как — это приходится заявить с самого начала — «История» г. Милюкова есть не что иное, как продолжение, более «солидными» средствами, той клеветнической кампании против октябрьских революционеров, которую начали еще с 1917 г. кадетские газеты по горячим следам, не дожидаясь, пока для событий наступит история. Собственно как образчик исторического исследования книга Милюкова очень недорогого стоит. Не говоря уже о том, что у него не было под руками самых основных документов, — тут его эмигрантское положение все же сказалось очень для него невыгодно, и он, не подозревая того, пользуется показаниями, или уже опровергнутыми, или такими, которых он сам наверное поостерегся бы касаться, знай он их в их документальной форме, — не говоря уже об этом, его историческое миросозерцание отстало не только от науки, оно ухитрилось отстать от эволюции самого г. Милюкова. Коренное отличие его «новой тактики», основное расхождение его с большинством кадетской партии в настоящий момент сводится, как известно, к тому, что большинство твердо стоит за «надклассовый» характер партии к. — д., а г. Милюков считает, что ее опорой должны быть определенные классы: крестьяне–собственники и городская мелкая буржуазия.2 Между тем возьмите первые страницы его «Истории», вы найдете там шаблонные рассуждения о «слабости нашей государственности» и об освобождении «либерального течения» «от классовых элементов» (стр. 12–13). Вы найдете именно то, что продолжают упрямо твердит Родичев и Набоков и с чем теперь Милюков спорит.
Здесь не место вдаваться в подробности по этому поводу, — достаточно напомнить, что старая точка зрения Милюкова и теперешняя его противников являются классическим отображением буржуазного понимания русского исторического процесса. Коготок увяз — всей птичке пропасть: однажды став на классовую позицию, Милюков неизбежно придет к столь ненавистному для него марксизму. И тогда, если он даже захочет продолжать свою клеветническую кампанию против большевизма, ему придется выбрать другое оружие. Пока он еще висит в воздухе: со старой почвы он сошел, новой еще ногами не нащупал. Для этой промежуточной стадии чрезвычайно характерно предисловие к «Истории», написанное двумя годами позднее текста. Внутренние противоречия автора выливаются здесь в противоречия чисто формальные, словесные: на одной и той же странице г. Милюков заявляет, что его «История» «принципиально отказывается от субъективного освещения и заставляет говорить факты» и что «фактическое изложение не составляет главной задачи автора». При поверхностном, «рецензентском» отношении к книжке очень легко было бы извлечь из этого пассажа чисто комический эффект, но не хочется этого делать: так много в этом предисловии выстраданного. Прочтя заключительные строки этого предисловия, вы начинаете чувствовать, какую колоссальную борозду провела революция в сознании даже тех людей, кто с ней всю жизнь боролся. «Отойдя на известное расстояние от событий, мы только теперь начинаем разбирать, пока еще в неясных очертаниях, что в этом поведении масс — инертных, невежественных, забитых — сказалась коллективная народная мудрость. Пусть Россия разорена, отброшена из двадцатого столетия в семнадцатое, пусть разрушена промышленность, торговля, городская жизнь, высшая и средняя культура. Когда мы будем подводить актив и пассив громадного переворота, через который мы проходим, мы весьма вероятно увидим то же, что показало изучение Великой французской революции. Разрушились целые классы, оборвалась традиция культурного слоя, — но народ перешел в новую жизнь, обогащенный запасом нового опыта, решивши для себя бесповоротно свой главный жизненный вопрос — вопрос о земле».3
Помня, что г. Милюков не считает фактического изложенин своей главной задачей, мы не будем останавливаться на фактической — перо едва не написало «фантастической» — стороне его изображения современной России. Здесь редактор «Последних новостей» сделался жертвой информации этой почтенной газеты. Читая по редакторским обязанностям изо дня в день описания «большевистских неистовств», фабрикуемые в Париже по испытанному трафарету «немецких зверств», г. Милюков, может быть, и в самом деле уверовал, что Россия «отброшена из двадцатого столетия в семнадцатое». Быть может, он искренно думает, что в России уничтожены «высшая и средняя культура». На самом деле парадокс русской революции в том и состоит, что эта самая демократическая изо всех революций, когда–либо бывших, больнее всего ударила по низам, сравнительно пощадив верхушку. У нас, нечего греха таить, очень плохо обстоит дело с народной школой и народным учителем, но университеты еще держатся, и университетские профессора питаются лучше, чем какой–либо другой разряд «работников просвещения». Мы ходим без сапог, — а Эрмитаж во время революции и благодаря ей становится первым собранием мира после Лувра и Ватикана. У нас в аптеке не допросишься горчичника, а в Питере, именно в годы революции, вырос рентгенологический институт, который заграничные ученые считают одним из первых в Европе. Как раз «высшая» — то культура у нас еще и держится; когда–нибудь русскому пролетарию поставят памятники и перед Академией наук и перед Академией художеств именно за то, что он, далеко отброшенный всем своим тяжелым прошлым от науки и искусства, ему, казалось, совсем чужой, в критические минуты не дал загубить эти редкие у нас тепличные растения и, голодая, холодая сам, отогрел и выходил их для будущих поколений. Но не будем занижаться этим парадоксом — остановимся на другом: как же это, признав революцию выражением «коллективной народной мудрости», можно изображать массовое движение 1917 г., по трафарету кадетских газет тех дней, продуктом просто–напросто немецкого шпионажа?
