Историк, революционер, общественный деятель
Книги > Историческая наука и борьба классов. Вып.I >

Откуда взялась внеклассовая теория развития русского самодержавия

I1

Раздосадованный неудачным ответом Морица Вирта на книгу Пауля Барта, критиковавшего исторический материализм, семидесятилетний Энгельс обмолвился одной фразой, по существу совершенно верной, но вызвавшей великое шатание умов: «если материальные условия существования являются primum agens (основной причиной), это не исключает того, что идеальные области могут опять–таки оказывать на материальные условия существования обратное, но второстепенное влияние».

По существу, повторяем, это совершенно правильно. Энгельс был не только гениальный теоретик, но и великий историк — и его историческое чутье возмущалось тем дубоватым педантизмом, в который впадали тогдашние (1890 г.) неофиты материалистического метода в Германии. Да, конечно «идеальные области» могут оказать колоссальное воздействие на экономику. Возьмите телефон: это научное изобретение, т. е. нечто от «идеальной области». Но кому же придет в голову отрицать огромное экономическое значение телефона, в сотни раз ускорившего всякие деловые сношения, переговоры и т. д.

То же можно повторить по поводу любого изобретения. И то, что верно относительно «идеальной области», называемой наукой, правильно и по отношению к другой идеальной области, именуемой политикой. Ватерлооское сражение, манифест 19 февраля, падение кабинета Ллойд–Джорджа, — все это чисто политические события, но было бы смешным педантизмом отрицать экономические последствия, которые они имели или могут иметь. Поражение Франции Англией в 1815 г. означало окончательное крушение той монополии для французских мануфактур на рынках европейского континента, которую пытался осуществить Наполеон своею континентальной блокадой. Экономический факт первостепенной важности, — крестьянская реформа 1861 г. стремилась к увековечению в русской деревне мелкого самостоятельного производителя, полубатрака, полуарендатора, и об экономических последствиях этих стремлений приходится говорить каждому русскому историку–марксисту. Падение Ллойд–Джорджа кладет конец той политике экономического соглашательства, при помощи которой английская буржуазия третий год балансирует над пропастью социальной революции. Теперь этой буржуазии кажется, что пора заменить тонкую проволоку, на которой танцовал уэльский волшебник, чем–то более прочным, что могло бы выдержать тяжесть слонов империализма. Но подставит ли английский рабочий покорно свою выю под эту тяжесть? Не оборвется ли и проволока, так что и танцовать будет не на чем? Как бы то ни было, для дальнейшего течения английского промышленного кризиса перемена министерства — факт далеко не безразличный.

Все это так. Но попробуем перевернуть вопрос. А была ли бы какая–нибудь польза от телефона (мы берем старый, проволочный тип) кочевой орде или шайке норманских викингов? Пригодился ли бы он на что–нибудь древнерусскому печищу, где все члены хозяйства живут в одной избе? А главное: можно ли себе представить массовое распространение телефонов в стране, где нет высокоразвитой промышленности? Как только вы поставите все эти вопросы, вам тотчас же станет ясна, прежде всего другого, вся экономическая обусловленность влияния «идеальной области». Величайший математик, заброшенный в страну эскимосов, был бы там самым бесполезным и беспомощным существом — пожалуй более беспомощным, чем эскимос на улице Нью–Йорка. Влияние представляемой им «идеальной области» было бы равно нулю. А вот в современной крупной промышленности без математики, как известно, ни шагу — и не только в чистой технике, но и в экономической теории.

Это во–первых. А во–вторых, и само влияние «идеальных областей» может быть лишь «второстепенным», как опять совершенно правильно отмечает Энгельс. Ватерлоо все–таки не помешало развитию французской промышленности, и к середине XIX в. Франция все же была единственной на континенте Европы соперницей Англии — в некоторых областях соперницей счастливой.2 Как ни старалась крестьянская реформа предупредить проникновение буржуазных отношений в русскую деревню и образование у нас пролетариата, все же крестьянин был в конце концов втянут в рамки капиталистического хозяйства, пролетариат в России образовался и выполнил свою историческую миссию. Не только возникновение явлений «идеальной области» обусловлено экономически (Ватерлоо было бы бессмыслицей без англо–французского экономического соперничества), но их последствия хватают лишь так далеко, как позволяют экономические условия.

Все это неоднократно излагал Энгельс в своих других писаниях. Повторяю, он восставал лишь против историкоматериалистического педантизма, который старался отыскать непосредственно экономическое основание для каждой мелочной исторической перемены, доводя свой собственный метод до абсурда и помогая противникам делать его смешным. К сожалению дурное настроение от неудачной критики Морица Вирта у Энгельса не проходило и, приблизительно через месяц (письмо от 21 сентября 1890 г.), он разразился настоящей палинодией, где можно прочесть и упрек «молодым» за то, что они «иногда придавали больше значения экономической стороне, чем следует», и даже фразы, которые при беглом чтении могут быть поняты так, что в деле возвышения Пруссии главную роль играли неэкономические причины.

Можно опасаться, что письмо Энгельса оказало большую услугу противникам марксизма, нежели книга Пауля Барта. Энгельс был сильно разгневан на Морица Вирта, а гнев — плохой советчик. Но было бы минимумом справедливости прилагать к самому Энгельсу и его высказываниям тот метод, которого он требует от исследователя в применении к сложному комплексу исторических явлений. Нельзя выдергивать отдельное письмо или даже отдельные фразы из письма и утверждать: вот как думал Энгельс. Нужно брать все письмо, — а в нем есть не только то, что нами сейчас отмечено, — и всю совокупность писаний Энгельса на эту тему, — а она совершенно исключает всякую возможность того толкования «неосторожных» фраз письма, которое склонен был бы дать, повторяем, лишь не очень осторожный читатель. Прошел еще месяц, неудача Морица Вирта успела сгладиться в памяти Энгельса, и он (в письме от 27 октября 1890 г.) дает такую великолепную материалистическую характеристику «эпохи открытий», что читать ее — истинное наслаждение после письма от 21 сентября.3

На нашу, русскую, беду все это было еще совсем свежо в памяти людей, когда разразился бой экономистов с искровцами. В борьбе с экономистской нелепостью, пытавшейся сотворить нечто вроде английского тред–юнионизма в области самодержавной монархии и делавшей политическую борьбу привилегией буржуазии, оставляя рабочему лишь борьбу из–за пятачка, было агитационно необходимо подчеркнуть самостоятельное значение политической стороны. Было агитационно необходимо, а марксистски совершенно правильно указать на то, что самодержавие есть общий враг и, как помеха экономическому развитию страны, прежде всех — враг пролетариату, бревно на дороге к его лучшему будущему, что сбросить это бревно — очередная задача тогдашнего (1900–1903 гг.) текущего момента.

Все это было совершенно правильно, и отсюда никоим образом не следовало, что самодержавие есть какая–то внеклассовая сила, возникшая сама по себе не из условий экономического развития, а каким–то другим непостижимым путем. Не следовало даже в том случае, если бы мы приняли, что самодержавие в начале XX в. было совершенно устаревшей исторической бессмыслицей, вроде того, как дворянские манчестерцы изображали перед 1861 г. крепостное право. На самом деле таким не было, на всем пространстве России и для всех типов помещичьего хозяйства, даже крепостное право; а самодержавие, недурно приспособлявшееся к потребностям капиталистического развития, не было таким ни в какой мере. Будь оно таким, для его низвержения в самом деле было бы достаточно, на крайний случай, дворцового переворота, вроде задумывавшегося кадетами зимою 1916–1917 гг., и не потребовалось бы двух десятилетий ожесточенной массовой, борьбы. Но если бы даже мы стали на эту неисторическую точку зрения самодержавия, как практически ненужного, бессмысленного остатка прошлого, — все–таки для марксиста оставался вопрос: а в те дни, когда оно было нужно и не было бессмыслицей, зачем оно было нужно, каким экономическим потребностям отвечало, каков был его классовый смысл?

Ответ — самодержавие было всегда самостоятельной силой — был бы явно, грубо немарксистским. И от такого рецидива домарксистской идеологии мы были, казалось бы, всецело застрахованы тем, что русский марксизм, в лице Плеханова, задолго до этого начисто ликвидировал подобную идеологию, именно в применении к пониманию русского исторического процесса. Напомним, как иронически излагал Плеханов подобную точку зрения в «Наших разногласиях», говоря специально о Ткачеве.

«Противопоставление России Западу и здесь с успехом разрешает все трудности. На Западе существуют классы, резко разграниченные экономически, сильные и сплоченные политически. Само государство является там результатом классовой борьбы и ее орудием в руках победителей. Поэтому овладеть государственной властью там можно, лишь противопоставивши классу класс, лишь победивши победителей. У нас — не то, у нас отношение общества к государству прямо противоположно западноевропейскому. У нас не борьба классов обусловливает данный государственный строй, а, наоборот, этот строй вызывает к жизни те или другие классы с их борьбой и антагонизмом. Если бы государство решилось изменить свою политику, то лишенные его поддержки высшие классы были бы осуждены на гибель, а народные начала первобытного коллективизма получили бы возможность «дальнейшего здорового развития». Но правительство Романовых не хочет и не может отказаться от своих дворянско–буржуазных традиций, между тем как мы и хотим и можем сделать это, мы одушевлены идеалами экономического равенства и «народоправления». Поэтому долой Романовых и да здравствует наш комитет, — неизменная схема российско–якобинской аргументации, встречается ли она в оригинале, т. е. в «письме к Фридриху Энгельсу», или в «списке», т. е. в статье «Чего нам ждать от революции».4

Так писал Плеханов в 1884 г., писал, исходя из того классического понимания исторического материализма, которое составляет основу действительного марксистского истолкования истории. Но в промежутке между 1884 и 1900 гг. легли широко известные в марксистских кругах высказывания Энгельса, легла борьба с экономистами — и в начале XX столетия ткачевская формулировка вдруг оказалась приемлемой для русских «молодых» (в те дни!) марксистов. И Плеханов с ними уже не спорил так, как некогда с Ткачевым. Учение об «относительной» самостоятельности политического момента стало своего рода догмой. Получилась курьезная спайка между марксизмом и кадетской идеологией в лице Милюкова. У Плеханова хватило мужества из этого идейного сродства вывести практические выводы: он стал проповедовать союз с кадетами.

Сейчас уже нет опасности, покушаясь на «догму», прослыть сторонником «экономизма». Напротив, есть судьба Плеханова, как образчик того, к чему приводит «догма» людей, склонных мыслить последовательно. Ибо Плеханов сделался оборонцем не в 1914 г., это — легенда. Первый том «История русской общественной мысли», вышедший, правда, буквально накануне начала империалистической войны, но резюмировавший все, что передумал автор по поводу исторического развития России за все предшествовавшие годы, — есть философия истории оборончества. Где там классовая борьба? Ее вы не найдете и следа: найдете государство с его потребностью внешней защиты. Есть слабые попытки связать чисто внешним, формальным образом эту потребность государственной обороны непосредственно с развитием народного хозяйства (как раз та ошибка, от которой предостерегал Энгельс!), но тут уже «материализм» и кончается. Дальше никакой разницы с Милюковым нет.

Но мы слишком много делаем чести редактору «Последних новостей», связывая антимарксистское понимание русской истории исключительно с его именем. Мы видели, что Плеханов разоблачал ту же теорию в 1884 г., когда Милюков только что окончил университетский курс, как теорию Ткачева, писавшего в 70‑х годах — когда Милюков был гимназистом. В то же время мы встречаем ее в 1894 г. под пером автора, который тогда был одинаково далек и от Плеханова и от Милюкова. «Россия, — писал в этом году Виктор Чернов (тогда еще не эсер, а народоправец), — по слабому развитию в ней различных сословий и большой силе правительственной власти, есть единственная в своем роде страна, где даже наличный неограниченно–монархический строй мог бы разрешить социальный вопрос перехода от мелкого производства к крупному общественному, игнорируя сословные и классовые поползновения различных привилегированных групп».5

Жалко, что это приведение к нелепости внеклассовой теории не попалось на глаза Плеханову: оно вероятно подействовало бы на него так же, как статья Морица Вирта на Энгельса, и было бы, может статься, поводом к спасительной реакции. Но «труд» Чернова дождался опубликования лишь в 1922 г…. Не будем однако гадать, что было бы: из приведенного ясно, что внеклассовая теория происхождения русского самодержавия и шире и старше того мировоззрения, которое по праву можно охарактеризовать как «кадетское». И если самодержавие не могло свалиться с неба, то не могла упасть оттуда же и названная теория. Показать, в какой объективной обстановке она возникала, какие исторические условия вызвали ее к жизни, каков был ее классовый смысл — обязанность историка–марксиста и в то же время лучший способ ее критики.

Первый, кто свел русскую историю к истории государства, а историю государства — к истории самодержавия (точнее, единодержавия), был Карамзин. Но его идеология, очень точно отразившая политические потребности барщинного имения начала XIX в., потеряла смысл вместе с барщинным хозяйством. Новейшие «государственники» ведут свою родословную поэтому не от Карамзина, но все же от времен, достаточно давних…

Развернем одну книжку, вышедшую в Москве в 1858 г. (даже 19 февраля было еще впереди!); на стр. 227‑й автор рассказывает здесь о возникновении в России крепостного права на крестьян. «Если, — говорит он, — мы на эти постановления взглянем отрешенно от существовавшего в то время порядка вещей, то нам покажется весьма странным и непонятным делом уничтожение одним указом свободы целого сословия, которое искони пользовалось правом перехода. Но если мы рассмотрим их в связи с другими явлениями жизни, в связи с предыдущей историей, мы убедимся, что в этом не было ничего исключительного и несправедливого. Это было укрепление не одного сословия в особенности, а всех сословий в совокупности: это было государственное тягло, наложенное на всякого, кто бы то ни был. Все равно должны были всю жизнь свою служить государству, каждый на своем месте: служилые люди на поле брани и в делах гражданских, тяглые люди — посадские и крестьяне — отправлением разных служб, податей и повинностей, наконец, вотчинные крестьяне, кроме уплаты податей и отправления повинностей, также службою своему вотчиннику, который только с их помощью получал возможность исправлять свою службу государству. Служилые люди не были укреплены к местам, ибо служба их была повсеместная. Тяглые же люди, как мы уже видели, считались крепостными и не могли уходить с своих мест. Невозможно было не распространить этого положения и на вотчинных крестьян. Во времена всеобщего укрепления это было бы несправедливым исключением»… «Итак, этот переворот в судьбе крестьянского сословия был необходимым последствием условий тогдашнего быта. Но каким же образом мог он совершиться без сильных потрясений? Только в пословице: «вот тебе, бабушка и Юрьев день» — сохранилось о нем воспоминание в народе. Мы найдем этому объяснение, если взглянем на способы укрепления бояр и служилых людей. Последние также пользовались правом перехода: «а боярам и слугам вольным воля». Но когда уничтожилась удельная система, московские государи стали требовать, чтобы они перестали отъезжать. И вот без переворота, даже без указа, бояре и служилые люди из вольных слуг делались крепостными и стали писаться холопами. Дело в том, что требованиям государства ни бояре, ни крестьяне не могли противопоставить такого деятельного сопротивления, как например феодальные владельцы на Западе. Они были для этого слишком разрозненны. Бояре и слуги могли протестовать только бегством да крамолами; их сделали холопами, а они все–таки продолжали отъезжать. Точно так же и крестьяне, несмотря на укрепление, продолжали уходить тайком. Весь XVII в. наполнен исками о беглых крестьянах. Даже бедствия Смутного времени должно приписать главным образом этому протесту боярства и крестьянства против требований государства. Но последнее взяло наконец верх, потому что на стороне его было право. Оно не делало исключений ни для кого: оно от всех сословий требовало посильной службы, необходимой для величия России. И сословия покорились и служили эту службу. До самых времен Екатерины продолжалась эта система повинностей, которая лежала в основании всех учреждений того времени. Но когда государство достаточно окрепло и развилось, чтобы действовать собственными средствами, оно перестало нуждаться в этом тяжелом служении. При Петре III и Екатерине с дворянства сняты были его служебные обязанности. Жалованною грамотою 1785 г. оно получило разные права и преимущества как высшее сословие в государстве; оно получило в собственность и поместные земли, которые сначала даны были ему только как временное владение для содержания на службе. Это была награда за долговременное служение отечеству. Городское сословие также получило свою жалованную грамоту, и оно освободилось от повинностей и службы и приобрело различные льготы и преимущества. Оставались одни крестьяне, которые, подпавши под частную зависимость и приравнявшись к холопам, доселе несут свою пожизненную службу помещикам и государству. В настоящее время уничтожается наконец и эта последняя принудительная связь: вековые повинности должны заменяться свободными обязательствами. В настоящее время окончательна разрешается та государственная задача, которая была положена в XVI в., и начинается для России новая пора».

Выписки немного длинны, но как быть: здесь первая формулировка нашей теории, какая имеется в литературе. Тут и сила государства (налагавшего свое тягло «на всякого, кто бы он ни был»), и слабость сословий («были… слишком разрозненны»), и даже первые проблески оборончества («служба необходима для величия России»). Но суть этой зачаточной формы теории не в оборончестве: оно пристала позже и затуманило классовый смысл всей картины. Отцу теории государство было нужно не с оборонческими целями, на другой день Севастополя на эту удочку рыба не ловилась.

Кто был этот отец? Борис Николаевич Чичерин. Имя, которое всякому русскому марксисту должно быть знакома не хуже, чем имя Жана–Батиста Сэя или Шульце–Делича. Главный литературный противник русского социализма во второй половине XIX столетия — своего рода анти–Чернышевский и анти–Лавров. Правда, его полемика с социалистами читалась мало, зато его исторические и юридические теории пользовались величайшим кредитом и почетом в известных кругах еще в 90‑х годах прошлого столетия: я помню, с каким почти благоговением передавал мне около 1892 г. П. И. Новгородцев другую его книжку («Несколько современных вопросов», 1862 г.; предыдущие цитаты взяты из «Опытов по истории русского права»). Для буржуазных публицистов Чичерин был тогда тем же, чем был для социал–демократов Плеханов.

Эта другая книжка может служить ключом к первой. Она начинается знаменитой полемикой Чичерина с Герценом — полемикой, которая, кстати, относится к тому же самому 1858 г., когда вышли в России «Опыты». Чем вызвано было нападение Чичерина на Герцена? Внешним поводом были споры Чичерина с Герценом в Лондоне, куда Чичерин, ездил специально, чтобы образумить издателя «Колокола». Тот в эту минуту был в упоении от своего «влияния» в высших сферах русского общества, писал открытые письма к Александру II и к императрице Марии Александровне, словом, казалось, так мало был похож на революционера, как только можно. Но Чичерину этого было мало. И легко себе представить, с каким, буквально, остолбенением Герцен (Герцен 1858 г., Герцен «Галилеянина», отнюдь не Герцен 1849 г. и «Писем из Франции и Италии») должен был читать такие строки. «Впрочем я забываю, что вы к гражданским преобразованиям довольно равнодушны. Гражданственность, просвещение не представляются вам драгоценным растением, которое надобно заботливо насаждать и терпеливо лелеять, как лучший дар общественной жизни. Пусть все это унесется в роковой борьбе, пусть, вместо уважения к праву и закону, водворится привычка хвататься за топор, — вы об этом мало тревожитесь… На каждом из нас, на самых незаметных деятелях, лежит священная обязанность беречь свое гражданское достояние, успокаивать бунтующие страсти, отвращать кровавую развязку. Так ли вы поступаете, — вы, которому ваше положение дает более широкое и свободное поприще, нежели другим? Мы в праве спросить это у вас, и какой дадите вы ответ? Вы открываете страницы своего журнала безумным воззваниям к дикой силе; вы сами, стоя на другом берегу, со спокойной и презрительной иронией указываете нам на палку и на топор, как на поэтические капризы, которым даже мешать неучтиво. Палка сверху и топор снизу — вот обыкновенный конец политической проповеди, действующей под внушением страсти… Нет, всякий, кому дорога гражданская жизнь, кто желает спокойствия и счастья своему отечеству, будет всеми силами бороться с такими внушениями, и пока у нас есть дыхание в теле, пока есть голос в груди, мы будем проклинать и эти орудия и эти воззвания».

Герцен большевик! Герцен — чуть не Стенька Разин и Пугачев! Герцен (только что написавший императрице письмо, «теплота» которого умиляла петербургских литераторов едва ли не до Кавелина включительно) «взывает к дикой силе», хочет решать все вопросы топором и палкой! И конечно Герцену уготовано то, что ждет всех большевиков во все времена и у всех народов; «Представьте себе, что в недрах нашего отечества завелось бы несколько «Колоколов», которые бы все в разные голоса стали звонить по вашему примеру, которые бы наперерыв стали бы раздувать пламя, разжигать страсти, взывать к палке и топору для осуществления своих желаний. Что будет правительство делать с таким обществом? К чему может повести разгар общественных страстей, как не к самому жестокому деспотизму? Каждая почти революция представляет этому пример. И точно, если больной вместо того, чтобы спокойно и терпеливо выносить лечение, предается бешеным порывам, растравляет себе раны и хватается за нож, чтобы отрезать страдающий член, с ним нечего больше делать, как связать его по рукам и по ногам».