А между тем г. Милюков это делает. Еще «запломбированный вагон» не успел показаться на горизонте, еще дело идет только о подготовке февральских дней, а уже «История второй русской революции» спешит привести in extenso (целиком) нечто архибезграмотное, имеющее быть якобы циркуляром «отдела печати при германском министерстве иностранных дел» и свидетельствующее одновременно как о том, что немцы были заняты возбуждением «социального движения и связанных с последним забастовок, революционных вспышек, сепаратизма составных частей государства и гражданской войны» (!), так и о том, что немецкое «бюро печати» употребляло термин «социальный» вместо «социалистический» — точь в точь так же, как это делал российский департамент полиции в своей деловой переписке. Сходство умилительное и достопримечательное. Мы увидим, что фигура в гороховом пальто неизменно появляется на сцене всякий раз, когда нужно «изобличить» русскую революцию в связях с «врагами отечества». Череп–Спиридович, выпуская свою нелепую утку о японских миллионах, на которые была будто бы организована революция 1905 г., и не подозревал, на какую золотоносную жилу он напал…
Но то Череп–Спиридович, для него и г. Милюков не более как «жидо–массон», слепивший свою кадетскую партию при помощи того же японского золота. Другое дело сам автор «Истории второй русской революции». Это не полуграмотный громила в генеральском мундире, это — ученый историк, обещавший нам «говорить фактами». «Факты подлежат объективной проверке, и поскольку они верны, постольку же бесспорны и вытекающие из них выводы. Историк по профессии, автор не хотел и не мог подгонять факты к выводам…» (стр. 4). И прежде всего «историк по профессии» не может не знать, что нельзя цитировать документы, самого существования которых доказать невозможно. Где г. Милюков видел свой «документ»? В русских буржуазных газетах? Да какая же это гарантия? Разве не писали эти газеты в ноябре 1917 г., что Кремль разрушен до основания и что от Василия Блаженного одни обугленные стены остались? Разве не писали они недавно, что в Крыму вся интеллигенция расстреляна чрезвычайками, — тогда как там даже С. Н. Булгаков благополучно здравствует и выступает соискателем на кафедру политической экономии в Таврическом университете? Одного такого «факта» за глаза достаточно, чтобы лишить книжку всякого серьезного значения. А между тем он не один. Навязчивый образ «немецкого шпиона» на всем протяжении книги преследует г. Милюкова и очень скоро (опять–таки еще до появления «пломбированного вагона») заставляет его не то что процитировать сомнительный документ, а впасть в форменное, фактическое противоречие с документом уже несомненным, а вдобавок и с показанием очевидца.
Это случилось с ним — читатель мог бы и сам догадаться — по поводу знаменитого «приказа № 1», «как–то со стороны и врасплох подсунутого Временному комитету Государственной думы поздно вечером 1 марта». Причем тут «Комитет Государственной думы», в ту минуту властью ни фактически, ни юридически не обладавший, это уже секрет нашего «историка по профессии». Что фактической властью тогда был Петроградский совет рабочих депутатов и его исполком, а юридически оформленной и кем–либо санкционированной власти еще вовсе не было, пока не санкционировал первого Временного правительства тот же Совет, об этом мы уже говорили в другом месте.4 Для нас здесь интересно не это, — интересен тот соус, под которым г. Милюков подает свой «факт» публике. Изложив по–своему приказ № 1 и по–своему охарактеризовав произведенное им действие, г. Милюков заканчивает: «Вопреки общим усилиям всех сознательных и ответственных руководителей, мутная струя проникла таким образом в русскую революцию с самого начала; она внесена была очевидно из определенного источника, о котором свидетельствует само содержание требований большевиков относительно немедленной «демократизации» армии и немедленного же «демократического» мира. Известный швейцарский социал–демократ Роберт Гримм, уличенный позднее в сношениях с германским правительством (ага! вот она штука–то в чем!), совершенно точно формулировал большевистский лозунг в своем приглашении на третью циммервальдскую конференцию в Стокгольме…». Тут же кстати и сообщение верховного главнокомандующего генерала Алексеева о том, что «ряд перебежчиков показывает, что германцы и австрийцы надеются…», и т. д. и т. д.
Словом, читателю ясно, кем был «подсунут» «приказ № 1». Недаром и заговорил о нем первый какой–то «неизвестный в военной форме» (переодетый немец, разумеется). Когда вы после этого берете преступный «приказ», то прежде всего другого вы видите, что ни о «демократическом мире», ни даже о «немедленной демократизации армии» там нет ни звука. Приказ ни слова не говорит о выборности командного состава, как старается «подсунуть» своему читателю между строк г. Милюков. Приказ только гарантирует солдатам «вне службы и строя» «те права, коими пользуются все граждане», формально оговаривая, что «в строю и при отправлении служебных обязанностей солдаты должны соблюдать строжайшую воинскую дисциплину». Правда, в приказе есть статья, достаточно объясняющая неугасающую ненависть кадетов к этому документу. Это статья 3‑я, гласящая: «Во всех своих политических выступлениях воинская часть подчиняется Совету рабочих и солдатских депутатов и своим комитетам». Это конечно лишало кадетов всякой возможности непосредственно использовать петроградский гарнизон как свое политическое орудие, опираясь на несознательность солдатской массы; теперь более сознательным элементам этой массы были обеспечены постоянный над нею контроль и постоянное руководство ею. Этого достаточно, чтобы понять, почему ни один кадет не вспомнит «приказа № 1» с удовольствием. Но этого слишком мало, чтобы доказать, что приказ сочинен немецкими шпионами. А так как мы знаем от очевидцев, как и кем приказ был сочинен, то никакие таинственные привидения «в военной форме» не могут смутить нашего спокойствия.
В самом деле, вот что рассказывает о возникновении «приказа № 1» Н. Суханов — не большевик, а в ту минуту, когда он это писал, еще определенный противник большевиков. «Вернувшись за портьеру комнаты 13‑й, где недавно заседал Исполнительный комитет, я застал там следующую картину: за письменным столом сидел Н. Д. Соколов и писал. Его со всех сторон облепили сидевшие, стоявшие и навалившиеся на стол солдаты и не то диктовали, не то подсказывали Соколову то, что он писал… Оказалось, что это работает комиссия, избранная Советом для составления солдатского «приказа». Никакого порядка и никакого обсуждения не было, говорили всё и все, совершенно поглощенные работой, формируя свое коллективное мнение безо всяких голосований… Окончив работу, поставили над листом заголовок: «Приказ № 1»… Приказ этот был в полном смысле продуктом «народного творчества», а ни в коем случае не злонамеренным измышлением отдельного лица или даже руководящей группы…».5
Знал Милюков это «свидетельское показание», когда живописал свои «тайны Совета рабочих депутатов» с переодетыми немецкими шпионами и т. д.? Во всяком случае мог знать — книга Суханова вышла в 1919 г., а книга Милюкова помечена 1921 г., и хотя текст написан в 1918 г., для печати он пересматривался (см. первую страницу «Предисловия»). Никакой попытки устранить свидетельство Н. Суханова у него нет — да едва ли может и речь идти о такой попытке. «Историк по профессии» стоит перед выбором: или признаться в своей неосведомленности или признать, что факты, ему известные, он скрывает от своего читателя. Что для него предпочтительнее, пусть он выберет сам, — но третьего быть не может.
Теперь мы подходим к факту, по отношению к которому о «неосведомленности» г. Милюкова не может быть и речи, — к знаменитому «запломбированному вагону». В то время, когда Ленин и его товарищи ехали через Германию, г. Милюков был министром иностранных дел российского государства. Кому, как не ему, могла быть известна подкладка возвращения русских эмигрантов из–за границы? Ведь его собственные циркуляры являлись едва ли не основным материалом этой подкладки. Кому, как не г. Милюкову, знать, какую роль в действительности сыграл «запломбированный вагон» в деле возвращения на родину всех нас, — не исключая даже и тех, кто в конце концов прорвался домой сквозь германскую подводную блокаду — через Архангельск.