И заметьте, никому, начиная с самого Герцена, ни на минуту не приходило в голову сомневаться в искренности Чичерина. Лично это был безукоризненно честный человек, вовсе не карьерист и не наемное перо. Что же так его, непочтительно выражаясь, взбудоражило в невиннейшем, на наш взгляд, умеренно либеральном «Колоколе» 1858 г.?

Он это сам объясняет. «Вспомните еще раз, в какую эпоху мы живем. У нас совершаются великие гражданские преобразования, распутываются отношения, созданные веками. Вопрос касается самых живых интересов общества, тревожит его в самых глубоких его недрах. Какая искусная рука нужна, чтобы примирить противоборствующие стремления, согласить враждебные интересы, развязать вековые узлы, чтобы путем закона перевести один гражданский порядок в другой. Здесь также есть борьба, но борьба другого рода, без сильных эффектов, без гневных порывов, борьба обдуманная, осторожная, озаренная мыслью, неуклонно идущею по избранному пути. В такую пору нужно не раздувать пламя, не растравлять язвы, а успокаивать раздражение умов, чтобы вернее достигнуть цели. Или, вы думаете, что гражданские преобразования совершаются силою страсти, кипением гнева?»

Итак, для крестьянской реформы нужна была «искусная» (Чичерину следовало бы прибавить и «крепкая») рука, которая «согласила» бы «враждебные интересы». Достаточно самого общего знакомства с историей 19 февраля, чтобы расшифровать эти дипломатические фразы. О чем шло дело? Об освобождении крестьян? Меньше всего — об этом почти не было споров. Чистые крепостники в высших сферах прималкивали, в низших просто не умели объясняться членораздельно. Для деловой части дворянства, ведшей реформу, вопрос был в том, чтобы заставить крестьян выкупить свою свободу — под видом выкупа земли, притом так, чтобы в руках помещиков остался порядочный капитал, а крестьяне не были обеспечены землей настолько, чтобы не нуждаться в заработках, которые могла дать барская экономия. Словом помещику нужен был «труд и капитал». Получение того и другого было весьма деликатной операцией, требовавшей огромного нажима сверху. Даже Александр II понимал, чем может кончиться, когда крестьяне увидят перед собою свободу «не по их разумению», а «царь–освободитель», не будучи столь ограниченным человеком, как его сын и внук, все же не был и гением. Людям калибра Чичерина дело было еще более ясно: насилие над многомиллионной крестьянской массой могло стоить головы. И в эту минуту Герцен, сидя в «прекрасном далеке», куда тамбовские мужики (Чичерин был тамбовским помещиком) не придут ни в каком случае, находил возможным печатать корреспонденции, где говорилось о топоре и тому подобных ужасах… Одно дело видеть топор, когда им колют дрова, другое дело сознавать, что этот топор может каждую минуту опуститься на вашу шею. Было от чего придти в нервное настроение.

Для того, чтобы реформа «благополучно», с точки зрения помещиков, дошла до конца, нужна была диктатура: всякое нарушение монополии власти в этом деле грозило бесчисленными опасностями. Не понимавший этого Герцен, смотревший на «освобождение крестьян» сентиментально–романтически, был опасен уже своими попытками нарушить монополию. «Вам, — с негодованием писал ему Чичерин, — во что бы то ни стало нужна цель, а каким путем она достигнется — безумным и кровавым или мирным и гражданским, — это для вас вопрос второстепенный». Но в Тамбове это был далеко не такой «второстепенный» вопрос, как в Лондоне. Пером Чичерина водило вовсе не «доктринерство», в котором упрекал его Герцен, а здоровый классовый инстинкт помещика, желавшего реформы — но именно «реформы», т. е. ограбления крестьян, а отнюдь не «падения крепостного права» революционным путем.

Теперь перенесите все эти чаяния и опасения в историческую плоскость. Человек, в данную минуту все строивший на силе правительственной власти (по его отвлеченной терминологии, на «силе государства»), став историком, должен был для успокоения себя и своего класса искать доказательств этой силы, и слабости «сословий», особенно крестьянства. И, смазав Смутное время, позабыв о разинщине и пугачёвщине — о них, кстати, и цензура не позволяла вспоминать — он без труда их находит: крестьян вот закрепостили «без сильных потрясений» — стало быть, удастся и «освободить» так же. «Сословия у нас слабы, а власть сильна». К тому же «на стороне государства было (и есть) право». Кто же может ему противиться?

Философия истории тамбовского полукрепостника — вот как в краткой формуле можно определить нашу теорию в зачаточном виде. Но эта формула не исчерпывает всего вопроса: имея только ее, мы не поймем, почему эта теория получила такое огромное распространение и влияние. То и другое ей дали, во–первых, связи с общеевропейскими идейными течениями и, во–вторых, те дальнейшие выводы, которые из нее могла сделать и сделала буржуазия.

II

Если бы теория Чичерина отвечала только интересам известной части русских помещиков перед 1861 г., она потеряла бы интерес одновременно с осуществлением «крестьянской реформы». Между тем, мы встречаем ее и долго спустя. Живущее поколение и знает ее не из Чичерина, а из Ключевского. «В других странах мы знаем государственные порядки, основанные на сочетании сословных прав с сословными обязанностями или на сосредоточении прав в одних сословиях и обязанностей в других. Политический порядок в Московском государстве основан был на разверстке между всеми классами только обязанностей, не соединенных с правами». «Такой своеобразный склад государственного порядка объясняется господствующим интересом, его создавшим. Этим интересом было ограждение внешней безопасности народа»…

Эти слова Ключевского 6 сказаны в 1886 г. — почти 30 лет спустя после появления «Очерков» Чичерина. Что–то обеспечило основной идее последних долговечность, далеко большую обычного жизненного срока публицистических мотивов.

Об одной стороне дела достаточно сказать несколько слов. Всем известно, какое колоссальное значение философия Гегеля приписывала государству. Образование государства было своего рода «экзаменом зрелости» для народа — от исхода этого экзамена зависело, получит ли он звание «исторического». Подчеркнуть особую роль государства в создании России, доказать в ней существование «государственных начал» еще до Петра и при Петре — значило дать ей на этом экзамене высшую отметку. Не беда, что гегелевские идеи в применении к русской истории разрабатывались преимущественно западниками: «западник» ведь вовсе не обозначало «интернационалиста», боже упаси. Западник тоже стремился к «славе и величию России», — только он видел эту славу и величие не в том, в чем видели их славянофилы.

Но гегельянство не было помещичьей философией истории — оно было философией истории буржуазного общества. Именно поэтому оно так высоко ставило государство, силу надклассовую, как ему представлялось, потому что оно, современное государство, было оружием в борьбе буржуазии с феодальными сословиями. Чтобы победить, оно должно было подняться над ними и стать классовым буржуазным, т. е. для буржуазии все–классовым, ибо буржуазия твердо помнила, что в новом обществе она — все. И эту роль государство играло одинаково как во Франции, где оно было созданием революции, так и в Германии, где реформы эпохи наполеоновских войн были тем же тараном, ломающим феодальные перегородки в угоду нарождающемуся капиталу.

Средневековый таран действовал конечно хуже, чем революционная артиллерия, но все же наломал достаточно, чтобы проложить дорогу классовому капиталистическому обществу.7

И у нас в России крестьянская реформа, хотя и проведенная дворянами и так, как им было нужно, объективно служила интересам промышленного капитала, которому она дала «свободного» рабочего. И нашим гегельянцам казалось, что государство Александра II — венец творенья. «Толки о представительстве вызваны у нас вовсе не стремлением ограничить самодержавие, — писал Чичерин еще в 1881 г. — В России большинство не ищет ни большей личной свободы, ни гарантии против власти, той общественной свободы, конторой у нас пользуется гражданское лицо, совершенно достаточно». А четырьмя годами раньше самый умный и чуткий из тогдашних буржуазных публицистов России, Кавелин, выражал глубокую уверенность, что в России «всякие ограничения верховной власти, кроме идущих от нее самой, были бы невозможны, и потому, как иллюзия и самообольщение, положительно вредны». «Железная рука» была необходима не только непосредственно для проведения реформы, а и долго спустя — до тех пор, пока буржуазия не почувствовала, что она может стоять на собственных ногах. В России это ощущение явилось у буржуазии только к началу XX столетия.

На тему о бюрократическом абсолютизме, как аппарате развивающегося капитализма, не только торгового капитализма, но и промышленного, на ранних ступенях развития, можно было бы написать очень много. Мы нередко совершенно без разбора усваиваем себе либеральные оценки, идущие вовсе не от настоящей буржуазии, а из среды именно разоряемого победоносно шествующим капитализмом («чумазый идет!») дворянства. На самом деле антагонизм дворянина и чиновника был очень часто замаскированной формой антагонизма землевладения и капитала. Цепь русских министров финансов, от Канкрина до Витте, лучше представляла интересы этого капитала, нежели это могло бы делать какое–нибудь худосочное «совещательное представительство».

Наше финансовое законодательство было такой же реализацией пожеланий промышленных съездов, как законодательство Екатерины II — реализацией пожеланий дворянства в 1760‑х годах. И не мудрено, что представители промышленности 1880‑х годов находили «сомнительной» пользу от «выборных учреждений» политического характера: от добра добра не ищут.8

Но анализ «классовой природы» русского бюрократизма отвлек бы нас слишком далеко от нашей темы — от вопроса о причинах живучести теории внеклассового самодержавия. Эти причины следует искать именно в том, что теория была выгодна буржуазии, но выгоды лежали ближайшим образом не в области внутренней, а в области внешней политики. Если реформа 1861 г. дала в теории мотив «закрепощения» и «раскрепощения», то мотив «оборончества» дал ей русско–английский конфликт, развертывавшийся на пространстве полустолетия, от 1830‑х до 1880‑х годов.

Экономический смысл этого конфликта 9 заключался в попытках русской мануфактуры прорваться на юг от Черного моря, Кавказского хребта и Каспийского моря в страны передней Азии, где, как еще в 1836 г., находил государственный совет Николая I, «при настоящем усовершенствовании фабрик и мануфактур, изделия наши могут начинать соперничество с иностранными, приготовляемыми собственно для азиатского торга, как в доброте, так и в цене»… А так как «законными хозяевами» мануфактурного рынка этих стран были уже в те времена англичане, то стремление русского самодержавия «пролагать оружием новые пути для торговли нашей на Востоке» тотчас же встречало отпор со стороны «заграничной расчетливости», в свою очередь стремившейся «заградить пути нам в Азию с той стороны, где иностранцы открыли новый сбыт своих произведений — сбыт, который, как известно, значительно озабочивает ныне Англию и Францию».

Эти последние слова кажутся написанными накануне Крымской войны, — а они взяты из «мнения» государственного совета от 4 февраля 1832 г. Так глубоко в прошлое уходят корни конфликта. Но «Коварный Альбион» нашел целесообразным вынуть из ножен свой собственный меч только однажды, двадцать два года после того, как государственные люди николаевской России констатировали его коварство. И до и после этого события «пролагать вооруженной рукой новые пути» приходилось насчет ближайших мусульманских соседей России, Турции и Персии. То, что для историка является русско–английским конфликтом, для современной публики было русско–персидскими, а главным образом русско–турецкими войнами.

Идеологически это были войны «за закон». «Свойственная туркам лютость и ненависть их к христианству, — писала Екатерина в своем манифесте по поводу первой турецкой войны (1768 г.), — законам магометанским преданная, стремится совокупно ввергать в бездну злоключений в рассуждении души и тела христиан, живущих не только в подданстве и порабощении их, но и в соседстве уже…». На практике государственный совет Екатерины находил, что «при заключении мира, надобно выговорить свободу мореплавания на Черном море, стараться об учреждении порта и крепости». Практические цели двигались все дальше и дальше; уже в 1829 г. Николай I видел себя в мечтах «владыкой Константинополя», уже и Николая не было на свете и Константинополь собирался брать его сын, Александр II, — а старая идеология все годилась: война по–прежнему велась «за закон» и по–прежнему мотивировалась стремлением освободить «древностью и благочестием знаменитые народы» от «ига Порты Оттоманской». Только к характеристике народов стали теперь прибавлять, что они не только «единоверные», но и единокровные — «братья–славяне». Греки, с «освобождения» которых началось дело, окончательно вышли из моды.

Мотив екатерининского манифеста вошел в состав «железного инвентаря» русской историографии. Для такого крупного историка, как Соловьев, война «за закон» является само собой разумеющимся и вполне бесспорным основанием русской восточной политики с конца XVIII в.

«С начала XVIII в. в отношениях России к Западной Европе господствуют три вопроса: Шведский, Турецкий или Восточный и Польский; иногда они соединяются вместе по два, иногда все три»…

«Другой господствующий вопрос касался берегов другого моря — Черного, ибо Россия, как известно, родилась на дороге между двумя морями — Балтийским и Черным. Первый князь ее является с Балтийского моря и утверждается в Новгороде, а второй уже утверждается в Киеве и победоносно плавает на Черном море».

«Еще до начала русской истории Днепром шла дорога в Грецию, и потому при первых князьях русских завязалась тесная связь у Руси с Византией, скрепленная принятием христианства, греческой веры; а по нижнему Дунаю и дальше на юг — сидели все родные славянские племена, тем более близкие к русским, что исповедовали ту же греческую веру. Когда турки взяли Константинополь, поработили и восточных славян греческой веры, Россия, отбиваясь от татар, собиралась около Москвы. Московское государство оставалось единственным независимым государством греческой веры; понятно следовательно, что к нему постоянно обращены были взоры народов Балканского полуострова…».10

Читатель заметил модернизацию мотива при помощи «родных славянских племен». Но Соловьев был слишком крупный ученый, чтобы ограничиться такой газетной корректурой, — и он вводит новый мотив, которому и посчастливилось так у следующего поколения.

«Нестерпимое хищничество орд — Казанской, Ногайско–Астраханской и Сибирской — заставило Россию покончить с ними; но она не была в состоянии покончить с самою хищною из орд татарских — с Крымскою, которая находилась под верховной властью султана Турецкого. Крымский вопрос был жизненным вопросом для России, ибо, допустив существование Крымской орды, надобно было допустить, чтобы Южная Россия навсегда оставалась степью, чтобы вместо хлебных караванов, назначенных для прокормления Западной Европы в неурожайные годы, по ней тянулись разбойничьи шайки, гнавшие толпы пленников, назначенных для наполнения восточных невольничьих рынков…».

То, что в «Истории падения Польши» было лишь слегка намечено, стало лейтмотивом для всей «философии истории» русского народа после того, как новая турецкая война (1876–1878 гг.) заново ремонтировала идеологию екатерининских манифестов. Подводя итог тридцатилетней работе в своей лебединой песне, статье о «Началах русской земли» (написанной между 1877 и 1879 гг. — последний был годом смерти Соловьева), на борьбе леса и степи он строит весь русский исторический процесс — если не исторический процесс вообще.

«Россия есть государство пограничное, есть европейская окраина, или украина, со стороны Азии. Это украинское положение России, разумеется, должно иметь решительное влияние на ее историю».

«В самой глубокой древности мы видим столкновения между народами, стоящими на разных ступенях развития, и происходившие именно от этого различия. Таковы были издавна противоположность и враждебность двух форм быта — кочевой и оседлой. Западная Европа и южные ее полуострова, бывшие главною сценою древней истории, по свойствам своей природы не представляли никаких удобств для кочевого быта, и потому мы не находим в преданиях этих стран известий о нем и о столкновениях между кочевым и оседлым народонаселением. Азия и Африка в своих степях: и пустынях давали — и до сих пор дают — возможность народам вести кочевой образ жизни; до сих пор Средняя Азия, области, на днях вошедшие в состав Русского государства, предъявляют любопытную картину отношений между кочевым и оседлым народонаселением, наглядно восстановляющую отношения, которые некогда существовали и в других местах, именно в Восточной Европе, на той обширной, прилежащей к Азии равнине, на которой образовалась русская государственная область…».

«В первых известиях о Восточной России, записанных у Геродота, мы уже встречаемся с отношениями между кочевым и оседлым ее народонаселением. Геродот отличает скифов кочевых и скифов земледельцев и говорит, что первые господствовали над вторыми. Мы не станем решать нерешимого вопроса, принадлежали ли эти два вида геродотовых скифов к одному племени или к разным: для нас важно отношение — кочевые господствуют над оседлыми; для нас важно то, что в известиях летописца о начале русской истории мы находим то же отношение: кочевники или полукочевники хозары, живя на востоке, у Дона и Волги, господствуют над оседлыми племенами славянскими, живущими на западе по Днепру и его притокам».11

Опустошение оседлого мира кочевыми степняками настолько гипнотизирует Соловьева, а за ним и других историков, что лучше всего бороться с этой фантасмой посредством просто трезвого, реального изображения этих кочующих степняков, которые даже «постоянного жилища оседлого человека» не могут увидеть, чтобы его не сжечь, — столь велика их ненависть к оседлости.12

При отравлении историческими мифами самым лучшим противоядием является археология. Дадим поэтому место нескольким строкам из неопубликованного пока отчета ученого, только что (уже в дни Советской России) выкопавшего из–под песков столицу самых грозных «степных хищников», завоевавших Русь в XIII в. — татар. Описание относите к одной из столиц — так называемому «Старому Сараю» (ныне село Селитренное). Другую татарскую столицу — «Новый Сарай» (ныне город Царев) тот же археолог раскопал ранее — о ней мы скажем дальше несколько слов.

«Селитренские развалины превосходят по богатству и, — пожалуй, сохранности все, ранее мною изученное. Есть безусловная возможность на пл. в 39 кв. верст указать отдельные районы: центр, торговую часть, предместья, район заводской, шатровый город и громадный некрополь. Район заводской по–видимому сохранил богатые следы металлургических, керамических, кирпичных и химических (поташных) заводов — это площадь более 100 дес.; центральный район ныне занят селом — на улицах села видны квадраты фундаментов, — одно древнее зернохранилище, построенное кибиткообразно, еще ныне служит погребом, — сохранился золотоордынский колодец; село окружают дюны, из которых ветры выдувают не только отдельные костяки, но целые стены тюрб некрополя. Благодаря порайонно собранному нами нумизматическому материалу, возможно установить время возникновения, расцвета отдельных районов… мною откопаны всего 6 строений: 1) мастерская (6 комнат), в которой выпиливались изразцовые мозаики, — здесь обнаружены остатки стенописи клеевыми красками, найдены 3 рукцака, готовых изразцовых плиток; 2) теккие 13 с прекрасно сохранившимся мозаичным полом; холм, на котором построено теккие, перерезан на значительную глубину сваями с капитальными переборками — это ранее неизвестный способ укрепления песков, применявшийся инженерами Орды; 3) тюрба,14 стены которой были облицованы дивными голубыми изразцами с тончайшим золотым рисунком; 4 и 5) два жилых дома с канами; 6) горн для обжигания изразцов…».

Думается, этого довольно, чтобы показать, сколь ненавидели оседлость «степные хищники». С этой точки зрения особенно любопытен способ укрепления песков, изобретенный «кочевыми наездниками», поверхностному взгляду представлявшимися столь же подвижными, как сам песок пустыни. И этим примером далеко не исчерпывается техническое превосходство «жителей юрты» над не только «оседлым человеком» Восточной Европы XIII в., но и над современным населением тех мест. Ибо у поволжского крестьянства и поныне нет центрального отопления — а у татар оно было (китайского образца — это упоминающиеся выше «каны», рудиментарный прототип позднейшего духового отопления). Мы до сих пор только разговариваем об искусственном орошении в тех краях, — а в «Новом Сарае» тот же проф. Баллод нашел остатки целой сложной системы каналов, орошавших бахчи.15

Второй аспект нашей теории — аспект «оборонческий» — оказывается точно таким же отражением не исторической действительности, а текущих политических интересов, как и первый аспект — аспект «закрепощения». Никакой борьбы «леса» и «степи» в русской истории не было, потому что «степняки», «Помпеи» которых мы теперь раскапываем, представляли собою не кочевое хозяйство, а торговый капитал Центральной Азии, в области концентрации обмена ровесницы старой Римской империи и ее восточного отпрыска — Византии. Появившись на восточноевропейской равнине в лице хозар еще в IX в., он прочной ногой стал здесь в XIII, оставив в наследство Москве две «Ордынки», Большую и Малую, где еще в 1917 г. гнездилось бухарское и хивинское купечество. Теперь это маленький штришок на физиономии торговой Москвы, но штришок, красноречиво говорящий о далеком прошлом, когда, в ответ московским Ордынкам, в «Сараях» выросла русская торговая колония, настолько многочисленная, что ей понадобился особый митрополит. Но об ордынском купеческом капитале и его влиянии на экономическое развитие Московской Руси лучше говорить в иной связи — и более подробно: он этого стоит. Ограничимся нашей темой. Итак, освобождение крестьян вызвало к жизни теорию «закрепощения» и «раскрепощения». Войны с турками во второй половине XIX в. дали поводок возникновению теории «борьбы со степенью». Теперь представьте себе человека, который был одновременно учеником авторов обеих теорий, учеником и Чичерина и Соловьева, — человека, у которого был сильный синтетический ум и яркий художественный талант, но который не любил критики. Ясно, что у него должно было явиться искушение скомбинировать обе теории — и что он умел бы показать свою комбинацию публике в ряде таких ярких образов, которые могли застрять в мозгах ряда поколений, превратиться в своего рода трафарет, прилагавшийся затем и политическими друзьями, и политическими врагами талантливого историка уже без всякой критики.