Тут пишущему эти строки приходится оперировать главным образом собственными воспоминаниями, — но они достаточно отчетливы и достаточно «подлинны», поскольку он принадлежал к составу парижского «Комитета по возвращению на родину русских эмигрантов во Франции».
Дело было так. Весь март месяц русское посольство молчало, как мертвое, по поводу нашего возвращения в Россию. До середины апреля помимо регулярных английских рейсов из Шотландии в Норвегию на Архангельск ушли по крайней мере три из тех больших пароходов Восточно–азиатского общества, на двух из которых («Царице» и «Двинске») мы впоследствии в августе вернулись домой. Все, кто желал и спешил ехать, могли бы быть на берегах Невы или Москвы уже к 1 мая. Ясно, что для нашего отъезда были препятствия не технические. Завесу над этими препятствиями для меня приоткрыла случайная беседа в Национальной библиотеке. Ко мне подсел один слегка знакомый мне польский литератор, определенно антантовской ориентации, водивший дружбу с французскими парламентскими кругами, и обратился ко мне с вопросом: «Каковы политические убеждения Г. А. Алексинского?» Крайне изумленный, что кому–нибудь, не совсем политически безграмотному, могло тогда ничего не говорить это имя, я сделал достодолжную характеристику, а затем поинтересовался узнать, кому это нужно. Мой собеседник, смутившись, объяснил, что ему поручено собрать сведения о нескольких русских эмигрантах, хлопочущих о проезде через Англию. Другие имена не возбуждают у него сомнений в ту или другую сторону, — а вот насчет Алексинского он усумнился: не большевик ли это.6
Таковы были точки зрения — и такова была осведомленность людей, «охранявших входы» в бывшую царскую вотчину в марте — апреле 1917 г. Совершенно ясно, что русские большевики в Швейцарии были бы идиотами последней степени, если бы они вздумали «терпеливо дожидаться», пока их «пропустят» — пропустят люди, сомневавшиеся даже в Алексинском. Великие организаторы всех и всяческих блокад, англичане применяли к русской эмиграции простейшее и действительнейшее средство, оставляя ее вариться в собственном соку в ее заграничных гнездах, пока г. Милюкову удастся наладить в России «порядок». А потом милости просим — из французского осадного положения в русское.
И вдруг в середине апреля нового стиля картина изменилась как бы по волшебству. Оказалось, что посольство имеет полную возможность и горячее желание отправлять нас на родину, что на это есть и средства и юридические возможности, — словом, садись и поезжай. Тут–то немедленно и организовался наш «Комитет», куда сразу же было выбрано несколько интернационалистов, причем (констатирую этот факт) никто и не думал задавать им или по их поводу вопросы, похожие на те, какие я слышал по поводу Алексинского.
В чем же было дело? «Запломбированный вагон» прорвал блокаду… Ясно стало, что мы можем вернуться и помимо благоусмотрения английской полиции и что дальнейшее упрямство этой последней может лишь восстановить эмигрантов против Антанты, играя этим в руку Циммервальду. Сопоставление дат не оставляет тут никаких сомнений: 13 апреля н. ст. Ленин был в Стокгольме, а между 10 и 15 возник в Париже наш «Комитет». И одним из первых впечатлений от этого последнего у меня остались разговоры «оборонцев» о том, что везший Ленина из Германии в Швецию пароход потоплен английской подводной лодкой. Утешения хватило на два дня; на третий мы узнали, что морская блокада англичан не действительнее сухопутной.
Обо всем этом в «Истории» г. Милюкова читатель не найдет конечно ни звука. Для него «запломбированный вагон» — просто маневр «коварного врага» для окончательной победы над… «министерством иностранных дел», т. е. самим г. Милюковым… Мы сейчас видели, что победа над ним и его английскими друзьями тут действительно была, только не на том поле битвы, которое он имеет в виду. Блокада была прорвана вовсе не для одних «циммервальдцев», как инсинуирует г. Милюков, а для русских эмигрантов вообще. Что через германскую брешь хлынул именно общеэмигрантский поток, мы имеем этому доказательство в таком для данного случая надежнейшем документе, как имеющееся в деле о восстании 3–5 июля сообщение английской контрразведки. «5 июня было сообщено из Берна, — говорится здесь, — что более 500 русских эмигрантов уехало через Германию. Из них около 50 — пацифисты, около 400 — социалисты, которые поддерживают Временное правительство и войну, а остальные — соскучившиеся по родине русские».7
На одного «большевика» немцы перевозили восемь антибольшевиков. Нужно очень презирать этих последних, чтобы не считать такой пропорции достаточно гарантирующей от отравления «революции» большевистским ядом. Но г. Милюков ценит и свою «революцию» и своих «оборонцев» ниже всякой мыслимой оценки. Об этом до цинизма доходящем презрении кадетского лидера к оборонческому бараньему стаду мы узнаем на стр. 245–246, по поводу описания событий 3–5 июля.
Рассказав стилем победителя, как «авантюра большевиков приходила к концу», г. Милюков делает ценнейшее признание. «Одним из обстоятельств, переломивших настроение «нейтральных» воинских частей, — говорит он, — было опубликование некоторых документов разведки». Далее идет краткая и не совсем точная в подробностях — но это всего менее важно — характеристика известных показаний Ермоленки, «переброшенного через германский фронт для агитации в пользу скорейшего заключения мира с Германией». А затем г. Милюков заканчивает: «О впечатлении, произведенном этими документами, можно судить по тому, что когда они были прочтены делегатами Преображенского полка, то преображенцы заявили, что теперь они немедленно выйдут на подавление мятежа. Действительно они пришли первыми из гвардейских частей на Дворцовую площадь; за ними подошли семеновцы и измайловцы».
Опубликованием показаний Ермоленки Керенский и управлявшие им из–за кулис кадеты переломили «мятеж». Более чем стоит заняться этими показаниями с точки зрения профессионального историка.
Кто такой Ермоленко?
В «Деле» 3–5 июля имеются два документа, отвечающие на этот вопрос; оба, по характеру своему, казалось бы, не подлежащие никакому спору — и в то же время, на первый по крайней мере взгляд, друг друга исключающие. Первый документ 8 — данное под присягой показание самого Ермоленки; второй 9 — копия с его послужного списка, официальная, кем следует заверенная. Если мы возьмем вторую, мы найдем биографию настоящего вояки, изрубленного и исстрелянного десятки раз в десятки мест и за то стяжавшего все степени солдатского Георгия. А в показании черным по белому написано: «на действительной военной службе я никогда не состоял».