Этим историком был В. О. Ключевский. Принято говорить о «школе» Ключевского. Если какой–нибудь ученый органически не мог иметь школы, то это именно автор «Боярской Думы», единственный метод которого заключался в том, что в старое время называли «дивинацией». Благодаря своей художественной фантазии, Ключевский по нескольким строкам старой грамоты мог воскресить целую картину, по одному образчику восстановить целую систему отношений. Но научить, как это делается, он мог столь же мало, сколь мало Шаляпин может выучить петь так, как он сам поет. Для этого нужно иметь голос Шаляпина, а для того нужно было иметь художественное воображение Ключевского. Вот почему этот человек, зажегший интересом к русской истории тысячи молодых голов, сойдя в могилу, не оставил ни одного ученика в настоящем смысле этого слова, т. е. продолжателя его научной работы. Учеников в школьном смысле, т. е. людей, клянущихся словами учителя, у Ключевского, конечно, многое множество; но еще больше людей клялись и клянутся словами Достоевского — их едва ли можно назвать его продолжателями. Таких учеников, каким был сам Ключевский для Чичерина и Соловьева, у него самого ни одного не нашлось.

И по вполне понятной причине. Те двое были представителями крупных историко–политических концепций, отражавших большие течения современности и шедших в основе от еще более крупной и широкой базы, от философии Гегеля.16 О Ключевском распространяется легенда, будто он был «создателем истинно–научной концепции русской истории», «первый в своем курсе дал схему всей русской истории от древнейших времен и до середины XIX в. на социологической, научно–реалистической основе». Последнее неверно по тому уже одному, что Ключевский–ученый кончается первой половиной XVIII в.: то, что он писал о дальнейшем, относится частью к области литературы, частью к области педагогики, но объективным историческим анализом там и не пахнет. И это чрезвычайно характерно для всего его научного облика: там, где его оставили его руководители — Соловьев дальше Екатерины не пошел в связном изложении, дав лишь довольно слабый фрагмент об Александре I, Чичерин как исследователь остановился еще ранее — Ключевский был совершенно беспомощен. Он мог зарисовывать блестящие характеристики, мог наговорить тысячу острот, мог изложить тоном учебника более или менее общеизвестные факты, — дать схемы он не мог. Для этого нужно было иметь действительно свою концепцию русского исторического процесса, а у Ключевского именно этого и не было. Его понимание этого процесса — это был Чичерин, помноженный на Соловьева, или Соловьев, привитый к Чичерину, — как угодно. Словом, это была теория закрепощения, приспособленная к теории борьбы со степенью.

Рельефнее всего эта гибридизация нашла себе выражение в «Истории сословий» — вообще едва ли не лучшем, по выдержанности, курсе Ключевского (он читал его в 1886 г.).

«Своеобразный склад (русского) государственного порядка объясняется господствующим интересом, его создавшим. Этим интересом было ограждение внешней безопасности народа, во имя которой политически раздробленные прежде части его соединились под одною властью. Великороссия объединилась под властью московского государя не вследствие завоевания, а под давлением внешних опасностей, грозивших существованию великорусского народа. Московские государи расширяли свою территорию и вооруженной борьбой; но то была борьба с местными правителями, а не с местными обществами. Поразив правителей княжеств или аристократию вольных городов, московские государи не встречали отпора со стороны местных обществ, которые большей частью добровольно и раньше своих правителей тянули к Москве. Итак, политическое объединение Великороссии вызвано было необходимостью борьбы за национальное существование. Эта необходимость мешала установиться самому понятию о сословном праве. В первом периоде нашей истории (киевской — М. П.), когда государственный порядок развился из завоевания, такое понятие установилось легко. Победители старались присвоить себе возможно больше прав, возложив на побежденных возможно больше обязанностей. В Московском государстве, все силы которого направлены были на внешнюю борьбу, усилия законодательства должны были сосредоточиться на том, какое участие принимать в этой борьбе разным классам общества, а не на том, какими правами будет пользоваться каждый класс. Предметом законодательной разработки и стала разверстка тяжестей национальной борьбы, которые налагала эта борьба, а не сословных прав, которые не вели к цели».17

Но «национальная оборона» предполагает нацию. Ключевский это понимал — комбинация схем Чичерина и Соловьева дополняется у него его собственными соображениями о национальной роли Московского царства. В заключение своей характеристики «основного факта» русской истории XV в., он заводит речь «об идее национального (курс Ключевского) государства, о стремлении к политическому единству на народной основе. Эта идея возникает и усиленно разрабатывается прежде всего в московской правительственной среде по мере того, как Великороссия объединилась под московской властью».18 Эту «идею народного государства» «рождала объединявшаяся Великороссия»; но Ключевский не ставит пределов «народному государству»; пределы эти «в каждый данный момент были случайностью, раздвигаясь с успехами московского оружия и с колонизационным движением великорусского народа».19

Оговорка очень благоразумная: ибо тексты, которые пытается приводить тут же Ключевский в подтверждение своей «национальной» гипотезы, к Великороссии–то уже ровно никакого отношения не имеют. Эти тексты, взятые из дипломатической переписки Ивана III, развивают ту обычную для своего времени мысль, что московский великий князь, есть вотчич всей Русской земли: но образчики этой «вотчины», здесь упоминаемые — Киев, Смоленск и поводы для самой переписки — переход на московскую сторону черниговских князей — ясно показывают, что московская дипломатия отправлялась не от великорусского национализма. Что в Смоленске «Белая Русь», а в Киеве — «Малая», это в Москве очень хорошо знали и помнили: но в эти дни там еще лучше знали и помнили, что московский великий князь прямой потомок Владимира Всеволодовича Мономаха, когда–то державшего всю Русскую землю. Что национальность тут была ровно не при чем убедительнее всего свидетельствуется именно этой генеалогией, на которую так напирает в те годы как раз распространявшееся «Сказание о князьях Владимирских». В Мономахе больше всего ценили греческую кровь его деда, императора восточной Римской империи, ибо этой кровью надеялись стать вотчичами всемирного православного царства. Ничего более, чем это последнее, противоположного национальному государству нельзя себе и представить. А в дальнейшем развертывании византийское происхождение Владимира Мономаха приводило к знаменитой теории, делавшей предком Ивана III не более не менее, как императора Августа.20 Основываясь на этой теории, Иван Грозный уверенно заявлял, что он не русский, а немец: и, подражая своему царю, все знатные бояре его времени выводили свой род от какого–нибудь именитого иностранца, якобы во время оно приехавшего служить знаменитейшей в мире династии. А Ключевский из этих людей хочет сделать великорусских патриотов.

И тут опять корни исторической гипотезы гораздо легче найти в современной историку среде, нежели в том прошлом, для объяснения которого гипотеза выдвинута. В 1860‑х годах даже Наполеон III распинался в своем уважении к «принципу национальности» — и налицо было два таких факта, как национальное объединение Италии и Германии. Русские вариации на тему об единокровных братьях славянах были лишь запоздалым перепевом того же мотива. «Идея национальности» носилась в воздухе в те годы, когда Ключевский рос как ученый. Труднее было отгородиться от нее, нежели ее усвоить.

Но если логическая подпорка схемы Чичерина–Соловьева сама так плохо держится, лучше ли отвечает фактам сама схема? Этим вопросом стоит заняться подробнее.

III

Как видел читатель, нам с ним пришлось немало потратить времени, чтобы доказать истину, которая для каждого марксиста должна была быть аксиомой: чтобы доказать, что любая историческая теория есть такой же осколок идеологии определенного класса, как и любая теория экономическая или юридическая. Аншлаг «наука» красуется одинаково на всех этих теориях: и нет решительно никакого разумного основания отказывать в праве на «научность» теории Бем–Баверка, раз мы признаем такое право за теориями Чичерина или Ключевского. Нет никакого основания, если не считаться с тем фактом, что политическую экономию знает всякий марксист на зубок, а с русской историей, особенно древнейшего периода, многие из нас до сих пор знакомы весьма плохо.

Совершенно естественно, что предвзятая теория надевала своего рода шоры на историка. Буржуазная критика приучила нас к воплям, что «люди в шорах» — это марксисты. Весьма любопытно поэтому слегка заняться здоровьем самого врача и посмотреть, как надетые на его глаза классовые шоры мешали ему видеть факты, которые он отлично знал, которые он сам цитировал в своих произведениях.

Начнем с самого общего факта — борьбы со степью. Примем на минуту, что эта борьба действительно была пружиной, толкавшей вперед развитие Московского государства, и посмотрим, что получается.

Максимум напора степи на русское славянство приходится, без всякого спора, на XI — XIV столетия. Датами тут могут служить 1068 г. — когда Киевская Русь впервые была разгромлена половцами, и наступление на степь, очень заметное при Владимире и Ярославе, сменилось надолго обороной от степи — с одной стороны, с другой — 1382 г., взятие Москвы Тохтамышем, последний случай, когда новая столица северо–восточной Руси побывала в татарских руках: в 1571 г. татарам удалось выжечь московский посад, но против кремлевской артиллерии степная конница оказалась бессильна. На этот промежуток, казалось бы, и должно падать по крайней мере начало московской централизации, по крайней мере начало пресловутого «закрепощения».

Обратимся к Соловьеву. Констатировав, что «северо–восточная европейская украйна, принявшая с половины IX в. название Руси, России, по природному положению своему должна была вести постоянную борьбу с азиатами», вот как характеризует он внутреннее состояние этой «украйны» за отмеченный нами период — самый критический период «борьбы со степью».

«В человеке признаки дряхлой старости бывают одинаковы с признаками слабого младенчества. Так бывает и в обществах человеческих; одряхлевшая Римская империя оканчивает бытие свое разделением; видимым разделением начинают бытие свое новые государства европейские, вследствие слабости несложившегося еще организма. Во внутренних борьбах гибнут государства устаревшие; сильную внутреннюю борьбу видим и в государствах новорожденных. И древняя русская история до половины XV в. представляет беспрерывные усобицы: «Тогда земля сеялась и росла усобицами; в княжих крамолах век человеческий сокращался. Тогда по русской земле редко раздавались крики земледельцев; но часто каркали вороны, деля между собою трупы, часто говорили свою речь галки, собираясь лететь на добычу. Сказал брат брату: это мое, а это мое же; и за малое стали князья говорить большое, начали сами на себя ковать крамолу, а поганые со всех сторон приходили с победами на землю русскую. Встонал Киев тугою, а Чернигов напастями; тоска разлилась по русской земле». Русь превратилась в стан воинский; бурным страстям молодого народа открыто было широкое поприще; сильный безнаказанно угнетал слабого. Как же могло существовать общество при таких обстоятельствах? Чем спаслось оно?».21

По мнению Соловьева, оно спаслось «нравственными» силами, «ибо материальные были бесспорно на стороне Азии». Не будем об этом спорить — для нас важно то, что сам автор теории, объяснивший возникновение московской государственности потребностями национальной обороны от «степных хищников», должен был признать, что на период, когда эта оборона была особенно нужна, когда стране грозила «конечная гибель» от этих хищников, падает максимум децентрализации, максимум разложения, а не сложения сил. Действие борьбы со степью походит таким образом на действие некоторых заражений — малярией например, когда болезнь начинает проявляться лишь долго спустя после момента заражения.

Когда–то боролись со степью, это привило микроб «закрепощения» — и, лет этак через полтораста, микроб начал действовать…

Лет через полтораста, ибо «закрепощение», т. е. обязательная военная служба помещиков, падает на середину XVI столетия (между 1550 и 1556 гг.).22 Но защитники теории скажут нам: позвольте однако, ведь на XVI в. приходится все–таки целых два крупных набега татар (крымских) на Москву, 1521 и 1571 гг. Последний составил эпоху: от 1571 г., от «татарского разоренья», вели летосчисление, как впоследствии от 1812 г. Разве этого было недостаточно?

Как раз сравнение с 1812 г. и показывает, что весьма конечно недостаточно: до сих пор никто еще не выставил теории, объясняющей милитаризм Николая I уроками 1812 г. Но примем, что татарские набеги XVI столетия действительно могли сыграть роль в «закрепощении»; из затруднения мы все–таки не выйдем.

Первый большой набег татар имел место в 1521 г. Имело ли после него место закрепощение? От 1539 г. до нас дошла писцовая книга Тверского уезда, перечисляющая тогдашних тверских землевладельцев. Их всего 572; из них великому князю служило только 230 человек; 126 были на службе у крупных землевладельцев (больше всего у тверского архиерея и у князя Микулинского), а 150 человек не служили никому. Общеобязательной военной службы всех землевладельцев великому князю еще не было.

После 1556 г. эта служба была несомненным фактом; но «степная бацилла» и тут дожидалась 35 лет, чтобы начать действовать. И так как набег 1571 г. все же хронологически ближе (всего пятнадцать лет против тридцати пяти), то остается предположить, не обладала ли бацилла обратным действием, вызывая болезнь до заражения? Степные хищники так коварны…

Конечно, если вспомнить, что на этот период, 1550–1560‑е годы, падает расцвет московского империализма XVI в.: в эти годы был захвачен южный конец великого речного пути из Европы в Азию, от Казани до Астрахани, и началась попытка захватить северный конец, выход на Балтийское море, началась Ливонская война — если это вспомнить, пожалуй не нужно будет никаких предположений более или менее сверхъестественного характера. Но нужна ли тогда будет и гипотеза «борьбы со степью»?

Так дело обстоит с «закрепощением» благородного российского дворянства. Лучше ли обстоит оно с настоящим, уже безо всяких кавычек, закрепощением сидевших на земле этого дворянства крестьян?

Для того, чтобы связать его с оборонческой теорией, нужно конечно, чтобы закрепощение было актом той государственной власти, которая руководила этой самой обороной. Естественно, что создавшие нашу теорию историки немало потратили труда и времени на то, чтобы отыскать этот акт. Чем кончились их поиски, лучше всего рассказать словами В. О. Ключевского.

«Первым актом, в котором видят указания на прикрепление крестьян к земле как на общую меру, считают указ 24 ноября 1597 г. Но этот указ содержанием своим не оправдывает сказания об общем прикреплении крестьян в конце XVI в. Из этого акта узнаем только, что если крестьянин убежал от землевладельца не раньше пяти лет до 1 сентября (тогдашнего нового года) 1597 г. и землевладелец учинит иск о нем, то по суду и по сыску такого крестьянина должно возвратить назад, к прежнему землевладельцу, «где кто жил», с семьей и имуществом: «с женой и детьми и со всеми животы».

«Если же крестьянин убежал раньше пяти лет, а землевладелец тогда же, до 1 сентября 1592 г. не вчинил о нем иска, такого крестьянина не возвращать и исков и челобитий об его сыске не принимать. Больше ничего не говорится в царском указе и боярском приговоре 24 ноября. Указ очевидно говорит только о беглых крестьянах, которые покидали своих землевладельцев «не в срок и без отказу», т. е. не в Юрьев день и без законной явки со стороны крестьянина об уходе, соединенной с обоюдным расчетом крестьянина и землевладельца. Этим указом устанавливалась для иска и возврата беглых временная давность, так сказать обратная, простиравшаяся только назад, но не ставившая постоянного срока на будущее время. Такая мера, как выяснил смысл указа Сперанский, принята была с целью прекратить затруднения и беспорядки, возникавшие в судопроизводстве вследствие множества и запоздалости исков о беглых крестьянах. Указ не вносил ничего нового в право, а только регулировал судопроизводство о беглых крестьянах. И раньше, даже в XV в., удельные княжеские правительства принимали меры против крестьян, которые покидали землевладельцев без расплаты с ними. Однако из указа 24 ноября вывели заключение, что за пять лет до его издания, в 1592 г. должно было последовать общее законоположение, лишавшее крестьян права выхода и прикреплявшее их к земле. Уже Погодин, а вслед за ним Беляев, основательно возражали, что указ 24 ноября не дает права предполагать такое общее распоряжение за пять лет до 1597 г.; только Погодин не совсем точно видел в этом указе 24 ноября установление пятилетней давности для исков о беглых крестьянах и на будущее время. Впрочем и Беляев думал, что если не в 1592 г., то не раньше 1592 г. должно было состояться общее распоряжение, отменявшее крестьянский выход, потому что от 1590 г. сохранился акт, в котором за крестьянами еще признавалось право выхода, и можно надеяться, что со временем такой указ будет найден в архивах. Можно с уверенностью сказать, что никогда не найдется ни того, ни другого указа, ни 1590, ни 1592 г., потому что ни тот ни другой указ не были изданы».

«Итак, — заканчивает Ключевский, — законодательство до конца изучаемого периода (т. е. до конца «Смуты» — М. П.) не устанавливало крепостного права. Крестьян казенных и дворцовых оно прикрепляло к земле или к сельским обществам по полицейско–фискальным соображениям, обеспечивая податную их исправность и тем облегчая действие круговой поруки. Крестьян владельческих оно ни прикрепляло к земле, ни лишало права выхода, т. е. не прикрепляло прямо и безусловно к самим владельцам».23 Мы не выписываем промежуточных страниц, где Ключевский очень тонко и обстоятельно развивает свою известную теорию об обязательствах крестьянина к помещику, как возникших на почве исключительно гражданских правоотношений безо всякого вмешательства государства. Что теория эта бьет в лицо развиваемую тем же Ключевским в других лекциях теорию закрепощения, едва ли нужно на этот счет распространяться; историк, т. е. бессознательный марксист, взял здесь у Ключевского верх над буржуазным публицистом. И, как всегда бывает с новой и свежей мыслью, ею стараются объяснить слишком много. Нет сомнения, что прямое вмешательство государства даже и в XVI в. было значительнее, чем изображает Ключевский. Классовое землевладельческое правительство (с 1565 г. отражавшее интересы не только крупнофеодальной верхушки, а всей помещичьей массы) не могло же в борьбе крестьянина и помещика соблюдать нейтралитет. Для XVII в. этого прямого вмешательства не отрицает и сам Ключевский. Но характерно тут то, что, чем дальше от «борьбы со степью», тем это вмешательство смелее и бесцеремоннее. Первые указы, не мифические, а вполне реальные — о крестьянской крепости, появляются на фоне помещичьей реакции после «Смуты», начиная с чрезвычайно характерного указа Шуйского (7 марта 1607 г.), закрепившего результаты разгрома болотниковского восстания: поражение крестьянской рати под Котлами и обратное взятие царскими войсками Коломенского имели место за три месяца до указа; в момент его издания правительство боярско–купеческой реакции всюду уже перешло в наступление, между прочим и на фронте крестьянской политики. «Борьба со степью» была бы, в приложении к этому моменту, чистой иронией — поскольку пришедшие с границ степи казаки представляли собою наиболее боеспособную часть болотниковского ополчения.

А когда степь совсем скрылась за горизонтом русской, внешней политики, прочно заменившись финскими болотами, указ Петра 1723 г., совершенно незаметно, мимоходом смешал крестьян в одну кучу с холопами. И, как нарочно, максимума своего географического распространения крепостное право достигло именно в год завоевания русскими Крыма — как бы для того, чтобы окончательно обелить «борьбу со степью» от обвинения в содействии гибели крестьянской свободы. В 1783 г., когда Екатерина распространила крепостное право на Украину, вести борьбу было не с кем — в последнем гнезде «степных хищников» господствовали русские штыки. Но связь между их появлением в Крыму и распространением крестьянской крепости на всю площадь русского чернозема конечно была; Черное море теперь открылось для русской пшеницы, и черноземному помещику, как никогда, нужны были рабочие руки.

Таким образом теорию «закрепощения» с удобством можно разрушать руками ее создателей. Но эти последние дают больше: при их помощи легко устранить и ту, quasi–марксистскую, подпорку, которою пытались подпереть их утлое здание, когда оно явно стало шататься.

Этой подпоркой была «примитивная экономическая основа, на которой будто бы возникло русское самодержавие XVI в. Раз внутреннее экономическое развитие не оправдывало, не объясняло той роскошной надстройки, которая воздвигалась над Московской Русью того времени, оставалось опять прибегнуть к внешней политике, как к ключу, отпиравшему все замки. Если бы нам удалось поколебать эту уверенность в «примитивности» московской экономики времен Грозного, исчезла бы надобность ставить самый вопрос. Возникновение московского самодержавия было бы лишено ореола таинственности и чудесности и стало бы столь же тривиальным фактом, как возникновение любого европейского абсолютизма — всюду, в качестве составной части примитивного капиталистического аппарата, истощавшего производительные силы страны, но нигде не вынужденного «обгонять развитие» туземных «экономических отношений».