Это «противоречие» не самого г. Милюкова, но одного из главных его источников разрешается, правда, как будто бы сейчас же: далее Ермоленко сообщает, что во всех войнах (не исключая, если буквально понимать его слова, и последней войны 1914 г.) он участвовал как доброволец. Но это разрешает противоречие только фактически, объясняет нам, как это Ермоленко, будучи штатским человеком, мог совершать подвиги и получить свои бесчисленные ранения, из которых его незлобивая память сохранила странным образом только три контузии (см. другое его показание, т. I, л. 5). Но юридическое недоразумение остается во всей силе; храбрый вояка почему–то не мог получить «воинского звания» в обычном порядке. Послужной список не оставляет на сей счет никакого сомнения: лишь в 1913 г. (а подвиги Ермоленко начал совершать с 1900 г., с «боксерской» кампании), «его императорскому величеству благоугодно было… соизволить на награждение в изъятие из закона добровольца 27‑го Восточного–сибирского стрелкового полка… Дмитрия Ермоленко званием зауряд–прапорщика». Можно понять это «зауряд»: Ермоленко, человек малоинтеллигентный, вероятно затруднился бы экзаменом на офицерский чин. Но почему это скромное звание он мог получить лишь после тринадцатилетней фактической службы, да и то по специальному высочайшему повелению?
Тут два документа, до сих пор мешавшие друг другу и карьере Ермоленки, начинают понемногу помогать один другому и нам вместе с ними. «Показание» сообщает, что Ермоленко «под судом был за упущение по службе в Иркутской судебной палате 10 лет 12 тому назад, но оправдан». А в послужном списке мы имеем такие данные: «приказом военного губернатора Приморской области от 5 ноября 1900 г. за № 346 зачислен в штат Владивостокской полиции канцелярским служителем. Таковым же приказом от 26 января 1902 г. за № 23 назначен столоначальником того же управления. Таковым же приказом от 4 сентября 1903 г. за № 281 уволен от службы по прошению с производством в коллежские регистраторы». Где находился новопроизведенный коллежский регистратор с сентября 1903 г. по апрель 1904 г., послужной список не сообщает, но затем мы неожиданно узнаем, что Ермоленко не только сухопутный воин, то и моряк; сначала он «поступил в 124‑й пех. Воронежский полк добровольцем» (1904 г. апреля 3), а затем «по распоряжению наместника его императорского величества на Дальнем Востоке командирован как штурман каботажного плавания в Порт–Артур для соединения эскадр Владивостокской с Порт–Артурской (июля 3)».
Прогнанный со службы не без суда, полицейский чиновник вдруг облекается чрезвычайной важности «государственным» поручением. Что это может значить? Только одно: перед нами человек, в силу своей профессии стоящий по ту сторону всяких судимостей. Ермоленко был шпиком военной охранки; едва ли на этот счет может быть какое–либо сомнение. Шпионаж «внутренний» и «внешний» чрезвычайно легко переливались один в другой в царские времена; мы об этом кое–что знаем из истории последней войны, когда заграничные жандармы почти сплошь исполняли и военные поручения, и в архиве парижской охранки можно найти ряд чисто военных документов. В Порт–Артур, в июле 1904 г. уже осажденный японцами, Ермоленко мог проникнуть конечно только как военный шпион; «перебрасываться» через фронты, как видим, было его давней специальностью. Но военным шпионом может быть и офицер генерального штаба; этого рода служба не мешает получать военные чины в обычном порядке. Если Ермоленке, несмотря на его военные подвиги, последнее давалось с таким трудом, это можно объяснить лишь тем, что для начальства филер был в нем виднее военного 11 шпиона. Старый порядок имел свои предрассудки — ввести филера в «офицерскую семью» стеснялись. Записав с явным недоброжелательством в июне 1913 г., после награждения Ермоленки чином зауряд–прапорщика, «что таким образом ныне бывший доброволец Ермоленко награжден всеми наградами», — главный штаб брезгливо отстранил его от фактической военной службы. И когда он вновь в нее попал, после объявления войны в 1914 г., — не поймешь, было ли это в порядке обычной военной мобилизации (как дает понять, не утверждая категорически, послужной список) или опять на каких–то частных и «добровольческих» началах. Сам Ермоленко в своем показании рассказывает об этом так: «Когда началась настоящая война, то в июле месяце 1914 г. я, по приглашению командира 16‑го Сибирского стрелкового полка Рожанского, отправился вместе с полком в действующую армию под Варшаву». Строевым офицером или опять «добровольцем» с особыми поручениями? Послужной список говорит первое, «показание» — как будто ближе ко второму. Здесь они опять начинают расходиться.