Фактически пишущему настоящие строки приходилось заниматься этим вопросом много раз в своих исторических работах. B последний раз я привел кое–какие факты в своих заметках по поводу «1905» Троцкого.24 Но факты, приведенные мною, могут быть заподозрены — со стороны их «объективности». Положим, что вероятность такого заподозривания не очень велика — ибо, какие способности у меня ни предполагай, едва ли кому придет в голову утверждать, что я в состоянии выдумать три столетия русской истории, да еще с цитатами, ссылками на документы и т. д. Но все же приятно констатировать, что предрассудок о «примитивной экономической основе» разрушен еще 50 лет тому назад одним из создателей той теории, которую хотят этой «основой» спасти от окончательного провала.

В 1866 г. В. О. Ключевский, тогда еще не знаменитый историк, а скромный — хотя и подававший уже большие надежды — студент Московского университета, выпустил книжку под заглавием «Сказания иностранцев о Московском государстве». Пишущего эту статью тогда еще и на свете не было, так что в деяниях Ключевского он невинен более, нежели новорожденный младенец. Книжку эту, чисто описательную, не стремящуюся ни к каким обобщениям и тем не менее весьма полезную, переиздал еще предшественник Госиздата, «Литературно–издательский отдел Наркомпроса». На это издание 1918 г. я и буду дальше делать ссылки.

Я возьму у Ключевского показания не моложе шестнадцатого века и постараюсь говорить его подлинными словами.

Характерной особенностью «примитивного» экономического быта является прежде всего чисто деревенский вид страны: где есть крупные городские центры, там не может быть речи о «примитивности». Как с этой стороны обстояло дело в Московском государстве начала XVI в.?

«Иовий говорит, что по выгодному положению своему в самой населенной стране, в средине государства, по своему многолюдству и удобству водяных сообщений Москва есть лучший город в государстве, преимущественно перед другими заслуживает быть его столицей и по мнению многих никогда не потеряет своего первенства. Так думали в XVI в. московские люди и думали справедливо».25

Ключевский очень правильно отмечает, что «так думали в XVI в. московские люди». Павел Иовий 26 писал со слов московского дьяка Герасимова, который был послом Василия III к папе Клименту VII, в 1525 г. В науке объяснение возвышения Москвы ее значением как дорожного узла было высказано впервые Соловьевым и повторено Ключевским. Мы видим, что оба историка XIX в. только повторили в данном случае то, что отлично сознавалось и высказывалось русскими современниками. Для «примитивных» экономически людей это была, нужно сказать, большая дальнозоркость.

Размеры этого крупнейшего торгового центра Московской Руси вполне соответствовали обычным размерам крупных городов позднего средневековья. Дадим опять слово Ключевскому: «Поссевин приблизительно определяет пространство, которое занимала Москва до сожжения ее татарами (в 1571 г.) в 8.000 или 9.000 шагов. По Флетчеру, она имела тогда до 30 миль в окружности. Этим объясняется, почему Меховский (писавший в 1517 г. — М. П.) говорит, что Москва вдвое больше Флоренции и Праги, а англичанам, приезжавших в Россию в 1553 г., она показалась с Лондон. Флетчер считает Москву со слободой Наливками (теперешнее Замоскворечье — М. П.) даже больше Лондона».27

Замоскворечье носило тогда такое название потому, что в нем существовала тогда свободная продажа спиртных напитков: то была привилегия иностранцам, которые селились преимущественно в этой части города. Это характерно в том отношении, что показывает, куда выходили главные торговые пути тогдашней Московии. Они смотрели на юг и юго–восток: когда, во второй половине века, англичане пробили дорогу на Архангельск, иностранный квартал передвинулся на северо–восток (Немецкая Слобода, теперешнее Лефортово). Что касается размеров Москвы, то ближе всего к реальности вероятно показание Поссевина. Он считал конечно римскими шагами, двойными. Это дает окружность Москвы в те времена от 10 до 12 верст — приблизительная длина теперешней линии бульваров, которые и выросли, как известно, на месте старинных укреплений (отсюда до сих пор сохранившиеся урочища — Мясницкие ворота, Пречистенские ворота и т. п.). Флетчер явно преувеличивает, если даже считать, что он брал не «город» в тогдашнем смысле этого слова, т. е. укрепленную часть, а все поселение, с пригородными слободами и селами. Наиболее реальным представляется показание того же Поссевина и относительно числа жителей: 30.000 человек. Так как это было вскоре после «татарского разорения», то цифра населения Москвы в предшествующее, более нормальное, время должна была подходить к пятидесяти тысячам. Если вспомнить, что в Германии XV в. не было ни одного города, который имел бы более 40 000 жителей, что Лондон того же столетия считал их только 50 000, мы получим приблизительное представление об уровне развития городского центра в Московской Руси около времени Грозного. Это был тот уровень, на котором стояла Западная Европа лет за 100–200 ранее, т. е. как раз в ту эпоху, когда в Западной Европе начали складываться абсолютные монархии, того же примерно типа, как и царство Ивана Грозного.

Москва была самым крупным, но не единственным крупным городским центром тогдашней России: тот же Поссевин считал в Новгороде (сильно тогда уже упавшем) 20 000 жителей, и столько же или немного больше — во Пскове. И тот и другой были бы крупными городами по германскому масштабу предшествующего столетия.

Как существовали эти городские центры? Конечно предположить их на экономическом фоне «натурального» хозяйства нет никакой возможности. Совершенно естественно, что практичные иностранцы даже конца XV столетия без особого удивления находили в Москве обстановку средневекового товарного хозяйства. Но дадим опять слово Ключевскому.

«Москва имела значение преимущественно как центр внутреннего торгового движения. В продолжение всей зимы привозили сюда из окрестных мест дрова, сено, хлеб и другие предметы; в конце ноября окрестные жители убивали своих коров и свиней и во множестве свозили их замороженными в столицу. Рыбу также привозили замороженной и твердой, как камень, что очень дивило иностранцев. Цены этих товаров, свозившихся в Москву, казались иностранцам необыкновенно дешевыми. Барбаро говорит, что говядину продавали не на вес, а по глазомеру; за один марк (marchetto) можно было купить 4 фунта мяса. 70 кур стоили червонец: по словам Иовия, курицу или утку можно было купить за самую мелкую серебряную монету. Во время пребывании Контарини в Москве 10 венецианских стар (30 четвериков) пшеницы стоили червонец; так же дешево продавался и прочий хлеб; три фунта мяса стоили один сольд, 100 кур или 40 уток — один червонец, а самый лучший гусь не более 3 сольдов. Контарини видел на московских рынках много зайцев; но другой дичи почти совсем не было видно. Герберштейн говорит, что мера хлеба продавалась в Москве по 4 и по 6 денег. Можно верить такому обилию припасов на московских рынках и их дешевизне, зная, что Москва была главным средоточием внутреннего торгового движения: страны».28

Чтобы осмыслить эти показания, нужно дать несколько хронологических справок. Читатель заметил, что при Барбаро в Москве не умели еще вешать мясо. Но знаете ли вы, когда Барбаро был в Москве? В 1436 г., в первой половине пятнадцатого века. Уже тогда в Москве был мясной рынок, достаточно конечно примитивный. Ко времени Контарини, т. е. к 1473 г., ко второй половине того же столетия, продажа съестных припасов сделалась обиходным явлением в Москве, причем особенно характерно, что московский рынок снабжался и дичью. Даже и лесные промыслы, как охота, были уже втянуты в кругооборот товарного хозяйства.

Эти показания иностранцев дают великолепный комментарий к многочисленным «уставным грамотам». Повод для появления их был всегда один и тот же: необходимость перевести натуральные повинности населения в денежные. Каждая грамота, подробно перечислив, что должно было платить население в натуре, стереотипно добавляла: «а не люб наместнику корм», то за барана — столько–то, за хлеб столько–то, за курицу столько–то и т. д. Барбаро, Контарини и Герберштейн объясняют нам, почему тогдашнему губернатору, «наместнику», могло не понравиться натуральное вознаграждение: с деньгами в кармане тогдашний человек чувствовал себя гораздо свободнее, нежели в условиях натурального хозяйства, которое ветшало день ото дня.

Совершенно естественно, что через сто лет после Контарини, во второй половине XVI в., внутренние торговые сношения Московии рисуются нам как совершенно развившиеся. «Агенты Английской компании писали, что из областей по верхней Волге каждое лето ходило к Астрахани до 500 больших и малых судов за солью и рыбой. Некоторые из этих судов были в пятьсот тонн. По значению в торговле первое место после Волги занимала Северная Двина, поддерживавшая торговые связи отдаленного северного края с внутренними областями государства. В системе Северной Двины также были пункты, важные по внутренней торговле России. Такова была Вологда, о которой один агент английской компании писал, что нет города в России, который не торговал бы с нею. Преобладающими предметами на вологодском рынке были лен, пенька и сало. На значение Вологды как средоточия торгового движения по Северной Двине указывает и другое английское известие, что вологодским купцам принадлежала большая часть насадов и дощаников, плававших по Северной Двине, на которых перевозилась соль от морского берега в Вологду».29

К этим показаниям остается только напомнить, что крупнейший корабль английского флота этого времени имел всего 1 500 тонн водоизмещения, чтобы у нас не осталось поводов думать, будто московская речная торговля была так уж «примитивнее» европейской торговли вообще в эту эпоху. Это внутренняя торговля. Но для образования Московского государства еще больше значения имела, разумеется, торговля внешняя.

«Стараясь завязать политические сношения с западноевропейскими государствами, — говорит Ключевский, — московское правительство вместе с тем старалось завести с ними и деятельные торговые сношения. В половине XVI в. открылась торговля с англичанами; шведским купцам, которые во время Герберштейна могли торговать только в Новгороде, дано было право ездить не только в Москву, Казань и Астрахань, но через Россию в Индию и Китай с условием, чтобы и русским купцам позволено было из Швеции отправляться в Любек, Антверпен и Испанию. Иоанн IV долго и упорно добивался гавани на Балтийском море и потратил огромные средства для достижения этой цели. Но если в Москве сознавали важность торговых связей с Западом и для упрочения их добивались приморской гавани, то также ясно понимали выгоды от этого для Москвы и ее соседи, стараясь всеми мерами помешать ей в достижении ее цели».30

Таким образом то объяснение внешней политики Ивана Грозного, которое давали марксистские историки, данным давно можно было найти в старой–престарой книжке, написанной еще в 1860‑х годах скромным студентом Московского университета. Характерно однако, что мыслям этого студента пришлось дожидаться появления на Руси марксизма, для того, чтобы оплодотворить «ниву Российской истории».