Но если бы у нас и не было этих биографических данных о кадетском герое июльских дней, всякий, кому приходилось работать в архивах политической полиции, без труда расшифровал бы его истинную физиономию чисто психологическим путем — из характера его показаний. С первой до последней их строчки вам все время бьет в нос крепкий специфический дух именно филерских донесений, донесений агента «наружного наблюдения», с его двумя главными отличительными чертами — умопомрачительной безграмотностью и неистовым хвастовством, желанием «поднять себе цену». С ним, полуграмотным шпиком, не знавшим ни одного иностранного языка, германские офицеры генерального штаба разговаривают за панибрата, сообщая ему массу подробностей, совершенно не нужных Ермоленке как будущему германскому шпиону в России. Категорически заявляя ему, что он не может никак быть отправлен через Стокгольм именно по незнанию им иностранных языков, они тем не менее любезно сообщают ему имя их стокгольмского агента (можно себе представить, как он был законспирирован!) и имена людей, с которыми тот имел связи в России. Дают ему берлинские адреса, абсолютно бесполезные в данный момент, так как жившие по этим адресам лица находились уже в России (тут впрочем Ермоленко себе противоречит: одно и то же лицо находится у него и в Берлине 1 и в Киеве 12), и во всяком случае Ермоленко идти к ним не собирался. Попросту, дружески «болтают» с ним, рассказывая разные анекдоты, причем самым комическим образом путают даты, и оказывается, что живущие в Берлине германские офицеры считают время по старому стилю, подводя бедного Ермоленку, который из–за них поместил Ленина во дворец Кшесинской за две недели до его там появления.13
Теперь становится понятно, почему, узнав об опубликовании 4 июля первого показания Ермоленки, «Некрасов и Терещенко подняли целую бурю».14 Совершенная чепуха, конечно, будто их мотивом было опасение, что преждевременное опубликование части документов спугнет преступников. Дело было проще: нельзя было показывать Ермоленку в таком неглиже. Нужно было его почистить, прибрать; к 10 июля это и было по возможности сделано. Правда, переделать Ермоленку было невозможно, филер оставался филером, и например «хронологический» скандал со стилями случился с ним именно 10 июля. Но все же кое–что удалось пригладить — немецкий агент в Стокгольме например теперь уже находил свое место: Ермоленко именно с ним должен был «иметь связь»:
Тогда как коренным дефектом первого показания, не считаясь уже с его безграмотностью, было то, что на первом месте в кругу германского шпионажа в России оказывался некий Скорапис–Иолтуховский, который должен был стать начальником Ермоленки, но который имел два крупных недостатка с точки зрения «партии порядка»: во–первых, заведомо находился за границей, а во–вторых, не имел никакого отношения к июльскому движению в Петрограде. Ермоленко же не сразу понял, что от него требуется донос на Ленина и, щегольнув этим именем (надобно думать, единственным большевистским именем, которое он знал), главную линию вел на Скоропис–Иолтуховского, который как председатель заграничного союза «Освобождения Украины» Ермоленке, ведшему слежку в концентрационных лагерях русских военнопленных именно за украинцами, казался «первым человеком» по данной части. Оттого он все напирал на то, что его немцы посылали в Россию «для отделения Украины», что дела он вел с «украинской секцией» германской разведки, что в России он должен был стать агентом Скоропис–Иолтуховского и тому подобные, в глазах кадетов, совершенно пустые и праздные вещи. Надо было его инструктировать. Правда, и слегка обученный Ермоленко продолжал молоть невообразимый вздор, — но все–таки линию выправил, и не его вина, если указание на «дворец Кшесинской», теперь появившееся в его показаниях, утратило часть своего эффекта из–за того, что ему позабыли напомнить о разнице в 13 дней, существовавшей тогда между русским и заграничным счетом времени. Все же кое в чем он поправился. По должности филера, не имея обращения с крупными суммами, Ермоленко назвал было в качестве аванса, данного ему немцами, цифру, сразу его компрометировавшую — 1 500 руб.; 10 июня он уже называет, в качестве обещанного ему вознаграждения, 8 000 помесячно — с возможностью увеличивать эту сумму сделками даже до 600 000 руб.; причем, параллельно с мечтами о воображаемых крупных гонорарах, росло и самосознание бывшего «зауряд–прапорщика»: в первом своем показании — скромный агент малоизвестного в России Скоропис–Иолтуховского, во втором — Ермоленко боится уже оказаться единственным организатором немецкого шпионажа, и тут–то на его вопрос: «что же я один буду работать в этом направлении?», немецкие офицеры и успокоили его указанием, что еще работает Ленин, живущий во дворце Кшесинской. Беда, как мы упомянули, случилась тут та, что разговор этот происходил в первых числах апреля по новому стилю, а Ленин приехал в Петроград в первых числах апреля — по старому.
По–видимому кое в чем исправились и немцы — им стало совестно, что такую крупную персону они обидели такой ничтожной суммой, как полторы тысячи рублей. И вот повествует «исправленный и дополненный» Ермоленко: «В Могилеве 17 мая на улице ко мне подошли два незнакомых лица и, осведомившись у меня, я ли Ермоленко, вручили мне конверт со словами, что в нем жалованье вперед за два месяца, а остальное — на расходы. В конверте оказалось 50 000 рублей крупными бумажными русскими деньгами». Само собой разумеется, что эти деньги были «по распоряжению верховного главнокомандующего» оставлены в пользу Ермоленки. В это время за ним не числилось еще ничего кроме безграмотного доноса, собственно, на Скоропис–Иолтуховского (это показание было дано 28 апреля, а сообщено Деникиным Керенскому 16 мая: как раз накануне счастливого приключения с Ермоленкой на улице Могилева; бывают такие удачные совпадения!) с простым упоминанием имени Ленина. Вот как котировался Временным правительством в те дни голословный извет на вождя пролетарской революции! Можно себе представить, какие миллионы заработал бы человек, которому удалось бы доставить контрразведке Керенского хоть один факт против Ленина…
Для прокуратуры Временного правительства было, разумеется, совершенно ясно, что такую фигуру, как Ермоленко, выпустить на гласный суд, при открытых дверях, абсолютно невозможно: это было бы равносильно публичному бракосочетанию с царской охранкой. В первую минуту в надежде, что это только «начало» и что потом пойдут факты поценнее и покрупнее, его даже отпускали на родину, в Хабаровск.15 Но, увы! лучше Ермоленки все же ничего не оказывалось. Пытались извлечь пользу из показаний некоего Бурштейна, по–видимому действительно видавшего в Копенгагене Парвуса, а у него — некоторых русских социал–демократов. Это был тертый калач и несомненно калибром покрупнее Ермоленки; тот был по «наружному наблюдению», этот — едва ли не по «внутреннему». И круг его официальных знакомств был повыше: когда ему пришлось однажды (еще в царское время) назвать какого–нибудь знакомого ему человека, занимающего в России «пост», он без колебаний указал директора Департамента полиции Белецкого. Несмотря на столь влиятельное знакомство, он расценивался однако своими друзьями весьма невысоко, и в руках у следователей оказался документ контрразведки еще от 1915 г., где значилось, что «еврей Зельман Бурштейн является лицом, не заслуживающим никакого доверия. Целым рядом расследований выяснено, что Бурштейн представляет собой тип темного дельца, не брезгующего никакими занятиями. Неоднократно подвергался взысканиям и ограничениям в административном порядке и в настоящее время (1915 г.) не имеет права жительства во многих местах империи». А так как это «не заслуживающее никакого доверия лицо» ничего не умело рассказать о Ленине и вообще повествовало о событиях довольно давних, случившихся задолго до революции, то служить хотя бы суррогатом Ермоленки оно не могло.
Бурштейна пришлось бросить. Тут всплыл и на минуту ярким метеором мелькнул электротехник Семен Кушнырь, который брался рассказывать не только о Ленине, но чуть ли не о всех членах ЦК большевиков вместе и порознь, притом со слов самого фельдмаршала Гинденбурга. С ним однако случился анекдот, едва правдоподобный, тем не менее документально засвидетельствованный. Только что исполнив свой патриотический долг, Кушнырь имел уличное приключение, подобно Ермоленке, но характера совершенно противоположного: 17 июля (а первое показание он дал 8‑го) он был «задержан во время облавы на Галицком базаре» в Киеве, — и карьера его кончилась следующим документом, вышедшим из канцелярии судебного следователя Киевского окружного суда 5‑го участка г. Киева: «Вследствие личной просьбы сообщаю, что находившееся в моем производстве дело о Семене Никитине Кушныре, обвиняемом по 13, 296, 1666, 1668 и 1669 ст. ст. Уложения о наказаниях, направлено мною в порядке 487 ст. УУС товарищу прокурора 5‑го уч. г. Киева 27 июля с. г. за № 1199 и что обвиняемый Кушнырь с 26 июля с. г. содержится под стражей в Киевской тюрьме».
Ясное дело, что и этот свидетель для процесса никуда не годился. Но лучших не разыскивалось, — и в этом весь секрет того, почему, имея, казалось бы, вполне достаточно времени для того, чтобы поставить дело на суд, Временное правительство этого не сделало. Некрасов и Терещенко были сугубо правы, правы по отношению ко всей большевистской «измене», а не только по отношению к одному Ермоленке.
Теперь — знал или не знал г. Милюков об этом провале антибольшевистского процесса еще в стадии предварительного следствия? Министром в это время он уже не был, но 156 к правящим кругам стоял достаточно близко, чтобы знать не только то, что пишут в газетах и рассказывают на улице. На следствии фигурировал он и сам. Свое показание (оно помещено в т. XII «Дела», ч. 2, л. 545 и след.) он давал чрезвычайно поздно, всего за 2 недели до падения Керенского (судебный следователь допрашивал П. Н. Милюкова 11 октября). Любопытно, в заключение всего этого эпизода сравнить, что говорил г. Милюков, имея в виду перекрестную проверку своего показания на суде, — с тем, что он «показал» потом в своей «Истории», написанной и издававшейся при условиях, для его читателей исключавших всякую возможность проверки.
Прежде всего обращает на себя внимание осторожный тон показания. Ни о каком «шпионстве» большевиков нет, разумеется, ни звука: если прочесть показание г. Милюкова отдельно от всех других документов, то можно и не догадаться о существовании изветов Ермоленки, Бурштейна, Кушныря и т. п. Задача бывшего министра иностранных дел была гораздо скромнее: доказать, что эмигранты–интернационалисты, если бы захотели, могли бы отлично вернуться домой «нормальным путем», через страны Антанты. В этом суть показания: кое–какие инсинуации по адресу Троцкого (а не Ленина!), да попытка похвастаться тем, что его «ушли» за несогласие пропустить в Россию Р. Гримма, представляют лишь дополнительные экскурсы. И что же должен был признать г. Милюков, имея перед собой перспективу проверки? Во–первых, что швейцарские эмигрантские организации обращались к министру иностранных дел Милюкову с официальными ходатайствами о том, чтобы им было разрешено проехать через Германию: «изменники» таким образом совершенно открыто заявили о своем «преступном умысле». Мотивировали они этот умысел главным образом тем, что «союзные правительства ставят эмигрантам на этом пути (через Англию) препятствия, лишающие их возможности массового возвращения в Россию». Храбро заявив, что все подобные «слухи» были де «совершенно неосновательны», предвидящий проверку г. Милюков должен был сейчас же признаться, что «одно из препятствий» пропуску эмигрантов через союзные страны заключалось «в нахождении имен некоторых из эмигрантов в так называемом международном контрольном списке. В этот список заносились лица, ставшие известными союзным правительствам своими сношениями с неприятелем (!), и изъятие лиц, попавших в контрольный список, не могло быть произведено односторонней волей русского правительства».16
Мы видели в своем месте, что к «лицам, известным своими сношениями с неприятелем», мог оказаться причисленным г. Алексинский, и не может быть никакого сомнения в том, что в этом списке значились все участники Циммервальдской и Кинтальской конференций. Все оправдания г. Милюкова в том роде, что ему удавалось выхлопатывать изъятия из «списка» для отдельных лиц, все его ссылки на «строгость» общих правил, установленных для въезда и выезда в Великобританию и (еще лучше) на «крайнюю недостаточность тоннажа», — все это совершенно тонет в тени колоссального признаваемого им факта: английская полиция не пускала в Россию эмигрантов, казавшихся ей подозрительными, и г. Милюков в самом лучшем случае был бессилен ей в этом помешать. В частности относительно «строгих правил для въезда и выезда в Великобританию» и недостатка тоннажа напомним, что в распоряжении Временного правительства было четыре русских океанских парохода, вместимостью от 10 до 12 тыс. тонн, рассчитанных каждый на 1½ — 2 тыс. пассажиров. На этих кораблях развевался русский флаг, их палуба была русской территорией, они шли из Бреста в Архангельск, не заходя ни в один английский порт: какое было дело при таких условиях русскому правительству до правил, установленных английской полицией. Г. Милюков, сам того не замечая, констатирует не только то, что эмигранты–интернационалисты были тысячу раз правы, избирая единственную возможность для них в марте — апреле 1917 г. — дорогу через Германию, но и то, что Временное правительство было жалким рабом Антанты, которая могла ему запретить пользоваться его собственным русским имуществом.
Нам нет надобности подводить итоги. Г–н Милюков сам произнес приговор себе, как историку русской революции 1917 г. «Факты подлежат объективной проверке, и поскольку они верны, постольку же бесспорны и вытекающие из них выводы», говорит он, как мы помним, в предисловии к своей книге. Мы произвели объективную, по первоисточникам, проверку факта, являющегося основным для г. Милюкова, дающего ключевую ноту для его понимания всей динамики революции. Мы не нашли, в строгом смысле, никаких исторических данных, мы видели лишь кучу газетных мотивов, сыгравших в свое время мгновенную агитационную роль, — но если называть это «историей», то придется признать историей 1905–1907 гг. речи теперешнего «союзника справа» г. Милюкова — Г. А. Алексинского. Притом эта агитация и в свое время и в книжке г. Милюкова была и остается агитацией недобросовестной, типичным образчиком контрреволюционной демагогии. А к тому средству, каким Временное правительство нашлось вынужденным решить в свою пользу конфликт 3–5 июля, неприменимо другое название, как провокация. «Над чем посмеешься, тому и поработаешь» — говорит пословица. Сколько раз г. Милюков, даже с трибуны Государственной думы, обзывал «провокаторами» крайнюю левую русского революционного движения. Но доказать это ему не удавалось — и никогда не удастся. А вот что сама почтенная партия к. — д. прибегла к провокации, чтобы сорвать первое большевистское выступление, — это доказанный факт.17
Значит ли однако все это, что о книге г. Милюкова не стоит, что называется, и разговаривать? Отнюдь нет. Г–н Милюков говорит все в том же «предисловии», что его цель в этой книге «идет дальше личных воспоминаний». До цели он не дошел. Но в более тесных пределах, которыми он не хотел ограничиваться, именно в пределах «воспоминаний», книга, мы сказали бы, необычайно ценна как памятник понимания — или, лучше сказать, непонимания революции 1917 г. одним из ее главных противников. А так как за г. Милюкова буржуазия шла первые два месяца революции по всем вопросам — и почти до октября по одному из основных вопросов — по внешней политике, — то его книга является одним из лучших источников для выяснения позиции русской буржуазии в 1917 г.