Но будем читать Ключевского дальше. «В одно время с расширением западной торговли Московского государства усиливалась его торговля на Востоке; главным пунктом этой торговли была Астрахань». Здесь мы пропускаем слишком длинный проект одного итальянца — при помощи московских речных путей через Астрахань создать конкуренцию для только что открытого португальцами морского пути в Индию. Любопытно только, что московское правительство заинтересовалось этим проектом в такой степени, что именно он послужил поводом к отправлению в Рим того посольства дьяка Герасимова, о котором говорилось выше и которое снабдило сведениями о Московии Павла Иовия… «Во второй половине XV в. из Москвы ежегодно ходили по Волге в Астрахань суда за солью. По словам Контарини, хан астраханский ежегодно отправлял к великому князю московскому посла за подарками; с этим послом обыкновенно отправлялся целый караван татарских купцов с джеддскими тканями, шелком и другими товарами, которые они меняли на меха, седла, мечи и другие им нужные вещи. Вообще Астрахань и в XV в. была для Москвы важным посредствующим рынком в торговле ее с Востоком. Из Дербента ездили в Астрахань купцы с сорочинским пшеном, шелковыми тканями и другими товарами Востока и меняли их там русским купцам на меха и другие предметы, требовавшиеся в Дербенте. В княжение Василия относительно восточной торговли принята была московским правительством мера, имевшая важное значение как для московских, так и для восточных купцов: желая подорвать торговлю враждебной Казани, великий князь велел быть ярмарке в Нижнем и под страхом тяжелого наказания запретил московским купцам ездить на казанскую ярмарку, которая собиралась на Купеческом острове, недалеко от города. Казанцы конечно много потеряли от этой меры, но не менее их потеряла в первое время и Москва, потому что во всех товарах, доставлявшихся Каспийским морем и Волгой из Персии и Армении, оказался на московских рынках большой недостаток, и они очень вздорожали; особенно поднялась в цене волжская рыба».31

Взятие Казани в 1552 г. — какой это благодарный мотив в эпопее «борьбы со степью»! А вот оказывается, что этому поэтическому событию предшествовала как нельзя быть более прозаическая таможенная война между «оседлыми земледельцами» и «степными хищниками». Внешняя торговля стала пружиной внешней московской политики задолго до похода Грозного в Ливонию. Московский торговый капитализм приходится опустить на несколько десятилетий глубже, — к чему впрочем рассказы Контарини и Герберштейна, цитированные и здесь и в статье «Красной нови», давно подготовили читателя.

Легенда о «примитивной экономической основе», на которой воздвигалась московская государственность задолго до Романовых, должна быть сдана в архив вместе с легендами о «борьбе со степью» и «закрепощении и раскрепощении» — все три легенды составляют одно неразрывное целое. Московская Русь XVI в. была не примитивнее, по своим экономическим условиям, нежели любая европейская страна позднего средневековья. Но она вступила на стезю капитализма (в те времена только торгового) последней из европейских стран. Ей приходилось догонять других, отбивать место на солнце у более счастливых соперников. Это естественно вызывало исключительно сильное напряжение всех экономических возможностей, исключительно яростную, если можно так выразиться, эксплуатацию сил и средств населения. Но это делалось не во имя мифической «национальной самообороны», которой тогдашний капитализм не успел выдумать еще и в теории, а во имя интересов этого самого капитализма. Политический момент и в России, как во всех других странах, никогда не был самодовлеющим: московский абсолютизм не «обгонял» развитие экономических отношений, а был точным их отражением.


  1. Сборник «Марксизм и особенности исторического развития России», 1925 г., стр. 55–91. Впервые статья опубликована в «Вестнике Соц. академии», 1923 г. № 1 (стр. 40–54), № 2 (стр. 3–17) и № 4 (стр. 13–27)

    Эта статья была частично использована М. Н. Покровским в лекциях, читанных им в 1923 г. во II Ком. университете («Борьба классов в русской исторической литературе» — см. стр. 7 настоящего сборника). Несмотря на неизбежные при этом повторения редакция сочла все же необходимым дать текст статьи полностью — Ред.

  2. Шелковые и более высокие сорта шерстяных материй.
  3. «Открытие Америки было вызвано голодом в золоте, который еще раньше погнал португальцев в Африку, потому что европейская промышленность, так могуче расширившаяся в XIV и XV вв., и соответствовавшая ей торговля требовали орудий обмена, которых Германия — великая страна серебра в 1450–1550 гг. — дать не могла. — Завоевание Индии португальцами, голландцами, англичанами с 1500 по 1600 г. имело целью ввоз из Индии. О вывозе туда ни один человек не думал. И все же как колоссально обратное действие на промышленность этих открытий и завоеваний, вызванных чисто торговыми интересами. Только потребности вывоза в эти страны создали и развили крупную промышленность (в Европе)».
  4. Г. В. Плеханов, Соч т. I, стр. 317.
  5. «К истории партии Народного права», Красный архив, т. I, стр. 284.
  6. Ключевский, «История сословий», изд. 1918 г., стр. 120–121.
  7. См. Фр. Меринг, История Германии с конца средних веков, русск. перев. И. Степанова, стр. 93–94. Ср. далее его же характеристику Гегеля на стр. 116: «Идеал правового государства, построенный Гегелем в его «Философии права», было отражением прусского государства 1821 г.». В областях Германии, непосредственно подвергшихся влиянию французского законодательства, как Вестфалия, дело пошло еще гораздо дальше. См. там же, стр. 95.
  8. См. мою «Русскую историю», т. IV, по второму изд., стр. 374–375:
  9. Более подробное его изложение мне приходилось давать несколько раз. См. «Русскую историю», т. IV, стр. 29–43 и сборник «Внешняя политика», М. 1919, стр. 154–157.
  10. «Собрание сочинений» С. М. Соловьева, изд. «Общественной пользы», стр. 3 (из «Истории падения Польши»).
  11. Там же, стр. 764, 765.
  12. Там же, стр. 786.
  13. Часовня.
  14. Надгробный памятник.
  15. Эта статья была уже написана, когда проф. Баллод имел любезность доставить мне второй, более подробный отчет о раскопках в районе города Царева. Там наиболее замечательны гидравлические сооружения — их целая сеть. Вот отрывки, касающиеся ее: «Район V, к северу от центра района II, расположен вокруг системы бассейнов, которые питаются водою из громадного водоема на сырту, с которым соединены двумя каналами. Бассейны вырыты на склоне сырта, покатого к югу, их всего — 14. Расположены они в четыре ряда или яруса, каждый более южный ниже предыдущего. Бассейнов в первом ряду, считая от сырта 2, во втором — 3, в третьем — 5, в четвертом — 4. Размеры бассейнов: 1‑го ряда — 75×48 и 72×48 арш., оба глубиною в 6 арш.; 2‑го ряда — 150×105 арш., 111×30 арш., 450×150 арш. — все глубиною в 6½ арш.; 3‑го ряда — 90×36 арш., 90×51 арш., 321×81 арш., 243×171 арш., 150×60 арш. — все глубиною в 6 арш.; 4‑го ряда — 219×75 арш., 161×99 арш., 165×120 арш., 300×99 арш. — все глубиною до 4½ арш. Бассейны, разделенные дамбами, сообщались шлюзами. Вообще же, благодаря напору, который получался в итоге падения воды с яруса на ярус, — бассейны являлись не только сборным источником для водоснабжения города, притом позволяющим отпуск любого количества воды, но также движущею силою для тех заводов, которые были устроены около дамб. Крестьянами было здесь найдена половина чугунного приводного колеса, весом около 9 пудов и 2 аршина диаметром».

    «Наиболее интересным памятником былой жизни на территории Царева (в 6 верстах от города) является плотина, при помощи которой была устроена запруда на Кальгуте, на месте, где река оставляет сырт. Здесь русло реки образует громадный водоем, берега которого сближаются у самой грани степного сырта. Длина плотины по гребню — 390 арш., ширина — 45 арш., высота — 22½ арш.; на ее западном конце когда–то был шлюз, о котором еще помнят жители Царева, но который был заменен новым в 1911 г., когда предполагалось реставрировать и надсыпать плотину. Ныне плотина на том и другом своем конце разрушена, ибо после упомянутых работ вешние воды смыли новые шлюзы и потоки воды частью подрыли и древние сооружения. Запруда должна была удержать действительно громадное количество воды, которая через Раковый Ерик и Кальгуту доставлялась в город. Из Кальгуты вода через особые каналы поступала в обводный канал II района и в сеть каналов района VIII. Оставив район II, воды далее попадали в районы III, IV и I; особые системы шлюзов позволяли урегулировать водоснабжение, задерживали воду в районе II или отпускали воду районам III и IV, вместе с теми и первому. В случае недостатка воды из Кальгуты, для дополнительного водоснабжения могла служить система бассейнов района V. Излишек воды возможно было при помощи особых запасных каналов, орошавших район VII (бахч), направить непосредственно в Ахтубу. Совершенство всех гидротехнических сооружений нас буквально поражало; если все это построено при Узбеке или его преемнике Джанибеке, Золотая Орда в эту пору действительно могла гордиться своею столицею и ее инженерами».

  16. Соловьев не был присяжным гегельянцем, как Чичерин, но стадию увлечения Гегелем прошел и он. См. его «Записки», стр. 60.
  17. Ключевский, «История сословий», изд. 1918 г., стр. 120–122.
  18. Ключевский, «Курс», лекция XXV, изд. 1918 г., т. II, стр. 141.
  19. Там же, стр. 142.
  20. См. об этом мою «Русскую историю», изд. 4‑е, т. I, стр. 175.
  21. Соловьев, «Собрание сочинений», изд. «Общественной пользы», стр. 794. Из статьи «Древняя Россия».
  22. Ключевский, «Курс», изд. 1918 г., т. II, стр. 273–274.
  23. Там же, стр, 385–386.
  24. См. статьи настоящего сборника: стр. 133 и след. — Ред.
  25. Ключевский, «Сказания», стр. 214.
  26. Пользуюсь случаем исправить грубую обмолвку «Русской истории с древнейших времен»: Иовий назван там у меня (том 1, стр. 195) «итальянским путешественником». Он никогда не был в России.
  27. Ключевский, «Сказания», стр. 215.
  28. Там же, стр. 252–253.
  29. Там же, стр. 255.
  30. Там же, стр. 267–268.
  31. Там же, стр. 270–271.
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции:

Автор:

Источники:
Запись в библиографии № 260

Поделиться статьёй с друзьями:

Для сообщения об ошибке, выделите ее и жмите Ctrl+Enter
Система Orphus