Вплоть до самого октября 1917 г. борьба сосредоточивалась около двух вопросов: о земле и о мире. Исторически оба вопроса были тесно связаны. Можно сказать, что если бы вопрос о земле был окончательно разрешен в 1905–1907 гг., войны либо не было бы вовсе, либо она привела бы к своему непосредственному результату — падению династии — гораздо скорее, причем непосредственным результатом этого падения был бы немедленный мир. В самом деле, что погнало на эту галеру русскую промышленную буржуазию? Представим себе на минуту, что в 1905 г. крестьянин получил бы всю землю, которая ему была нужна: перед русской промышленностью был бы внутренний рынок такой емкости, что для заполнения его до краев ей понадобились бы десятилетия. Даже того частичного подъема деревни после 1907 г., — подъема, который сложился отчасти путем «самоснабжения» крестьянства из разгромленных помещичьих усадеб (его оценивали в те времена, вместе со снятыми в революционном порядке с барских полей урожаями и экономией от неплатежа аренды и налогов, в 100 миллионов золотых рублей), отчасти благодаря крепнувшим с начала века хлебным ценам да двум исключительно богатым жатвам 1908–1909 гг., — этого подъема хватило на то, чтобы создать промышленный подъем 1909–1913 гг., в истории России неслыханный. Но к 1913 г. русская промышленность, особенно текстильная, была уже в тупике. Бес–искуситель, принимавший равные формы, отечественные и иностранные, то Пуанкаре и Эдуарда Грея, то Извольского и Распутина (очень настаивавшего на необходимости водрузить крест на — святой Софии), нашел доступ к «общественному мнению», которое в России более, чем где бы то ни было, было мнением крупного капитала. Собственно промышленность как таковая еще не нуждалась в войне, но дворянская камарилья, как и в 1904 г., без войны не надеялась уже вести буржуазию в своем кильватере (образование в 1912 г. «прогрессивной» партии, опиравшейся именно на московских текстильщиков и обещавшей стать радикальней кадетов, было для камарильи предостережением), буржуазия же, поставленная перед дилеммой: или довести до конца революцию 1905 г. или попытать счастья в новой военной авантюре, памятуя «безумие стихии» в октябре — декабре 1905 г. и слегка попризабыв Мукден и Цусиму, охотнее шла на второе, чем на первое. Что сама война оказалась выгоднейшим предприятием, давая барыщи втрое и вчетверо более мирных, это было уже приятным сюрпризом, который окончательно дал крепкие ноги пошатывавшемуся вначале промышленному патриотизму.18 Но и это было достигнуто, не будем забывать, наполовину тем, что война, радикальнейшим образом устранив всякого «иностранного» конкурента (включая и Лодзь), отдала русского потребителя в полную кабалу отечественному мануфактуристу, что равнялось косвенному расширению того же внутреннего рынка собственно для московско–владимирской промышленности; принудительная трезвость, оставлявшая в крестьянском кармане пропивавшиеся ранее миллионы, действовала далее в том же направлении.
Эта историческая связь аграрного переворота и войны в 1917 г. превратилась в практическую связь аграрного переворота и мира. Что с революцией связывает крестьянство именно земля, этого могли не видеть уже с весны 1917 г. только слепые. То, что кадеты этого не видели, лучше всего другого характеризует историческую обреченность того класса, который они представляли. Но и те, кто видел — эсеры видели, — находились в положении достаточно трудном. Тут не в том только дело, что губернией продолжали управлять помещики, из председателей управ превратившиеся в «губернских комиссаров», и не в моральной трусости и психологической зависимости от буржуазии руководящих эсеровских кругов: все эти факты правильно отмечает левоэсеровский историк революции,19 но не в них суть дела. Дать старику–крестьянину землю, держа на фронте его работников–сыновей, было так же невозможно, как не дать земли этим работникам, когда они воротятся с фронта. Земля и мир опять были связаны неразрывным клубком.
Все упиралось таким образом в вопрос о мире. Вот почему вокруг этого именно вопроса скопилось столько бешеной контрреволюционной ненависти, до сих пор клокочущей, хотя уже три года как вопрос разрешен. Вопроса о земле кадеты не видели; г. Милюкову понадобились те же три года, чтобы понять его задним числом, — да и тут он оказался в меньшинстве кадетской партии. Вопрос о мире кадеты прекрасно видели с самого начала. Сделали ли они хотя начало попытки его разрешить?
В «Истории» г. Милюкова все вертится около гласных и официальных заявлений Временного правительства по этому поводу. «Вводить читателя в интимную атмосферу событий, доступную только для их непосредственного участника, показалось бы и нескромно и чересчур субъективно», думает он. Мы, напротив, думаем, что только «интимная атмосфера», т. е. вскрытие без утайки всего, что было, и может дать изложению достаточную объективность.
В официальном воззвании к гражданам (от 28 марта ст. ст.) и в ноте (18 апреля того же стиля), при которой воззвание было сообщено союзникам, разрабатывались мотивы преимущественно «альтруистического» и во всяком случае «внеклассового» свойства. Воззвание говорило, что «русский народ не допустит, чтобы родина его вышла из великой борьбы униженной, подорванной в жизненных своих силах», что Временное правительство будет «ограждать права нашей родины при полном соблюдении обязательств, принятых в отношении наших союзников». Нота распространялась о «всенародном стремлении довести войну до решительной победы», каковое стремление якобы «лишь усилилось благодаря сознанию общей ответственности всех и каждого». Фразеология была, словом, чисто оборонческая: и если социалисты–оборонцы могли обвинять г. Милюкова, что он потворствует чужому союзническому империализму, он мог ответить ссылкой на «обязательства» по отношению к правительствам, в составе которых тоже ведь были социалисты. Недаром Альберт Тома как раз в это время и был налицо в Петербурге. Свой, российский империализм хитро прималкивал, но очень наивен был бы тот, кто подумал бы, что молчащего и нет уже больше на свете. Накануне отсылки ноты с прекрасными оборонческими фразами Милюков секретно телеграфировал русскому послу в Париже. «В виде компромисса (между нежеланием французского правительства пересматривать договоры и требованием «социалистов» — Керенского и Чернова, чтобы к такому пересмотру было приступлено) Тома несколько дней тому назад предложил мне (Милюкову) передать воззвание правительства союзным государствам. Я (Милюков) ответил, что сделаю это лишь в том случае, если буду уверен, что содержание воззвания не вызовет никаких недоразумений, в частности относительно нашего согласия будто бы (!) отказаться от проливов».
Итак для «ослов слева» из оборонческого лагеря говорились оборонческие фразы, а для «дела» оставалась та самая империалистская программа, на которой сорвалось правительство Николая. Между тем никаких иллюзий по этому поводу у г. Милюкова быть не могло. «По главному вопросу — о войне и мире — принципиального разногласия не было не только между Лениным и «Правдой», но и между большевиками и более умеренными течениями социализма», откровенно признает он на стр. 89 своей книги. Под формулой «Константинополь и проливы» не подписался бы не только тогдашний вождь «революционного оборончества» Стеклов, но не подписался бы и Церетелли; по крайней мере открыто ее отверг бы и Керенский. Кадеты имели тут перед собой сомкнутый фронт пролетариата и революционной мелкой буржуазии, т. е. сомкнутый фронт всей мартовской революции. И если г. Милюков исподтишка протаскивал свою формулу, то здесь могла скрываться лишь одна надежда: обмануть всю революцию, одурачить все массы — и шедшие за Лениным, и шедшие за Чхеизде и Церетелли. «Выдумает человека, да с ним и живет» — сказано где–то об одном из персонажей Достоевского. Выдумав своих «ослов слева», г. Милюков крепко в них уверовал — и зато был наказан лишением министерского портфеля.
Вразумило ли это его наследника? Из секретных телеграмм, которыми обменивались между собой итальянские дипломаты (и которые, будучи перехвачены русскими агентами, имеются в копиях в секретном архиве русского министерства иностранных дел), мы давно знаем, что формулу «Константинополь и проливы» исповедывал и Терещенко.20 Чрезвычайно ценно поэтому устраняющее всякую надобность в косвенных источниках признание г. Милюкова, что «политика Терещенки была в сущности лишь продолжением политики» самого Милюкова.21 Вера в глупость «левых» и возможность их надувать до «победного конца» вовсе не была индивидуальной особенностью г. Милюкова — это был догмат, исповедовавшийся всей кадетской партией.
Принято говорить, что партия и режимы падают вследствие их «ошибок». Множественное число здесь совершенно излишняя роскошь: за глаза достаточно одной хорошей, основательной ошибки, чтобы партия или режим полетели к чорту. Отношение к миру и было такой основательной ошибкой кадетов. Был ли объективно для них разрешен этот вопрос? Германская революция показала, что — да: германская буржуазия, для которой на карте стояло в тысячу раз больше, чем у русской, не дожидаясь спартаковского взрыва, начала мирные переговоры — и спаслась.
Можно конечно сказать, что германской буржуазией был в данном случае учтен опыт именно России; можно прибавить, что германский предприниматель, «работавший» на «собственные» капиталы, был больше хозяином у себя в доме, чем русский, «работавший» на капиталы, занятые у англичан и французов. Само собою разумеется, у всякой ошибки есть своя объективная подкладка — всякая ошибка исторически неизбежна. Но от этого она не перестает быть ошибкой, а ошибка не перестает быть источником гибели.
«Противоречия революции», о которых говорит подзаголовок первой части труда г. Милюкова, на практике сводятся к ряду противоречий автора с самим собой, с исторической истиной, с интересами своего класса я своей партии. История революции, объективная и научная, должна ответить на вопрос: почему было неизбежно, чтобы большевизм стал у власти в октябре 1917 г., почему никакой другой исход революции был невозможен? Г–н Милюков на этот вопрос не дает ответа, — наоборот, наивный читатель, который принял бы «Историю» г. Милюкова за подлинное историческое изложение, должен был бы счесть победу большевиков каким–то чудом злого колдуна. Но г. Милюков дает достаточный материал для ответа на другой, предварительный, так сказать, вопрос: почему кадеты должны были потерять власть. Можно сказать ему спасибо и за это.
- Сборник статей М. Н. Покровского «Октябрьская революция», изд. Комакадемии, 1929 г., стр. 115–136. Впервые статья была опубликована в журнале «Красная новь», 1921 г., № 2, стр. 284–300. ↩
- См. его заметку «Для историка» в «Последних новостях» от 29 июля 1921 г. «Здесь все существо нашего конфликта» — говорит по этому поводу г. Милюков. ↩
- Милюков, История, стр. 6–7. ↩
- См. «Вестник агитации и пропаганды», № 7–8 от 4 марта 1921 г. ↩
- «Записки о революции», кн. I, стр. 198–199. Разрядка везде наша. — М. П. ↩
- О моем большевизме мой польский собеседник вероятно ничего не знал: я был для него просто русским ученым, работающим в библиотеке. А может, и знал — и хотел «поймать»: скажет, мол: «Алексинский, да это наш лучший публицист»!.. И готово дело. ↩
- «Дело», т. X, л. 73, оборот. ↩
- «Дело», т. I, л. 11 и след. ↩
- Там же, т. VIII, л. 51 и след. ↩
- Т. е. судился в Иркутской палате, а «упущения» делал в другом месте, — сейчас увидим где. ↩
- «Дело», т. I, л. 7. ↩
- Там же, л. 5. ↩
- Об этом забавном эпизоде см. «Дело», т. I, л. 15 и т. ХII, ч. I, л. 124 и след. ↩
- Милюков, стр. 246. ↩
- «Дело», т. I, л. 22, оборот. ↩
- «Дело», л. 545, оборот. Разрядка наша. — М. П. ↩
- Ирония истории сказалась не только в этом. Книжка написана в 1918 г. — как раз в то время, когда г. Милюков был в кадетской партии яростным сторонником германской ориентации. Опять: «Над чем посмеешься, тому и поработаешь». ↩
- Гельферих в своей книжке о «Прологе войны» («Die Vorgeschicht des Weltkrieges) рассказывает, что Коковцев, представлявший очень обширные и влиятельные капиталистические круги, перед самым разрывом, за несколько дней, присылал в Берлин бывшего директора кредитной канцелярии Давыдова, чтобы как–нибудь уладить конфликт, — но было уже поздно. См. стр. 188–198. ↩
- Штейнберг, От февраля по октябрь 1917 г., изд. «Скифы» Берлин — Милан. ↩
- См. например телеграмму Соннино Фаскиорти (в Яссы, от 1/VI). ↩
- «История», стр. 167. ↩